— Шумилов под Тимом, командир. Не вышел из атаки, — обронил Гладков в эфире.
Голос его в шлемофоне шёл, без подъёма. У меня в кабине семёрки в эту секунду на возвратном курсе под крылом тянулась знакомая степь к юго-востоку от Воронежа, и я по этому голосу понял, что Гладков видел всё с одного захода и говорит мне, как обычно по таким случаям, по факту.
— Принято. Видел сам? — я ответил по эфиру коротко.
— Видел. Машина в землю, без выхода. Двадцатисекундная, — Гладков добавил по той же ровной форме.
— Принято, — я обронил последним.
Я в эфире больше ничего не обронил. До посадки в Анне оставалось двадцать две минуты. Шумилов В. А., 28 июня сорок второго года, район Тима, истребительная атака. Первая запись лета. Смешивать её с остальными я не имел права. Если смешать — потом начнёшь считать людей расходом.
С двадцатого числа июня полк перешёл на ежедневную работу.
Два вылета в день — утром и после обеда. Темп этот в первые две недели казался плотным, но не невозможным; к двадцать пятому числу я понял, что он плотный по форме, а внутри — щадящий. Цели были однотипные: те же танковые колонны на просёлках, те же узловые пункты у Россоши и Старого Оскола, те же тонкие нити зениток, та же пыльная полоса возвращения в Анну. Машины — все восемь — стояли в строю. Прокопенко и Хрущ с двумя помощниками успевали ремонтировать пробоины до следующего утра. По карте противник у нас в полосе подтягивал части, но ничего крупного не предпринимал — это была пауза перед чем-то, и я знал, перед чем.
Двадцать третьего я отдал Бабенко его первый боевой.
Он ходил со мной запасным — ведомым третьей пары, рядом с Гладковым, на котором у меня в первый месяц лежал главный риск. Бабенко в полёте держал курс, без видимых проб, и Гладков после трёх совместных боёв коротко обронил мне в землянке: «доведу». Это означало, что Гладков с ним идёт без оглядки, и что в этом звене Бабенко свой. Я Бабенко в этот же вечер сказал: «с двадцать четвёртого — в воздух с Гладковым, не запасным». Он только кивнул, без слов. У него и в этом было своё: услышал, принял, не уточнил.
Кулагин у Морозова сходил в воздух двадцать четвёртого. Перед взлётом он, как и в первый день в Анне, мял сорванную с обочины полынь, и считал ветер. Ветер в то утро шёл с северо-востока, и Кулагин по полыни понял раньше всех на полосе, что для нашей стороны полосы он будет встречным, а для немецких машин на маршруте — попутным. Я ему ничего не сказал. Кулагин сел в кабину, и на земле остался только пучок полыни у колеса, никем не подобранный, и эта полынь к вечеру высохла на солнце до тонкого серого пера.
Шумилов и Воробьёв шли запасными у меня в первой паре. Двадцать пятого я отдал Воробьёва Морозову — на запасное место рядом с Кулагиным, чтобы Морозов мог потренировать его на горизонтальном строе. Шумилова я оставил у себя.
Двадцать шестого вечером Кожуховский нашёл меня у семёрки.
— Алексей Петрович, по двадцать восьмому, — обронил он негромко. — Дивизия передаёт ориентировку. Завтра, в районе четырёх утра, противник начнёт большую операцию. Воронежское направление, нашими частями уже зафиксированы передвижения. С пяти — мы в воздухе. Всем составом полка.
— Понял, всем составом.
— Прикрытие — десятый ИАП в полном составе пары. Если работают сразу два вылета — могут не успеть, тогда вторую пару возьмём от четвёртого ИАП. Возможно, машин у них не будет, и тогда — без прикрытия второй вылет. Андрей Николаевич на это согласен; «по обстановке».
— Хорошо, Иван Емельянович.
— И ещё — у тебя завтра в первом вылете кто из новых?
— Из новых ведомым — Шумилов. У Тихонова, в паре. Морозов сегодня в первом вылете не идёт — Андрей Николаевич отвёл его на резерв по сводке зениток.
— Шумилов готов в воздух?
— Должен потянуть, по приборам у него ровно.
