Философское Просвещение XVII–XVIII веков с его убежденностью в силе человеческого разума в конце концов разобралось с дьяволом и очистило море от фантастических чудищ. Ужасный Левиафан, морской змей из библейской Книги Иова, в философии государства Томаса Гоббса становится символом суверена, который своей властью должен заботиться о мире между гражданами. Как уже говорилось, море дало философии Нового времени шанс наладить мировую торговлю, которая соединяла бы народы, стало местом островной утопии, предметом эстетической рефлексии. Однако зло и страдания никуда не исчезли. Попытки перенести с помощью революций счастье с вымышленных утопических островов в действительность вызывали новые кровопролития, и даже те, кто не был вынужден страдать от социальных бед, часто не были даже отдаленно счастливыми. Море, в свою очередь, не только обеспечивало отдыхом и наслаждением природой, но, как и прежде, служило причиной многочисленных смертей. Поэтому оно в обновленной форме продолжало быть источником образов постоянной угрозы человеческой жизни. Даже дьявол возвратился, пусть и переодетым. Он обнаруживается, например, в поэзии Бодлера и в философии Артура Шопенгауэра.
На первый взгляд, видение Шопенгауэром человеческого путешествия по жизни ничем не отличается от видения стоика Сенеки:
Жизнь большинства людей – это лишь постоянная борьба за самое это существование, и они заранее уверены, что выйдут из нее побежденными. И то, что заставляет их упорствовать в этой трудной битве, есть не столько любовь к жизни, сколько страх смерти, которая, однако, неотвратимо стоит за кулисами и каждое мгновение может войти. Сама жизнь – это море, полное водоворотов и подводных камней, которых человек избегает с величайшей осторожностью и усердием, хотя он и знает, что если ему даже удается, при всём напряжении и искусстве, пробиваться через них, то это с каждым шагом приближает его к величайшему, полному, неизбежному и непоправимому кораблекрушению – смерти; он знает, что прямо к ней держит он свой путь, что она и есть конечная цель томительного плавания и страшнее для него, чем все утесы, которые он миновал [39].
Даже если это понимание человеческой жизни и напоминает убеждения древних стоиков, у Шопенгауэра оно фундируется совершенно иной мыслью, и это не может не иметь последствий. У стоиков природа, будучи основанием всех ударов судьбы, обладает своим разумным порядком и красотой, и поэтому следует учиться жить соразмерно природе. У Шопенгауэра порядок универсума – лишь условие его сохранения, в нем нет ничего удивительного. Ядром всего мира у стоиков является божественная мировая душа, а у Шопенгауэра – бессмысленно порождающая и разрушающая мировая воля, которая должна быть принципиально преодолена. Она, как прежде дьявол, несет ответственность за всё зло и все человеческие несчастья. Мы все ее знаем или предчувствуем, потому что несем ее в себе, она есть то, что заставляет нас стремиться и желать, принуждает к тому, чтобы жить дальше. Именно она делает нашу жизнь морским путешествием без цели и спокойной гавани.
Наша рациональная способность к познанию, производящая мир представлений, только лишь явлений, отказывается познать и принять эту темную силу в ее смутной жестокости. Опираясь на буддизм, Шопенгауэр называет это «покрывалом Майи». С этим покрывалом на глазах мы распознаем рационально схватываемые взаимосвязи там, где господствует лишь иррациональность, и везде видим – в том числе и в себе самих – индивидуальное там, где осуществляет свою власть общая безличная воля. Так от нас остается сокрытой истина, заключающаяся в том, что вся жизнь мечется между желанием, болью, скукой и в конечном итоге означает лишь страдание. Но поскольку это покрывало тонкое, мы часто догадываемся, что за ним скрывается, и живем, обманывая себя, с кажущейся уверенностью. Шопенгауэр поясняет эту мысль, вновь прибегая к картине плавания в бушующем море:
Ибо подобно тому, как среди бушующего беспредельного моря, с воем вздымающего и опускающего водяные громады, сидит пловец в челноке, доверяясь утлому судну, – так среди мира страданий спокойно живет отдельный человек, доверчиво опираясь на principium individuationis, или тот способ, каким индивид познает вещи в качестве явления. Беспредельный мир, всюду полный страдания, в своем бесконечном прошлом, в бесконечном будущем чужд ему и даже представляется ему сказкой: его исчезающая личность, его непротяженное настоящее, его мимолетное довольство – только это имеет для него реальность, и чтобы сохранить это, он делает всё, пока более глубокое познание не откроет ему глаза [40].
