Шестого июня прикрытие не пришло.
Это выяснилось в без четверти пять, когда я уже стоял на полосе у крыла, в шлемофоне, и Прокопенко прогонял мотор семёрки на средних оборотах. Кожуховский подошёл от штабной — без папки, в одной гимнастёрке, и встал у моей подножки. По его лицу я уже понял до того, как он открыл рот.
— Алексей Петрович, отбой по вылету, — обронил он ровно.
— Прикрытие подвело? — я снял шлемофон с одного уха.
— Прикрытие — не вышло. Четвёртый ИАП — двух машин у них в строю на сегодня нет. Сами третью неделю без замены, машины в ремонте. Дивизия предложила работать без прикрытия. Андрей Николаевич отказался.
— Хорошо, отбой так отбой, — я положил шлемофон на крыло.
Прокопенко на это движение по моей правой руке поднял голову от моторного отсека и без слов перевёл рычаг на холостые. Мотор сбросил обороты, потом замолчал. На полосе стало тише, чем было пять минут назад. Только дальше, у других машин, ещё работали — Гладков, Морозов, Шестаков, Ковальчук — но и им через минуту по сигналу с правого фланга начали гасить.
Сухоруков шёл по полосе от штабной, размахивая красным лоскутом — обычный сигнал «отбой полёта» по всему фронту. Он не торопился; у него было своё расписание дня, и в этом расписании отбой по нашему вылету шёл как одна позиция из многих, не первая. По его лицу я понял, что для коменданта аэродрома отбой нашего полка — не новость и не неожиданность. Он за неделю наверняка подавал этот лоскут уже несколько раз, и не нам одним. К приходу 8-й воздушной армии Воронежский сектор был перегружен заявками на прикрытие — об этом я слышал намёком от старшины Калинина ещё в Мичуринске, и теперь видел это вживую, в формате красного лоскута, лениво развевающегося над пыльной полосой в шесть часов утра.
Прокопенко спрыгнул с крыла, отёр ладонь о голенище, оглядел затихающую полосу.
— Алексей Петрович, машина в порядке, — он коротко глянул на меня в сторону семёрки. — Если на сегодня всё, я её закрою. Если на завтра — пусть стоит готовая, как стоит.
— Закрой. На сегодня всё.
Он закрыл фонарь, накинул чехол на капот мотора. Это было движение, которое он делал спокойно, как делают вещь, к которой возвращаются завтра, а не вещь, которую отправляют в дальний ремонт. Я по этому движению вернулся в ровный тыловой регистр. На сегодня — всё. Завтра — будет завтра.
Кожуховский ещё стоял рядом, не торопился уходить.
— Иван Емельянович, что с истребителями дальше, — я опять обернулся к нему.
— Четвёртый ИАП — без перспективы на эту неделю. Дивизия обещала — другой полк, тот же истребительный, к субботе. Если получится — к субботе. Не получится — позже.
— А полк нам что — без прикрытия не лететь?
— Полк нам — пока без прикрытия в воздух не подниматься. Андрей Николаевич сегодня в дивизию пошёл, говорит — без прикрытия мы тут не работаем, — Кожуховский говорил это, без интонации, как объявляют расписание дежурств. — Я тебе так и сказал, чтобы ты дальше своих не торопил.
— Хорошо, не буду торопить, — я отёр ладонь о крыло, на котором осталась мелкая роса.
Кожуховский принял без слов и пошёл обратно к штабной. У него за зиму выработалась манера передавать плохие новости с интонацией погоды —, без выделения. Я к этой манере привык не сразу, но сейчас, в начале июня, уже не вздрагивал. Прокопенко тем временем закончил с чехлом, отошёл к капониру, и я увидел, как он коротко поправил ремень на плече — это была его собственная привычка между делами, не носящая никакого специального значения, кроме «следующая работа», и я к ней тоже за зиму привык.
Седьмого утром Андрей Николаевич вернулся из дивизии.
