Я подошел почти вплотную, насколько позволяла небольшая лестница всего из двух ступеней. Здесь был сухой воздух, нагретый живым огнем свечей, остро пахло ладаном и воском. Смородин стоял внизу.
Сама икона оказалась маленькой, около тридцати сантиметров в высоту и чуть больше двадцати в длину — впору в руках держать, а не на стену вешать. Доска старая, липовая. От времени ее повело… Лик Богородицы был темным от времени и олифы, только кое-где проглядывали охристые высветления на щеках. Волосы покрывал тёмно-вишнёвый, почти чёрный мафорий, с золотыми звёздами — символами девства. Золото звёзд потускнело, но ещё поблёскивало в свете лампады.
Мастер изобразил Богородицу по пояс, рук не видно — скрыты одеждой, а Младенца в полный рост, левая рука скрыта, правая поднята в благословляющем жесте — все строго по канону, ни на волос в сторону… Вот только взгляд женщины, темный, пристальный — оказался не нежным, материнским и не всепрощающим, а неожиданно острым и проницательным.
Не Спасительница и не Молитвенница. Судья. Точнее — Судия. А еще точнее — беспристрастный свидетель о делах и помыслах человеческих перед Господом в день последнего суда.
Я знал: так их и писали — чтобы куда ты ни встал, казалось, что лики смотрят именно на тебя. И прием этот знал. Большие глаза, в которых зрачок ровно посередине, а сам глаз — выпуклый, как шарик. Из-за выпуклости и теней кажется, что зрачок всё время повёрнут к тебе, куда бы ты ни отошёл. Никакого чуда — лишь игра света и стекла.
Вот только отчего-то захотелось скрыться от этого взгляда, спрятаться. Но было решительно некуда.
Я помолчал, прокручивая в голове недавнее, и негромко сказал, так, чтобы слышал только Смородин:
— Ладно. Давай попробуем по-честному. Хотя бы раз в жизни. Клянусь не препятствовать ни словом, ни делом тому, что должно произойти с Ксенией Андреевной Трубецкой.
Никаким оптическим эффектом этого было не объяснить — глаза иконы сделались еще пронзительнее, а рука младенца едва заметно изменила положение. С «благословляю» на «слышу тебя и запомню».
Она ждала, но чего? Клятву требовалось запечатать! Чем-то необратимым… В древности их скрепляли страхом — своей кровью, жизнью или памятью.
Краем глаза я заметил движение Смородина. Куда это он намылился? К выходу? Неужели так страшно? Ротмистр сделал короткий шаг — и вдруг застыл. Словно прирос к полу, — неподвижнее, чем жена Лота. Он пытался переступить, но ноги не слушались.
— А если нарушу клятву, перед святым ликом данную… Что дальше? Гореть мне в аду? Не настолько я верующий… Пусть меня не станет. Ни здесь, ни там. Пусть всё, что я успел сделать, рассыплется в пыль. Пусть она меня не вспомнит, если вдруг выживет. Пусть я сам себя забуду.
Вот теперь — все по чину. И глаза Богородицы перестали быть острыми ножами, а рука младенца замерла в привычном и приличном жесте, как на всех нормальных иконах. Без «чудинки». Хотя — бывают ли старинные иконы без чудинки?
Смородин за спиной громко выдохнул — кажется, только сейчас понял, что не дышал всё это время.
Я кивнул Богородице с младенцем, как уже хорошим знакомым, и, надевая шляпу, отошел от иконы. Как только я двинулся, Смородин выдохнул снова — уже свободно — и смог шагнуть следом. Но руки его всё ещё заметно дрожали.
Больше тут делать было нечего.
Спутник мой смотрел на меня с подозрением, как один мошенник на другого, более опытного, но молчал, пока мы не перешагнули порог и не оказались во дворе, только тогда он решил спросить:
— Господин Ангел, а скажите мне, «тому, что должно произойти» — это в каком смысле? В том, которое вы знаете из своих ээээ… источников? Или в том, которое сложится, если мы ничего не будем делать?
— Ты это сейчас о чём? — лениво спросил я, щурясь на солнце.
Смородин ошеломленно взглянул на меня. До него дошло.
— Ты… вы сейчас специально?