Философы-стоики образом бурлящего моря иллюстрировали тезис о том, что жизнь имеет свои подъемы и спуски, над которыми человек не может властвовать, но с которыми с помощью своего рассудка может и должен научиться жить. Для Шопенгауэра, напротив, есть лишь одна действительность – вселяющее ужас море. На него мы охотнее всего закрываем глаза, но именно от него мы, по сути, должны спастись [41]. Тем самым всякое доверие к миру и к разуму оказывается полностью разрушенным. Структурно эта позиция имеет гораздо больше общего с религиозным мировоззрением Августина, чем со стоиками. Подобно религии, философия Шопенгауэра стремится спасать: через искусство, сострадание и аскезу господство воли к жизни должно быть сломлено и преодолено.
Ницше усматривал в философии Шопенгауэра прежний дух еврейско-христианской религии. И если он отдаляется от шопенгауэровского пессимизма, то достаточным поводом для этого служат некоторые интеллектуальные трудности. Если верно то, что подлинная реальность есть та темная, всемогущая мировая воля, которая создает обманчивую видимость, то как же можно, если быть честным, отделиться от этой воли? Мыслимо ли вообще какое-то пространство по другую сторону бессмысленного влечения к жизни? Ницше устраняет эти вопросы с помощью радикального поворота. Поскольку нельзя избавиться от жизни, будучи живым, постольку волю к жизни следует утвердить – всё прочее вело бы к ошибкам. Шопенгауэр совершенно прав, когда настаивает на иррациональности основания мира. Однако тот, кто хочет жить, должен стремиться в том числе и к прекрасной видимости, позволяющей этот мир выдержать. Темное основание мира и прекрасная видимость для нас, людей, существуют вместе. Так как ни от того ни от другого невозможно освободиться, равно как и отрицать их, оба эти момента должны быть осознанно приняты, только за счет этого жизнь может продолжаться дальше.
Это соединение темной реальности и прекрасной видимости отражается в том, как Ницше относится к морю. Оно столь же двояко, как и жизнь. Оно всегда было и остается чуждым и опасным для человека, но всегда видится понятным и привлекательным. Заратустра даже пытается разговаривать с ним. Море играет эту амбивалентную роль и тогда, когда его простор и безграничность обозначают возможности свободы и открытого будущего. Ницше, критически «выспрашивающий» все связывающие человека традиции – он даже закрепил за собой это слово «выспрашивать», hinterfragen, – с ясным умом наблюдающий за тем, как современные науки разрушают системы культуры, радостно приветствует, словно приключение, то положение дел, в котором человек покидает старую твердь религиозных убеждений, а его познание отправляется в бесконечное путешествие за новыми открытиями. В его афоризмах «Мы бесстрашные» читаем:
В самом деле, мы, философы и «свободные умы», чувствуем себя при вести о том, что «старый Бог умер», как бы осиянными новой утренней зарею; наше сердце преисполняется при этом благодарности, удивления, предчувствия, ожидания, – наконец, нам снова открыт горизонт, даже если он и затуманен; наконец, наши корабли снова могут пуститься в плавание, готовые ко всякой опасности; снова дозволен всякий риск познающего; море, наше море снова лежит перед нами открытым; быть может, никогда еще не было столь «открытого моря» [42].
