Сводка от двадцать третьего мая пришла в полк к обеду двадцать четвёртого.
Я её читал не в землянке, а в столовой — кончил с пайкой раньше остальных и взял свежую газету у дежурного. Газета была мятая, с пятном по углу — кто-то держал её в руке мокрой. В столовой было пусто, кроме повара и двух молодых из третьей эскадрильи в углу. Один из них что-то говорил вполголоса, второй кивал.
Я развернул газету на той же первой странице.
Сводка была короткой. «На Изюм-Барвенковском направлении наши войска отбили несколько контратак противника, поддержанных значительными силами танков. Бои продолжаются. Противник несёт большие потери». Дальше шёл список потерь врага — «уничтожено двадцать два танка, восемнадцать орудий, около полутора тысяч солдат и офицеров».
«Изюм-Барвенковское направление». «Отбили несколько контратак». «Бои продолжаются».
Я перечитал ровно ещё раз и закрыл газету.
В сводке от пятнадцатого мая, неделю назад, на этом направлении наши войска «продвигались на тридцать пять — пятьдесят километров». В сводке от двадцать третьего мая на том же направлении — «отбили несколько контратак, поддержанных значительными силами танков». Между «продвигались» и «отбили контратаки» лежала одна неделя, и в эту неделю что-то в этой формулировке поменялось. Совинформбюро вообще-то умело не менять формулировок, пока в них всё держалось. Если поменялось — это значило, что под формулировкой что-то поменялось крупно.
Я положил газету в карман гимнастёрки, не свернул аккуратно, как обычно, а просто согнул пополам и сунул. Потом поднял пустую миску, отнёс её к мойке. Повар стоял у плиты и не повернулся. Я вышел из столовой и пошёл к стоянке.
На стоянке Прокопенко сидел на корточках у задней стойки колеса семёрки и проверял пружину.
Он услышал меня по шагу — не повернулся, но кивнул в сторону, в сторону угла капонира, где у него лежал ящик. Это значило: «не подходи сейчас». Я остановился в трёх шагах и стал смотреть, как он работает.
Пружина задней стойки у него была разобрана пятый раз за неделю. Не потому, что с ней было что-то не так, а потому что Прокопенко в эту неделю работал не торопясь и проверял всё, что мог проверить. На земле машина у него не должна была иметь ни одной точки, в которой ему не было ясно. У него был ещё на лето сорок первого этот принцип, и теперь, без срочности, без вылета, без приказа взлететь через полтора часа, он мог принцип выполнить полностью.
Я подождал, прислонившись плечом к капониру.
— Алексей Петрович, — наконец обронил он, не поднимая головы, — что у вас.
— Ничего у меня. Я постою тут, у тебя за спиной.
— Хорошо, постойте, — он опять опустил голову.
Я постоял. Прокопенко молча подкручивал гайку и не торопился. Потом тыльной стороной ладони отёр себе лицо у виска и распрямился, как распрямляется человек, который четверть часа сидел на корточках.
— Что-то случилось у вас?
— Нет, ничего особого.
— Тогда хорошо, — он опять опустился к гайке.
Он не стал больше спрашивать. Это была одна из его манер: спросить один раз, не получить ответа, не возвращаться. Я знал эту манеру и сам её ценил. С ней было удобно молчать.
— Григорий Тихонович, — позвал я с теневой стороны.
— Да, Алексей Петрович, — отозвался он без задержки.
— Мотор сегодня — гонял?
— Гонял утром. Ровный, без хрипа.
— Прогони ещё раз, при мне сегодня.
— Когда же это нужно сделать?
— Сейчас бы прогнал, у меня время есть.
Прокопенко смерил меня глазами. У него был один взгляд для случая, когда командир просил без видимой причины, и я этот взгляд знал тоже. Этот взгляд означал: «понял, что причина есть, причина — твоя, причина — не для меня, я гоняю». Прокопенко выпрямился полностью, отёр руки тряпкой, забрался в кабину и завёл.
Мотор пошёл сразу. Прогрев пошёл, без срыва, без задержки на компрессии, без хрипа на холостых. Прокопенко выждал положенное время, поднял обороты, подержал, опустил. Поднял ещё раз — выше. Опустил. Заглушил.
Слез на крыло, спрыгнул на землю, отёр ладонь о голенище.
— Ровный, Алексей Петрович.
— Хорошо, спасибо тебе.
— А что бы вы хотели услышать?
— Ничего особого. Я думал, может, ходит.
— Не ходит. Чист, ровен.
Прокопенко смотрел на меня прямо. Я смотрел на него прямо. Между нами было метра полтора и пять секунд тишины. За эти пять секунд он понял, что я сегодня к нему пришёл не потому, что мотор. Он не стал уточнять, почему.