Я в это утро был у землянки моей и Прокопенко, разбирал с ним очередной список запасных частей, который пришёл с эшелоном — список был неполный, и Прокопенко по нему проверял, чего у нас нет и что нужно запросить дополнительно. Список он держал на колене, чернильный карандаш в правой руке. Я стоял рядом и читал ему вслух пункт за пунктом. Прокопенко на каждый пункт ставил либо крестик, либо галочку. Крестиков было больше. Заявка к концу нашего разбора получалась длинная, и я понимал, что половину этой заявки нам в ближайшие две недели не закроют, потому что снабжение тыла фронта на новой линии было ещё хуже, чем на старой, в Кашине. У Кашина была своя выработанная цепочка — техсклад в Калинине, дальше Москва. У Анны такой цепочки ещё не было, и Прокопенко её сейчас собирал заново, по частям.
Из-за угла мастерской вышел Бурцев и остановился, не торопясь говорить.
— Алексей Петрович, Андрей Николаевич у штабной. Просит зайти, — сказал он негромко.
— Сейчас иду, — я отдал список Прокопенко и пошёл.
У штабной стоял Трофимов — в шинели нараспашку, лицо ещё больше обтянутое, чем месяц назад, но взгляд ровный. Покашливание у него за дорогу от Кашина не вернулось, и это было хорошо: значит, утреннее тепло Воронежского сектора ему подходило больше, чем калининская сырость. По крайней мере, в эти первые дни.
— Заходи, Соколов, — обронил он у косяка.
В штабной было трое — Трофимов, Кожуховский и Бурцев, подошедший за мной. Трофимов на стул не сел, остался стоять у стола. Папка с приказом дивизии лежала перед ним, открытая.
— По прикрытию, — сказал он сразу, не садясь. — Дивизия даёт нам с субботы пару Як-1 от десятого истребительного авиаполка. Это лучше, чем МиГ-3, и это вернее. Десятый ИАП — рядом с нами, аэродром Бутурлиновка. До субботы — без прикрытия не работаем.
— Хорошо, Андрей Николаевич.
— Завтра, восьмого, разрешаю короткие облёты района. Без бомб, без эрэсов. Каждой эскадрильи — по паре машин, не больше. Цель — изучить местность по картам и в воздухе. Высоты — не выше двух тысяч. Без переноса линии фронта.
— Понял, восьмого облёт.
— Соколов, — Трофимов посмотрел на меня прямо, — машины ваши двухместные. Я в дивизии сегодня запрашивал отдельно. Ответ — в Куйбышеве серия идёт, но первый эшелон сдают другим частям. По нашей очереди — июль. Самое раннее.
— Июль, — я повторил для себя.
— Самое раннее. Кулагину и остальным троим — будут вылетать с вами на старых машинах, как наметили, ведомыми. Со стрелком — посмотрим в июле.
— Понял, Андрей Николаевич.
— Этим — всё, иди работать.
Я по форме козырнул и вышел. У выхода Бурцев догнал, остановил на полшага.
— Алексей Петрович, на минуту.
— Дмитрий Захарович, слушаю.
— Завтра облёт района. С четвёркой как распределяем?
— Кулагин с Морозовым. Бабенко с Гладковым. Воробьёв и Шумилов — со мной по очереди, после полудня.
— Шумилов — справится в кабине без меня в воздухе?
— Должен справиться, по приборам у него уже ровно.
— Хорошо, — Бурцев чуть отступил с дороги.
Он не стал уточнять, что именно «должен». У него с зимы выработалась эта манера: спросить раз, услышать «должен», не возвращаться. Я к ней привык, как и ко многому другому в зиме. Бурцев пошёл к своей землянке, у которой утром стоял ящик с политработническими бумагами — он сегодня собирался разбирать накопленную за переброску корреспонденцию, и я знал, что ему до обеда будет не до чужих эскадрильских дел.
Восьмого июня к девяти утра я поднялся в воздух с Захаровым.