Но эта радость завоеванной свободы и предстоящих приключений, связанных с познанием, сопровождается озабоченностью и страхом:
Мы покинули сушу и пустились в плавание! Мы снесли за собою мосты – больше того, мы снесли и саму землю! Ну, кораблик! Берегись! Вокруг тебя океан: правда, он не всегда ревет и порою лежит, словно шелк и золото, грезя о благе. Но наступит время, и ты узнаешь, что он бесконечен и что нет ничего страшнее бесконечности. О, бедная птица, жившая прежде на воле, а нынче бьющаяся о стены этой клетки! Горе тебе, если тебя охватит тоска по суше и дому, словно там было больше свободы, – а никакой «суши»-то уже и нет! [43]
Это обратная сторона освобождения, следствие разрыва с традиционными убеждениями, долгое время бывшими само собой разумеющимися: страх, полное отсутствие связей и ориентации парализуют, подобно клетке, но возврат к оставленным формам культуры, в том числе и к религиозным, уже невозможен, поскольку они окончательно разрушены.
Как и Карл Ясперс, с которого начиналась эта глава, Фридрих Ницше связывает с морем мысль о бесконечном. Однако их отношение к этому понятию различно, даже контрадикторно. Ясперс всё еще примыкает к тем традициям, в которых бесконечное – это идея разума или даже божественного и Бога, колоссальная, великолепная идея, превосходящая способности нашего рассудка и силы воображения. Приведенные доказательства возвышенности моря это показали. Поэтому море у Ясперса, будучи репрезентантом бесконечного, хоть и вырывает нас из обыденности, но не внушает страха. У Ницше же бесконечное таит в себе опасность и ужасает, таково и море. Его стихотворение «К новым морям», написанное от лица Колумба, демонстрирует это с достаточной ясностью [44]:
Вдаль – хочу я: и отныне
Только выбор мой со мной.
Мчится в пагубные сини
Генуэзский парус мой.
Всё блестит мне быстротечно,
Полдень спит в объятьях дня —
Только глаз твой, бесконечность,
Жутко смотрит на меня!
Книга Ницше «Утренняя заря» завершается вопросом, не потерпим ли мы, «воздухоплаватели духа», не имеющие конечной цели перед глазами, но стремящиеся всё дальше через моря, моря и моря, крушение, столкнувшись с бесконечностью? [45] Если в устремлениях и жизни нет никакой цели, тогда жизнь подобна морскому плаванию без гавани, и бесконечное море – наш конец. Становится понятно, что «нет ничего более устрашающего, чем бесконечность». Ницше совершенно последовательно связывает море с мыслью о смерти. В афоризме «Мысль о смерти» припоминается шумная, суетливая жизнь в узких городских улочках. Это звучит так:
Мне доставляет меланхолическое счастье жить в этом лабиринте улочек, потребностей, голосов: сколько наслаждения, нетерпения, ненасытности, сколько жаждущей жизни и опьянения жизнью обнаруживается здесь с каждым мгновением! И, однако, скоро настанет такой покой для всех этих шумящих, живущих, жаждущих жизни! Взгляните, как стоит за каждым его тень, его темный спутник! Всегда, как в последний момент перед отплытием эмигрантского судна: имеют сказать друг другу больше, чем когда-либо, время теснит, океан своим пустынным молчанием нетерпеливо ждет за всем этим шумом – столь ненасытный, столь уверенный в своей добыче! [46]
Ницше приветствует, даже радуется тому, что ради жизни эта печальная истина просто игнорируется.
Упрощенно Ницше и Ясперса можно противопоставить друг другу таким образом, что у Ясперса бесконечное – это всё еще трансцендентное и тайна, которая дает человеку опору, а у Ницше оно потеряло эту связь и потому остается пустым и темным, вызывает страх. Всякая определенность, все конечные цели оказались сомнительными. Это цена, которую мы платим за прощание с твердой землей связывающих, но вместе с тем и поддерживающих традиций, за выход в открытое море свободы.