Кожуховский кивнул и не уточнил. У него за зиму выработалась эта манера: услышать «должен», не возвращаться. Я знал, что эта манера у него ровно та же, что и у Бурцева, и что они оба её обходились молча, оставляя ответственность за слова на стороне того, кто их произнёс. Я произнёс. И я знал, что произнёс не до конца уверенно.
Двадцать восьмого июня в четыре пятнадцать утра по полосе прошёл голос воздушной тревоги.
Сирена у нас в Анне была не сирена, а простая железная труба, в которую дежурный по аэродрому дул через мундштук — звук получался ровный, гудящий, низкий. Этот звук я слышал ещё в Кашине, в начале мая, когда нас один раз поднимали по тревоге на ночной перехват; перехвата тогда не было, но трубу мы услышали. В Анне труба у дежурного была другая, с более глубоким тоном, и она в это утро прозвучала уже не как тренировка.
Я был в кабине через семь минут.
Прокопенко работал с моторами с трёх ночи — он сегодня заранее, по слову Кожуховского, разбудил всю свою бригаду и подал всем машинам полную заправку и полную бомбовую нагрузку. К четырём двадцати две моя семёрка стояла на полосе с прогретым мотором. У Захарова — та же картина. У Тихонова — у его машины уже сидел Шумилов в кабине, не запасной, а ведомым, с шлемофоном на голове. Я с подножки моего крыла увидел, как Шумилов один раз чуть прищурился — не от солнца, потому что солнца ещё не было, а просто, по привычке. В кабине его прищур никому не мешал.
— Группа, готовы, — донёс по эфиру Гладков.
— Группа, готовы, — отозвался Морозов.
— Семёрка готова, — обронил я. — Захаров, Тихонов с Шумиловым, на крыло. Якты подходят по графику?
— Подходят, — пришло с земли.
К четырём сорока пяти над нами прошли две Як-1 — те же, что в прошлые дни. Ведущий по эфиру: «работаем». Я ответил: «работаем».
— Группа, на полосу. Восьмёрка плюс пара Як. Цель — район Касторное — Тим, дорожные узлы. Подход с юго-востока, заход с трёх тысяч. Эрэсы, бомбы, эрэсы.
— Принято, — отозвалось эхом по группе.
Мы пошли первыми. Машина шла легко в утреннем плотном воздухе. До Касторного по карте было восемьдесят километров, и мы шли низко, на восьмистах, чтобы не подставляться рано. Полоса под крылом начиналась знакомая — Битюг слева, потом тёмное пятно леса у дальнего хутора, потом плоское поле без леса до самого горизонта. С сорока пяти километров от Касторного я начал слышать в эфире чужой треск — это была частота немецких истребителей, она у нас в шлемофоне иногда проскакивала на крайних режимах. Треск шёл плотный, тяжёлый, как если бы в воздухе сразу работала целая истребительная группа. Я понял, что это не моя группа, и что Як-1 над нами этот треск тоже слышат — у их ведущего волна совпадает по нижней границе.
Над Касторным было дымно с земли.
Дым шёл с просёлков и с пересечения дорог — снизу горели грузовики, два или три, оставленные с ночи, и над ними поднимались тонкие столбы. Они означали одно: тут уже стояли немецкие колонны, ночью или с рассвета они уже работали по нашим тылам. Мы зашли с юго-востока, с трёх тысяч.
— Группа, по дорожному узлу, заход.
— Принято, — отозвался Тихонов справа от себя.
— Шумилов — за Тихоновым, не отрываться.
— Понял, — отозвался Шумилов через эфир, чистым школьным голосом.
Я пошёл первым, под левый разворот, эрэсами в семьдесят пять градусов наклона. Эрэсы отпустил с полутора тысяч, шли вниз четырьмя дымными следами. Внизу мелькнули вспышки — две, потом ещё одна, потом ещё. Я выходил с креном вправо, в горизонт, и над дорожным узлом теперь шла стелющаяся полоса дыма. Захаров за мной отбомбился по тому же узлу. Гладков с Шестаковым шли на пятнадцать секунд позже, по тому же маршруту. Морозов с Тихоновым — за ними. Шумилов шёл за Тихоновым.