Шли низко — на восьмистах, без бомб, без эрэсов, машина без нагрузки шла легче и ровнее, чем с полной. Полоса под крылом раскрывалась длинной плоской полосой пыли — то самое тёмное пятно посреди степи, которое мы вчера успели изучить с земли. С воздуха степь шла дальше во все стороны, и нигде не было ни леса, ни оврага, кроме одного — далеко на юго-востоке узкой полосы у Битюга, тонкой и зелёной, как лента. Битюг я видел впервые. На карте он лежал линией с лёгким изгибом, в реальности — лента у горизонта, по которой нельзя было разобрать, куда идёт течение.
Захаров шёл справа в полукабельтове, чуть выше — как и в перегоне, как и зимой. Его правая рука к маю восстановилась полностью, и сегодня он держал ручку без видимых пауз. Сравнить с зимой можно было только по тому, как он садился в кабину — он садился медленнее, чем до февраля. На воздух эта медленность не выходила. Захаров в воздухе был тот же, что и в декабре, и в январе, и в феврале до ранения, и я по этому в каждом совместном вылете молча сверял правое крыло, не оборачиваясь специально.
— Захаров, до Битюга, — обронил я в шлемофон.
— Есть, командир, — отозвался он коротко.
Мы прошли по линии до речки и развернулись над ней широким клином. Лента Битюга снизу оказалась шире, чем сверху, и по краю шла полоса камыша. С запада, со стороны полосы, тянулись поля — рожь стояла невысокая, не созревшая, по краям полей серые пятна толоки. На западе, дальше за поля, виднелись редкие посадки. Никаких следов фронта здесь, на нашей стороне, я не видел: ни траншей, ни выгоревшей земли, ни обугленных скирд. Пейзаж был ровный, мирный, как до войны. Я знал, что это иллюзия, что в ста сорока километрах западнее идут совсем другие поля, и что то, что мы видим сейчас, — это только тыловая полоса. Линия фронта на сегодня лежала по Северскому Донцу и севернее, и за этой линией шли вторые рубежи, и третьи, и где-то на четвёртом или пятом рубеже стояла наша Анна со своей сухой полосой и подковой капониров. Это положение могло меняться быстро, и я знал, что оно поменяется. Когда — не названо.
Возвращались тем же маршрутом. Я сел первым, Захаров за мной. На полосе нас уже ждал Прокопенко — он стоял у капонира, в одной гимнастёрке, без шинели, и щурился на ярко вышедшее солнце. На нём начала сходить тонкая летняя пыль с груди и рукавов; видимо, он на полосе работал с утра, не заходя в землянку.
— Григорий Тихонович, всё в порядке, — я слез с крыла.
— Хорошо, машина чиста.
— До обеда — Воробьёв со мной на тот же маршрут. После обеда — Шумилов.
— Машина к этому готова, без хлопот.
— Знаю по утреннему прогону, — я отёр ладонь о крыло.
Прокопенко не уточнил. Он отёр ладонь о голенище и пошёл к капониру Гладкова — там сегодня Хрущ возился с одной из лопаток винта, и Прокопенко обещал ему помочь. Это была его другая манера: выйти из разговора через дело, не через слово.
Воробьёв сел в кабину семёрки молча и так же молча начал перебирать приборы по той последовательности, которой я учил их всех в Кашине.
В полёте он держался. Управление машиной у него на сегодня было только в горизонтальном полёте — на взлёте и на посадке я не отдавал ручку. Это был обычный регламент с новым: на первой неделе летает с командиром, на ответственных режимах — командир, в воздухе — новый. К концу второй недели — посадка тоже на новом. К концу месяца — самостоятельный взлёт. Воробьёв в горизонтальном держал курс, на лёгкие порывы ветра реагировал не сразу, но и не запаздывал критично. Школьный курс у него был неплохой — мне это становилось понятно по тому, как он расставлял ноги на педалях, не зажимая. Он сидел в кабине плотно, не елозя, и было видно, что Ил-2 учебный, на котором он сдавал выпускной, был такой же машиной по органам управления, и эта семёрка ему уже знакома по органам управления и по посадке. Это было хорошее начало; на новой машине, незнакомой по органам, я в первые две недели терял с ведомым больше, чем нужно.
После посадки Воробьёв вылез из кабины первым. Спрыгнул с крыла, отряхнул штанину, оглядел полосу.