Убеждения такого рода обнаруживаются не только у Ницше. Еще один философ, современник Ницше, внятно назвал имя этой двусторонности эмансипации современного духа от старых практик мысли и поведения. Это Вильгельм Дильтей. Он писал, что науки, особенно исторические исследования, релятивизирующие всё, – это «освободители человеческого духа». А затем добавлял: «Но где те средства, которые позволят преодолеть грозящую разразиться анархию убеждений?» Неуверенность, в которую повергает нас научный прогресс, проявляется уже хотя бы в том, что больше нет однозначного отношения к жизни. Дильтей отмечал: «Более усердно, чем когда бы то ни было раньше, наше поколение стремится читать в таинственно непостижимом облике жизни с улыбкой на устах и печалью в глазах» [47]. У Боэция амбивалентным ликом обладала Фортуна, богиня счастья, правителем мира однозначно был Бог, высшее благо, и собственная душа могла освободиться от двусмысленностей. У Дильтея и Ницше сама жизнь стала непрозрачной и многозначной, философия более не может заглянуть за ее кулисы, в этом заключается ее новый базовый принцип. Так как каждый сам и есть жизнь, он несет в себе самом собственную неисчерпаемость. В этом ощущается интеллектуальная близость морю: у Ницше оно такое же двусмысленное и неисчерпаемое, как и сама жизнь. Напрасно искать надежную опору что в одном, что в другом.
Философ Ганс Блуменберг назвал такое положение дел основной чертой модерна. Его книга «Кораблекрушение со зрителем» начинается со сцены, которую Лукреций использовал для демонстрации философского отношения к миру: с наблюдения с безопасного берега за тонущим кораблем [48]. Гердер цитировал это место в качестве примера созерцания возвышенного моря [49]. Блуменберг же показывает, как использовался и варьировался в истории духа этот мотив, иллюстрирующий отношение человека к миру и к собственному бытию. Тем самым он приводит пример для собственного тезиса, заключающегося в том, что философия не может отказаться от образных высказываний, от метафоричности, ведь иначе она потеряет способность точно высказываться, концентрированно формулировать накопленный опыт: все философские понятия в конечном итоге восходят к образному языку. Его небольшая книга завершается теоретическими рассуждениями по этому поводу. Параллельно Блуменберг разъясняет, как изменилось отношение человека к миру. Человек – ранимое существо, знающее о конечности своей жизни, ищущее твердую точку опоры. В современности он более не может наблюдать за потоком исторического развития с безопасной дистанции; напрашивается мысль о том, что и сам наблюдатель – лишь еще одна волна в потоке истории [50]. Эссе Блуменберга именно этими словами описывает возникновение модернистского сознания, к которому относится новейшая философия, убежденная в относительности и неснимаемой «историчности» всех наших интерпретаций мира и бытия.
Когда речь шла о Гераклите, мыслителе непрерывной текучести, и о его непреходящей востребованности, возникал вопрос, растворяет ли поток непрерывных изменений само представление о том, что всё течет, или же оно останется неизменным. Этот вопрос, конечно, касается и историчности человека и его культурного мира: является ли она тоже лишь исторической, относительной, обусловленной временем, или эта гипотеза ложна? Если мы убеждены в том, что всё подчинено потоку истории, то не следует ли из этого необходимость не просто что-то знать об истории, но знать о ней очень и очень многое, знать совершенно точно, чтобы иметь возможность такое утверждать? Эти вопросы ведут к области собственно философии, к философии истории. Сегодня она занимается историей преимущественно как исторической наукой, ставит вопрос о возможности и о значении исторической истины. Но изначально интерес философии истории был направлен на историю как на квинтэссенцию событийности человеческого мира, на всемирную историю. В этой исконной форме философии истории море привлекало к себе большое внимание.