— Я люблю точные формулировки. Я ж историк, привык к источникам. Надо понимать, о чём именно мы договорились.
— Она тебя слышала… Она слышала всё.
— Ну да. Я сказал ровно то, что сказал. Ни словом, ни делом не буду мешать тому будущему, которое должно наступить и которого никто не может знать. Согласись, чтобы чему-то сознательно мешать или помогать, нужно, как минимум, понимать о чем речь. Нет?
Смородин покачал головой и произнес тихо, опять переходя на «ты»:
— Ты рисковал. Если бы она поняла твой манёвр…
— Значит, не поняла. А может, поняла, но решила, что так тоже честно. Я поклялся честно, без подвоха. Значит, чист.
— Чист… — Смородин фыркнул и окончательно определился с отношением, хлопнув меня по плечу. — Но знаешь, что я тебе скажу? Я когда отойти хотел — не смог. Как будто держал кто. Я, знаешь, не из пугливых, но там… Ты это видел?
— Видел.
— И что это было?
— А ты сам как думаешь?
Он помолчал, потом усмехнулся криво:
— Думаю, что она хотела, чтобы я дослушал. Чтобы свидетель был.
— Для Страшного Суда? — фыркнул я и рассмеялся. Настроение неожиданно пошло вверх, если не прямиком в горние выси, то куда-то в ту сторону. Оснований для этого не было никаких.
А улыбаться хотелось. Шутить, хулиганить, подкалывать ротмистра, которому Господь явил чудо как бы не лично.
Мы вернулись на залитый солнцем монастырский двор и замерли в нерешительности. Тишина стояла такая, что казалась непреодолимым барьером, — только пчелы гудели да поскрипывал колодезный журавль. Где-то здесь была она, мать-игуменья. Но мир обители, разбитый на четкие клетки послушаний, для посторонних закрыт. Суетливые расспросы тут были неуместны, даже оскорбительны.
Я поймал взгляд монахини, той самой, что встречала у ворот. Она, ополаскивая деревянное ведро у колодца, смотрела на нас с немым вопросом: зачем остались?
Способ был один, безотказный, проверенный веками.
— Сестра, — голос прозвучал громче, чем нужно в этой тишине. Монахиня выпрямилась, вытирая мокрые руки о темный передник. — Благодарю за гостеприимство. Икону видели. Место благодатное. Хочу внести посильный вклад на нужды обители.
Она молча кивнула, ожидая продолжения. Обычные богомольцы оставляли медяки у свечного ящика, и этого было достаточно.
— Сумма солидная, — продолжил я, четко выговаривая слова, чтобы не было разночтений. — Тысячу рублей. Желал бы лично передать матери-настоятельнице и обсудить, на что их целесообразнее употребить. На ремонт трапезной или, может, на новую кровлю для больничного корпуса.
Эффект был мгновенным и абсолютным. Сухое, аскетичное лицо монахини изменилось. Не появилось жадности или восторга — нет. Появилось выражение предельной, почти военной собранности. Тысяча рублей для скромного женского монастыря была не просто пожертвованием. Это была нежданная милость, требующая немедленного и высочайшего внимания.
— Пожалуйте, — сказала она. — Прошу проследовать за мной. Матушка игуменья, по счастью, сейчас свободна.
Мы зашагали мимо огорода, к двухэтажному каменному корпусу с зацветшими окнами. Смородин косился на меня с невольным уважением, смешанным с ужасом от названной цифры.
Монахиня приоткрыла тяжелую дверь, пропуская нас в прохладные сени, пахнущие воском и кирпичной сыростью.
— Обождите здесь одну минуту, — сказала она и скрылась за дверью.
Мы остались стоять в полумраке. Из-за стены доносились тихие голоса. Прошла не минута, а меньше. Дверь распахнулась.
— Матушка игуменья вас примет, — объявила монахиня, и отступила, пропуская нас вперед.
Способ сработал безотказно. Двери, закрытые для простых путников, распахнулись для нас. Дело было не в деньгах как таковых, а в языке, который здесь понимали: язык серьезных намерений и дел, а не праздного любопытства. И этот язык, как оказалось, говорил громче любой рекомендательной записки.