— Товарищ старший лейтенант, разрешите вопрос.
— Спрашивай, не стесняйся.
— Полоса — короче, чем в школе.
— Короче, ты это правильно увидел.
— На «бис» не хватит?
— На «бис» — хватит. Ты на «бис» сегодня не пошёл. Я бы тебе сам и не отдал. На «бис» — после третьей недели, когда я тебе посадку отдам.
— Понятно, после третьей.
Это была его манера — задать прямой вопрос, услышать прямой ответ, не настаивать. Я по этой манере у него уже понял: с Воробьёвым в воздухе будет работать тихо и без ярких эпизодов, и доживёт он, скорее всего, дольше остальных троих. Это была одна из тех манер, которые в первой неделе выдают надёжность.
Шумилов после обеда сел в семёрку с книжкой в левом нагрудном — я её разглядел через гимнастёрку, по жёсткому очертанию у кармана. В кабине он, как обычно, был без прищура; в воздухе вёл машину медленнее, чем Воробьёв, но точнее по высоте. Это было заметно: высоту он держал почти без сноса, тогда как Воробьёв на сто метров плавал. Шумилов слушал прибор, Воробьёв чувствовал тело. У Воробьёва получалось с земли, у Шумилова — с приборной доски. Я их обоих в первый совместный вылет оценил, и вечером в рабочую тетрадку написал две короткие пометки: «Воробьёв — горизонт, тело», «Шумилов — высота, прибор». В строевом строю эти две манеры дополняли друг друга, если бы их пара получилась. Но они оба были у меня запасными к третьей паре, и пара им — это пока неблизкая перспектива.
Через час мы сели. Шумилов вылез из кабины так же, как Воробьёв — без театра, аккуратно. На земле он коротко прищурился на солнце по привычке. Очки из правого нагрудного он сегодня тоже не достал.
Двенадцатого июня к вечеру в землянку моей пришёл Кулагин.
Он постучал в косяк — у меня землянка к этому числу уже была с дверной рамой, Сухоруков прислал плотника, и тот за два дня поставил настоящую дверь, грубую, но плотно прилегающую. Кулагин стоял в дверях со своим обычным видом: руки за спиной, чуть склонённая голова.
— Товарищ старший лейтенант, разрешите.
— Заходи, Кулагин, садись на ящик.
Он вошёл, прикрыл дверь за собой. На столе у меня лежала разложенная карта района. Кулагин на карту не посмотрел, посмотрел на лампу. На ящик не сел — остался стоять, как стоял в дверях.
— Я к вам по личному, — обронил он негромко.
— Слушаю тебя, Григорий Иванович.
— Я как раз Григорий Иванович, — он чуть наклонил голову, словно подтверждал. — Каменск-Шахтинский — это сто шестьдесят километров от Лисок. Двести от Ростова. Двести двадцать от Луганска.
— Знаю по карте, ты у меня в личном деле прописан полностью.
— Я хотел уточнить, командир — Каменск-Шахтинский — пока ещё наш?
Я выдержал секунду. Кулагин стоял, не торопил. У него за спиной висел плотный полог на двери, и через щель у косяка тянуло вечерним степным воздухом — тёплым, с травяной ноткой, той же, что у Анны во всех местах. Я понял, что Кулагин эту полынь сегодня нюхал ещё чаще, чем в первый день в Кашине, и что в этой полыни ему сегодня было слышно что-то такое, чего я не слышал. Он не сказал этого. Я не уточнил.
— На сегодня — наш. По сводкам — линия фронта в районе Изюма и Купянска. Каменск — тыл.
— Спасибо тебе, командир, что прямо.
— У тебя там кто остался, Григорий?
— Отец. Мать. Две сестры младшие. Бабка по матери.
— Слышишь от них что в последнее время?
— Слышал в апреле, письмо было. С майским — пока нет. Майское может ещё дойти, но из Каменска почта медленная всегда.
— Хорошо, Григорий, понял тебя. Если получишь — скажи мне. Если не получишь к концу июня — тоже скажи.
Кулагин помолчал секунду. Потом коротко склонил голову, словно благодарил, и развернулся к двери. У двери остановился.