— Григорий Тихонович, — сказал я ровно. — Я постою тут до пяти.
— Хорошо, посидите тут, — он молча отвернулся.
Я отошёл к крылу с теневой стороны, сел на ящик с инструментом, спина к фюзеляжу. Прокопенко вернулся к задней стойке и продолжал.
Сводка от двадцать пятого пришла к нам утром двадцать шестого, и в ней слово «контратаки» уже не стояло.
Кравцов её прочитал на политинформации вслух — я в этот раз пошёл. Сел у входа, не близко. Кравцов читал, тише обычного, без выделения слов. Он, кажется, тоже это поймал — как и я в столовой, — что между «продвигались» и тем, что в сегодняшней сводке стояло, что-то крупно поменялось. Сегодня сводка говорила: «В районе севернее Харькова наши войска вели упорные бои с превосходящими силами противника, нанося ему большой урон. На этом направлении противнику удалось продвинуться на отдельных участках».
«Удалось продвинуться на отдельных участках».
Кравцов закончил читать и закрыл папку. Минуту в землянке держалась тишина, такая, какой не бывало в нашей политинформационной землянке с осени, когда Бурцев читал по линии Сталина. Кравцов не торопил эту тишину. Он стоял, прислонившись плечом к простой деревянной стенке, ждал, не возьмёт ли кто из старших слова. Никто не взял. Бурцев у печки коротко повёл подбородком — ему хватило. Тогда Кравцов сказал: «прочитано, расходимся», и первым переступил порог наружу.
В землянке после политинформации все разошлись по своим делам без обсуждения. Я слышал, как Гладков, выйдя следом, тихо обронил Захарову у тропки: «значит, плохо». Захаров не ответил. Шли молча. Молодые из четвёрки — Бабенко впереди, Кулагин за ним, Воробьёв и Шумилов сзади — шли тоже молча. У Шумилова была привычка после политинформации не оглядываться, и сегодня он шёл, как обычно, не оглядываясь, и пошёл в сторону своей землянки, и Воробьёв пошёл за ним, и Кулагин с Бабенко свернули к стоянке. Никто из четверых сегодня не подошёл ко мне ни с одним вопросом. Это было правильно. Сегодня вопросов мне ни к кому из них тоже не было.
Я в эту минуту понял, что больше не могу обойтись без того, чтобы один раз признать самому себе, что я знаю. Я знал, что то, что в сводке от двадцать пятого названо «удалось продвинуться», — это не «удалось продвинуться». Что неделю назад наши шли вперёд, считая, что наступление развивается. Что на пятый день немцы ударили в основание выступа от Краматорска. Что не было резервов в нужной точке, и стык не удержали. Что окружение замкнули двадцать третьего, и сейчас, двадцать шестого, в этом окружении лежат три армии. Что эти армии будут перемалывать ещё двое суток, по крайней мере. Что в плен возьмут — много. Что цифру, которая будет в немецких сводках, я даже примерно держал в голове — больше двухсот тысяч, и я не торопился её к себе подпускать. Что один из тех, кто сегодня командовал войсками внутри котла, до конца месяца не доживёт. И второй — не доживёт. И, возможно, третий. Что после этой неудачи фронт юго-западного направления, как структура, перестанет существовать. Что в первой декаде июня в первой декаде июня уже не будет того фронта, перед которым он стоял неделю назад. Что то, что мы сейчас называли «юг», станет шире, чем мне сейчас казалось. Что в районе Воронежа — пойдёт. Что к концу июля или к началу августа фронт сорвётся к Дону, и за Доном будет другая война, и в этой другой войне будут другие сводки и другие фамилии, и где-то на горизонте этой войны лежал тот город, в названии которого было слово «сталь».
Я не дошёл до названия. Я остановился до него.
Я стоял у тропки между политинформационной землянкой и стоянкой, у дальнего конца отвала, и держал взгляд на двух берёзах, которые там росли. Берёзы были молодые, тонкие, с ровной светлой корой и с первыми листьями, мелкими и липкими. Ветер шёл с северо-востока. На листьях ничего не шевелилось — ветер был слабый. Я смотрел на берёзы и видел берёзы. Это была вся моя работа в этот момент: видеть берёзы и не думать никаких слов.
Я не сказал никому. У меня не было причин говорить. Если бы я сейчас, в тот же день, поднял эту тему перед Трофимовым, я мог бы только сказать ему то, что сказал Кожуховский в проходе у мастерской неделю назад: «дивизионные слухи». Не дивизионные. Какие-то ещё. Полковая разведка? Связь? Откуда я взял двести тысяч пленных и обе фамилии? Из памяти, которой здесь не существует. Из памяти, которая лежала у меня в голове, как лежит карта, которую дал кто-то очень давно, на руки, и сказал — «храни, не показывай», и я её сейчас в первый раз развернул, потому что без неё прочесть сводку Совинформбюро от двадцать пятого мая нельзя.