Зенитки в этот раз были не двадцатимиллиметровки. Зенитки были тяжелее — счетверённые, с плотностью трассы выше, чем в Ржеве и в Кашине вместе. У них стояла целая батарея, и эта батарея у нас работала по всем сразу, не выбирая. Я успел подумать про это в одну секунду, и в эту же секунду в эфире сорвалось короткое:
— Тихонов, влево, уходи! — кричал Морозов с земли, голосом, который я узнал и не узнал одновременно. Я обернулся в зеркало — две машины моего звена шли в развороте, чуть круче, чем должны были по моему заходу. Тихонов уходил влево, как ему крикнул Морозов. Шумилов — за ним. У Тихонова в крыле уже шла тонкая струя дыма — не пробитая, осколочная, но не задевшая баков. У Шумилова крыло было чистое. На секунду я выдохнул.
И тогда у Шумилова в передней части машины полыхнуло.
Я не разобрал сразу, что это. По эфиру было пусто — Шумилов в эту секунду в эфир не выходил. По дыму было видно, что в кабину пришёл прямой осколок зенитного снаряда, не вскользь, а прямо. Машина пошла в землю не в развороте, как у некоторых сбитых я видел зимой, а, носом вниз, по баллистической линии. Времени между «полыхнуло» и «пошла» прошло, может быть, полторы секунды.
Шумилов не успел крикнуть. Шумилов не успел ничего — он шёл за Тихоновым плотно, как ему было сказано, и осколок пришёл не в крыло, а в кабину, и кабина в эту секунду перестала быть управляемой. Об этом я подумал не словами. У меня сложилось мгновенно: одна машина из восьми сегодня не вернётся, и эта машина — Шумилова. Никаких других мыслей в эту секунду у меня не было.
Машина легла в землю у самой границы поля, где-то между дорогой и началом перелеска. Я видел место по горизонту, по тёмному столбу дыма, поднявшемуся через две секунды после удара. Столб шёл коротким, не широким, как у грузовика — то был самолёт, у которого бензина в баках было ещё много, и который пошёл в землю по прямой, не разрушив её на двести метров вокруг, а уйдя в неё носом. Через десять секунд дым над этим местом начнёт расходиться шире. Тихонов справа от меня держал курс. Захаров справа от меня держал курс. Я держал курс.
— Группа, выход. На восток. На двух тысячах.
Эфир в эту секунду был не пустой — истребители Як-1 над нами что-то передавали друг другу, у них шёл бой с парой Bf-109, пришедших с юго-запада. Но в моей частоте, в нашей, было тихо. Семь машин шли за мной на восток, без одной восьмой.
Сели к семи сорока. Прокопенко стоял у моего капонира, как и в прошлые дни. Он по тени мою машину узнал раньше, чем я её спустил с пробега, и шёл уже к её носу с тряпкой в руке. Когда я слез с крыла, он посмотрел на меня молча. Я ответил молча. Это было всё, что мы могли сейчас сказать друг другу.
Тихонов сел третьим. У него крыло шло с пробоиной — не критичной, заклеит за день. Тихонов слез с крыла, отёр ладонь о голенище, постоял с минуту у борта. Морозов подошёл к нему, ничего не сказал. Гладков подошёл, тоже не сказал. Они стояли втроём у крыла Тихонова, и эта тишина у них шла долго — две минуты, или три, я не сказал бы точно.
В пять минут восьмого Кожуховский вышел из штабной с папкой. Он прошёл прямо к Тихонову — Тихонов был старший по последней паре, и протокол по потере у нас в полку шёл через ведущего пары. Кожуховский с Тихоновым поговорил у крыла, негромко, минуту. Я в это время был у семёрки, спина к фюзеляжу. Прокопенко не подходил.
К восьми Тихонов отошёл от своей машины и пошёл к землянке четвёрки. У землянки четвёрки в это утро никого не было — Бабенко, Кулагин и Воробьёв ходили на полосе, у Бабенко машина была на ремонте после вчерашнего, Кулагин стоял с Морозовым, Воробьёв подмётил у своей землянки тропинку — он сегодня впервые подметал не у нашей с Прокопенко землянки, а у своей. Он не объяснил. Метла лежала у его двери.
Тихонов зашёл в землянку четвёрки и стоял там минут пять. Что он там делал — я не знаю. Через пять минут он вышел, держа в руке что-то — небольшое, плоское, в твёрдом картонном переплёте. Это была книжка Шумилова. Та самая, тонкая, из левого нагрудного кармана. Шумилов её, видимо, перед вылетом оставил в землянке, как оставляют то, что не должно лететь.