А не маловато ли я себе оставил от экспроприации? Может, зря я намудрил со Смородиным? Может, все было проще и бумажный ключ мог открыть и двери гостиной Трубецких? Интересно, дать взятку князю это совсем зашквар, или вполне в берегах, зависит от взятки? Например, жизнь единственной дочери — за знакомство с ней, прокатит?
…Нет, — подсказало мне что-то внутри. И не надейся. Это старое дворянство, принципы, возведенные в абсолют. Воспитание в парадигме, где честь — это жизнь, а жизнь — только возможность эту честь реализовать или потерять.
Достаточно было внимательно почитать дневник Ксении, в том числе и то, что было написано между строк: как любую благородную девицу, ее начали готовить к смерти лет с пяти. Не к виселице, как декабристов, конечно. Её готовили к гостиной, к родам и к браку по расчету. И для этого требовалось железобетонное «выученное равнодушие».
Как достигалось? Голодом — девочке систематически недодавали еды: «постный день», траур, что-то ты округляться стала… Холод — спальню топили до восьми градусов, считалось — достаточно. Умывание холодной водой. Ее не били по телу, ее били по лицу и учили держать это лицо любой ценой, даже если внутри все горит.
Как воспитывали ее папА? Еще жестче.
…Его не били — его ломали. Но ломали так, чтобы стал сталью. Чтобы в семнадцать лет, когда сверстники еще боятся темноты, он уже умел не моргнуть, глядя в дуло. Чтобы слово, данное в пустой комнате, значило больше, чем контракт, заверенный нотариусом.
И теперь ты, Ангел, в Бога душу мать, хочешь прийти к такому отцу и сказать: «Я спасу вашу дочь. Дайте мне шанс быть с ней».
Он посмотрит на тебя. Вежливо, спокойно, чуть склонив голову. И ты поймешь: он не слышит предложения. Он слышит оскорбление.
Потому что жизнь его дочери — не товар. Потому что знакомство с ней — не награда. Потому что он всю жизнь строил крепость из правил, где честь — несущая стена, а ты предлагаешь вынуть один кирпич за плату.
Он умрет — и не возьмет. Она умрет — и не позволит ему взять. Это не гордость. Это порода. Та самая страшная свобода людей, которым нечего терять, кроме права смотреть себе в глаза.
И вот что самое горькое, попавший ты человек: ты знаешь, что она погибнет. Ты держишь в руках ключ от всех дверей — знание, технологии, будущее. Но их двери открываются только изнутри. И никогда — за взятку.
Никогда — за страх. Никогда — за выгоду.
Только — за право встать рядом.
Но опять-таки — как? Я перебирал варианты, как чётки. Масоны — не возьмут. Офицеры — не примут. Родословную не купить, не выдумать, не украсть. В этом мире прошлое — единственная настоящая валюта, а у меня за душой — только завтрашний день.
Князь не станет говорить со мной. Не потому что горд — потому что я для него не существую. У человека без рода нет голоса в этом мире.
Но, может быть, я могу прийти не как проситель равенства. Могу прийти как тот, кто не просит места за их столом, а приносит то, чего у них нет.
Князю нужны не соратники — у него их полно. Ему нужны те, кто видит дальше. Кто скажет: «Вас предадут, и вот имя предателя». За это не благодарят титулом. За это благодарят доверием.
…Значит, мне нужен тот, кто переведёт мои слова с языка призрака на язык живых. Чиновник, выслуживший дворянство и уставший от канцелярий. Иностранец, которому нет дела до моей родословной, потому что у него своя. Или — просто случай, который я сам создам.
Я не стану своим. Но я могу стать тем, без кого они не смогут обойтись.
А потом — посмотрим, чья правда перевесит.
Настоятельница приняла нас не в парадных покоях, а в небольшой келье, где пахло сушёными яблоками и воском. Сама она сидела за простым деревянным столом, покрытым чистой холстиной, и перебирала сухие цветы, раскладывая их по берестяным коробочкам. На нас взглянула поверх очков в тонкой серебряной оправе — вещь дорогая, не монастырская, явно оставшаяся от прежней, мирской жизни.
— Благослови вас Господь, — негромко произнесла она. — Присаживайтесь, гости дорогие. Сестра Феодора сказывала — вклад хотите сделать. Доброе дело.
Она указала на лавку, сама не двинулась с места. Смородин остался у двери, я шагнул вперёд, поклонился.