— Если что — спрошу ещё, командир.
— Спрашивай, не молчи.
Он вышел. Я остался сидеть над картой. Каменск-Шахтинский я нашёл взглядом сразу — городок к югу от Миллерово, на правом берегу Северского Донца. По карте до Лисок, где сейчас стояла линия, было километров сто пятьдесят. По прямой. По реальной обстановке — расстояние, на котором фронт за неделю может сдвинуться, и за две недели — сильно. Я это знал, и в разговоре с Кулагиным не сказал ничего, кроме того, что было в сегодняшней сводке. Это было моё решение и моё правило: никому, кроме самого себя, ничего сверх сводки.
Он у меня в эскадрилье второй человек, у которого семья оказалась на линии, по которой пойдёт это лето. Первый — Ковальчук Степан Андреевич, у которого Полтавщина под немцем уже восьмой месяц. Третий и четвёртый — это я считал в уме, не зная пока, кто это будет. Прокопенко с Полтавщиной я в этот счёт не включал; он был не лётный состав, и его линия лежала в другом регистре. У Прокопенко за зиму с этим уже было своё. Я смотрел на карту и думал, что в этой эскадрилье к концу августа таких людей с прямой нитью к фронтовой полосе будет больше четырёх. Кулагин с Каменском. Ковальчук Степан с Полтавщиной — уже под немцем, ниточка тянется давно. Бабенко с Кубанью — пока тыл, но Кубань — это полоса, по которой может пойти, если фронт ляжет южнее, чем сейчас. Воробьёв с Ивановом — Иваново сейчас глубокий тыл, и там, дай Бог, останется тылом. Шумилов с Москвой — Москва вот уже как полгода в безопасности. Я считал, и в этом счёте мне выходило: трое из четверых пополнения мая — с городами, по которым может пойти лето. Из «старых» — Прокопенко уже привык. Из остальных — никто из тех, кого я считал, не выглядел тем человеком, который не вынесет письма из дома, если в этом письме будет «они пришли». В такие минуты арифметик, которую я в Кашине не вёл, потому что в Кашине таких писем ниоткуда не ждали. В Анне — ждали.
Тринадцатого вечером Кожуховский пришёл в мою землянку с новостями.
Он не сел, как обычно. Постоял у двери, поправил папку под мышкой.
— Алексей Петрович, по завтра, — обронил он негромко.
— Иван Емельянович, слушаю.
— Завтра в шесть — рабочий вылет. Танковые колонны по дороге Старый Оскол — Россошь. Два звена — твоё и Орлова. Бомбовая нагрузка полная, эрэсы по четыре. Прикрытие — пара Як-1 с Бутурлиновки.
— Подтверждено к ужину?
— Подтверждено к ужину. Командир десятого ИАП сам подъезжал — обещал, что встанут с нами по плану.
— Хорошо, тогда планируем.
— И ещё одна новость, — Кожуховский шевельнул папкой. — Машины двухместные — июль не подтверждается. В дивизии сегодня — устно — «не раньше августа».
— Август, значит, — я повторил для себя.
— Так пишут в Москве, я тебе так и говорю.
Он не стал добавлять. Кожуховский за месяц передал четыре отметки про машины, и в каждой из них дата сдвигалась дальше. Я к этому слою уже привык. К августу мы привыкнем тоже — а потом, может быть, окажется, что и август не подтверждается, и будет следующая отметка. Между этими отметками лежало то лето, в котором у нас машины — старые, одноместные, без стрелка сзади. С этим — работать.
— Спасибо, Иван Емельянович, за новость.
— И всё, до утра, — он коротко прижал папку к боку и вышел.
Я остался один. На столе лежала карта района, и я в третий раз за вечер провёл пальцем по линии Старый Оскол — Россошь. Линия эта шла по моей памяти от позднего лета сорок второго в одну сторону — в ту самую, к которой я держал её весь май и всё начало июня. Завтра мы выйдем на этот маршрут с бомбами и эрэсами. До завтра я не дойду до этой стороны. До завтра я дойду до утра. Я погасил лампу.