Тихонов донёс книжку до моей землянки и положил её мне на стол, поверх рабочей тетрадки. Не сказал ничего. Я тоже не сказал ничего. Книжка лежала у меня на столе закрытая. На обложке — серой, с тонкой чёрной рамкой по периметру — стояло: «Алексей Толстой. Пётр Первый. Книга первая». Я книжку не открыл. Я смотрел на неё и думал, что в правом нагрудном кармане у Шумилова сегодня утром лежали очки, и что эти очки теперь лежат на том поле, у границы перелеска между Касторным и Тимом, и что если кто-то завтра или через неделю выйдет на это поле и найдёт там обломки машины, очки могут оказаться целыми. Лётчик не лежит у обломков. Лётчик в этой машине пошёл в землю в кабине, и кабина легла на нос. Очки в правом нагрудном — это всё, что у меня было от него на этот час.
Я открыл рабочую тетрадку. Записал: «Шумилов В. А., 28.06.1942, район Касторное — Тим. KIA. Зенитка прямо в кабину».
Карандашом я водил по бумаге медленно, как пишут такие строки во всех журналах полков с лета сорок первого. Это была одна из тех записей, к которым я за лето привык в Смоленском, к зиме — отвык, в мае не делал ни одной, и теперь, в первый раз в Анне, сел за неё снова.
Закрыл тетрадку. Книжку Толстого положил рядом, на ту же стопку.
К вечеру двадцать восьмого Бурцев пришёл в мою землянку без вызова.
Он постоял у двери, не садясь. У него в руке был чистый листок бумаги — пока ещё чистый.
— Алексей Петрович, по семье Шумилова — будем писать?
— Будем, я сам напишу к матери.
— Я тебе оставлю адрес. Москва, Большая Молчановка. Мать одна — отца у него не было с тридцать пятого, он у меня в личном деле прописан как из неполной семьи. Мать — учительница начальной школы.
— Понял тебя, Дмитрий Захарович.
— Не торопись. Напишешь — отдашь мне, я отправлю с тыловой почтой.
— Хорошо, напишу к ночи или к утру.
Бурцев положил листок на стол, рядом с книжкой Толстого, и вышел.
Я взял ручку. Чернила у меня в чернильнице к этому часу были тёмные, неполные, на самом дне. Хватало строк на десять, может быть, на пятнадцать. Я начал писать.
«Уважаемая…» — и остановился. Имени-отчества матери Бурцев мне не сказал, оставил мне самому посмотреть в личном деле. Я встал, прошёл к шкафу с бумагами, достал папку личных дел эскадрильи, нашёл Шумилова. Имя матери — Анна Сергеевна.
«Уважаемая Анна Сергеевна, — я вернулся к листу. — Ваш сын, лейтенант Виктор Аркадьевич Шумилов, погиб в бою с немецко-фашистскими захватчиками двадцать восьмого июня сорок второго года, при выполнении боевого задания в районе Касторное — Тим, Воронежская область. Прямое попадание зенитного снаряда не оставило возможности к спасению. Он погиб мгновенно, не успев испытать страха или боли.»
Я остановился. Перечитал. «Не успев испытать страха или боли» — это было то, что Бурцев называл «положенной формулой», и она у меня в письме встала, как должна. Я её не вычеркнул.
«Виктор пробыл в нашей эскадрилье недолго, около двух месяцев, но за это время он успел проявить себя как добросовестный, спокойный, ровный человек. Он не выделялся среди других и не стремился выделиться. Он делал свою работу так, как её делают зрелые люди. На земле он много читал, и в свободные вечера читал товарищам по землянке вслух. Это было одно из самых тёплых воспоминаний, которые сохранятся у нас о нём.»
Я опять остановился. «Тёплых воспоминаний» — это тоже была формула, но в ней у меня что-то сдвинулось, и я её оставил. Потом дописал три строки про то, что мы похороним его рядом с местом гибели, как только обстановка позволит выйти на это место, и что мы это сделаем за себя и за неё. Подписал: «Командир эскадрильи, старший лейтенант А. П. Соколов».