— Тысяча рублей, матушка. На любые нужды обители.
Игуменья помолчала, глядя на меня с лёгкой задумчивостью. Пальцы её неторопливо перебирали сухие лепестки.
— Тысяча, — повторила она тихо, словно про себя. — Большая помощь. В прошлом годе на колокольне два колокола лопнули, новый не купишь — дорого. Да и трапезная тесна стала, сестёр прибыло. Место благодатное, люди тянутся. А иные и не тянутся, а Господь приводит. По-разному бывает.
Она замолчала, и в паузе этой я почувствовал, что она чего-то ждёт. Но чего? Я кивнул:
— Понимаю. Нужды всегда есть.
— Нужды — да, — согласилась она. — Только нужда нужде рознь. Иная нужда — на виду, её и слепой увидит. А иная — в тишине, под спудом. Иной раз приходит человек, денег даёт много, а сам молчит. Думаешь: Господи, чего ему надобно? Может, душу отмолить? Может, за других просит? Может, сам в беде, а сказать стыдно?
Она говорила ровно, даже ласково, но я вдруг почувствовал, что меня ощупывают, как слепой ощупывает незнакомый предмет. Смородин сзади кашлянул, но я не обернулся.
— Нет у меня беды, матушка, — сказал я. — Просто хочу помочь.
— Помочь, — повторила она, чуть заметно улыбнувшись. — Это хорошо. Помощь — она как дождь: и на праведных, и на грешных льётся. Только дождь, батюшка, просто льётся, а человек, он всё же… с умыслом. Даже когда сам того не сознаёт.
Она помедлила, переложила несколько цветков из одной коробочки в другую, словно размышляя вслух:
— У нас тут, за стенами, тихо. Мирские бури не долетают. Иные ищут этого покоя — для себя или для других. Привозят, знаете ли, родственников… беспокойных. Или сами прячутся на время. Бывает, и свидания назначают — такие, о которых никому знать не положено. Всё бывает. Мы не судьи, мы — молитвенницы.
Я слушал и не совсем понимал, к чему она клонит. Какие свидания? Кого прятать?
— Нет, матушка, — сказал я. — Никого прятать не надо. Я один.
Она чуть приподняла бровь — едва заметно.
— Один, значит. А может, не один, а вдвоём? Дело молодое, всякое случается. Венчаться тайно иной раз надобно — родители против, али обстоятельства. У нас тут тихо, свидетели лишние не ходят. Бывало и такое.
Я почувствовал, что краснею. Чёрт, она что, решила, что я любовницу привёз?
— Нет, матушка, ей-богу, никого. Я один. И венчаться не с кем.
В глазах её мелькнуло что-то похожее на любопытство. Она аккуратно отложила веточку зверобоя.
— Один, не венчаться, не прятаться, — проговорила она задумчиво. — Стало быть, не за себя просите. За других? Может, слово нужно? Сказать кому надо, замолвить — двери-то иные и открываются, если тихо попросить, без шума. У меня, знаете ли, знакомства в губернии остались… с прежних времён.
Смородин сзади шумно вздохнул. Я обернулся на него — он смотрел в пол, делая вид, что его тут нет.
— Матушка, — сказал я, уже начиная терять нить разговора, — мне ничего такого не нужно. Ни протекции, ни знакомств. Я просто хочу забыть прежнюю жизнь и все ее горести и начать заново. С чистого листа. Умные люди подсказали, что могут у вас такое.
В келье стало очень тихо. Игуменья смотрела на меня долго, очень долго, и в глазах её мелькнуло что-то — не то удивление, не то недоверие, не то тень улыбки.
— Забыть, — повторила она медленно. — Только и всего.
— Только и всего.
Она помолчала, потом сняла очки, положила их на стол и покачала головой, словно про себя:
— А я-то, грешным делом, думала… Ну да ладно. Бывает. Редко, но бывает.
И впервые за весь разговор улыбнулась — тепло, открыто, почти по-человечески.
— Благодарствуйте, господин… не знаю, как величать.
— Ангел. Просто Ангел.
— Просто Ангел, — повторила она, принимая это как должное. — Что ж, просто Ангел, садитесь, чайку попьём. А помочь с горестями справиться — поможем. Не сложно это.