Я сложил лист пополам, положил на стол рядом с книжкой Толстого и с моей рабочей тетрадкой. У меня на столе теперь лежали три плоских предмета: книжка, тетрадка, письмо. Очки Шумилова я на этот стол положить не мог; они лежали у поля, у Тима, у границы перелеска. Я знал это и продолжал писать в письме другое.
Двадцать девятого и тридцатого мы работали так же.
Темп остался: два вылета в день. Цели сместились западнее — немецкие части шли на нашу полосу быстро, и нам приходилось их ловить дальше, чем двадцать восьмого. Потерь в эти два дня не было, хотя пробоин в машинах стало больше: семёрке за двадцать девятое — два осколка, Гладкову — один, Шестакову — два. Прокопенко с бригадой работали почти без сна, и к утру тридцатого все машины опять стояли в строю.
Тридцатого вечером Кожуховский пришёл в мою землянку с очередной отметкой. Он не сел у двери, как обычно — сегодня сел на ящик у стола, словно показывая, что разговор будет дольше обычного.
— Алексей Петрович, по июлю, — обронил он негромко.
— Слушаю, Иван Емельянович.
— Машины — не август, не вторая половина июля. Сегодня — «не раньше середины июля». То есть ближе. Не на той неделе, на следующей.
— Хорошо, не на той неделе.
— И ещё. Командующий армии по совещанию сегодня сказал — Воронеж придётся, может быть, оставить. Не сегодня и не завтра. На неделю — на две.
Это была первая отметка от Кожуховского, в которой говорилось не про немцев и не про машины, а про нашу сторону. Я её услышал и не выделил голосом. Мы оба знали, что Воронеж стоит на линии, по которой пойдёт всё дальнейшее лето, и что слово «оставить» в этой полосе уже не значит того, что значило в феврале или в мае. Оно значит — отойти на следующую линию, потом ещё на одну, потом ещё.
— Понятно тебе, Иван Емельянович.
— И всё, до утра, командир.
Кожуховский встал с ящика и вышел. Я остался один. На столе у меня лежала закрытая книжка Толстого, сложенный конверт письма Анне Сергеевне, открытая рабочая тетрадка. В рабочей тетрадке у меня под датой двадцать восьмого июня была одна строка про Шумилова. Под датой двадцать девятого и тридцатого — ни одной строки про потери. На завтрашнее, первое июля, я тоже строки про потери писать не собирался. Но я знал, что между «не собираюсь» и «не напишу» лежит расстояние, на которое я в начале июля рассчитывать не могу.
Книжка Толстого осталась у меня на столе, рядом с письмом Анне Сергеевне. Я не убрал её и не собирался убирать. В наследие Шумилова она у меня лежать будет долго — до того момента, когда мы выйдем на это поле у Тима, или когда полк уйдёт от Анны дальше на восток, и я возьму её с собой как один из тех плоских предметов, которые человек носит в нагрудном кармане вместе с другими. У меня в правом нагрудном лежал кисет Павлюченко с одной непросвёрнутой закруткой махорки, у меня в левом — тетрадка Резникова. К ним сегодня вечером прибавилась книжка Толстого; в моём кармане её не было, но она лежала на столе, как лежат вещи, к которым ещё не дошёл черёд. У Шумилова в правом нагрудном кармане сейчас, у поля у Тима, лежали очки. У Шумилова в левом — никаких книжек больше нет. Книжку он оставил утром. В такие минуты мелочей, которые лётчик делает перед последним вылетом, не зная, что вылет последний; Шумилов её сделал по той же привычке, по которой утром на людях не доставал очки.
Я встал с топчана, подошёл к столу, открыл книжку наугад. На странице, на которую открыл, был кусок про Преображенский полк — Пётр у потешных, ранним утром на строевой, в подмосковном поле. Описание шло коротко, без украшения: молодой царь у строя, мокрая трава, утренний холод по сапогам. Я подержал страницу секунды две, потом закрыл книжку и положил её к письму. Завтра в шесть на полосе — обычный рабочий день. Утром первого июля у нас по плану два вылета на дорогу Старый Оскол — Воронеж, по немецким колоннам. В первом вылете эскадрилья пойдёт впервые без Шумилова в строю с майского пополнения. На построении его место в шеренге сдвинется на одного, и Кулагин с Воробьёвым останутся вдвоём на этом фланге. Я постоял у стола ещё с минуту, потом вернулся на топчан.