Тяжести у этой карты было больше, чем у любой справки.
Я опустил глаза. Под ногами лежала тропка — утоптанная за неделю, со следом сапога повара, прошедшего сюда утром с другого конца отвала за водой. Ветка молодой берёзы у меня над головой чуть качнулась — то ли ветер на секунду усилился, то ли села птица. Я не поднял глаз.
Постоял ещё с минуту. Потом пошёл к стоянке.
Прокопенко был там же, у семёрки.
Он работал теперь у носового щитка — снял его, и из-под щитка достал какой-то болт, который у него, видимо, не подходил, и который он крутил в пальцах, рассматривая со всех сторон. Меня заметил по тени.
— Алексей Петрович, вернулись.
— Я тут, посижу, — я опустился на ящик.
— Что-то с лицом у вас, — он чуть наклонил голову, оценивая.
— Что не так с лицом?
— Бледно вы сегодня выглядите.
— Не выспался, наверное.
— Хорошо, не выспались, — он не стал смотреть на меня вторично. Это была другая его манера: сказать раз и оставить. Я сел на тот же ящик, спиной к фюзеляжу, и закрыл глаза.
Прокопенко работал у носового щитка ещё минут двадцать. Я слышал щелчки, лёгкий стук ключа о металл, отёрку тряпкой. Один раз он коротко покашлял — без причины, просто кашель в воздух, — и опять стало тихо. Я не открывал глаз.
Через полчаса он подошёл и сел рядом, на тот же ящик. От него пахло маслом и керосином — обычный его запах в работе. Он ничего не сказал. Сидел рядом. Минут пять. Потом встал, не сказав ни слова, и пошёл обратно к носовому щитку.
Это была третья его манера, и она работала. К этому свойству Прокопенко я привык не за неделю. Прокопенко рядом — это был один из тех материалов, на которые можно положиться так, как ложатся на хороший лонжерон. На лонжерон не благодаришь, не пишешь ему писем. Ты на него ложишься, он держит.
Через час я открыл глаза. Берёзы у тропки стояли на месте. Полоса под ветром лежала, по дальнему краю кто-то шёл в шинели — то ли Кравцов, то ли Хрущ, отсюда не разобрать. Семёрка стояла под чехлом, носовой щиток у неё уже стоял на месте. Прокопенко закручивал последний болт.
— Григорий Тихонович, — позвал я негромко.
— Да, Алексей Петрович, что у вас.
— Спасибо тебе за час этот.
— За что же благодарите?
— Так. Не за что отдельно, — я махнул рукой коротко. — Просто что был рядом.
Он не уточнил, ушёл к носовому щитку.
Двадцать восьмого утром на построении Трофимов объявил полку, что мы готовимся к перебазированию.
Куда — не сказал. Когда — сказал: «не раньше первой декады июня, не позже середины». Сказал, что машины тыловой группы выйдут раньше, лётный состав — двумя эшелонами, по очереди. Сказал, что подробности будут к концу мая. Закончил коротко: «работайте, как работали».
Полк не отреагировал. Полк за зиму отучился реагировать на построении. Молодые в строю стояли рядом со «старыми» и держались, как «старые».
После построения я повёл четверых на стоянку. Бабенко в кабину Гладкова, Кулагин в кабину Морозова. Воробьёв и Шумилов — по очереди в семёрку, на закрепление приборов. На стоянку шёл с ними рядом Кожуховский — не со мной, а параллельно, как шёл всегда, когда хотел сказать что-то по дороге.
— Алексей Петрович, — Кожуховский шёл, не оборачиваясь ко мне.
— Иван Емельянович, что у вас.
— Сводки сегодня не будет в полку.
— А почему её сегодня нет?
— Не доставили. Связь в дивизии нарушена с ночи. У нас была — типографская задержка. Пока — без газеты.
— Понял, без газеты прожить можно.
— В дивизии — устно — окружение в Барвенковской группировке. Они говорят: «трагедия».
Он сказал это слово, как говорят слова, для которых не подобрано другое в полковой речи. «Трагедия» в их разговоре звучало не литературно, а функционально: вот так оно у них на бумаге, вот так они называют то, что у них на руках.
— Понятно, Иван Емельянович. Тяжко им там.
— И всё. Тебе нужно знать сегодня от меня. Завтра, может, и в сводке скажут — «оставлены такие-то населённые пункты». Может, и нет. Зависит от того, что они над сводкой сейчас обсуждают.
Кожуховский остановился у развилки тропки — мне надо было дальше, к стоянке, ему — налево, к штабной.
— Спасибо, Иван Емельянович, что сказали.
— И всё. До завтра, — он повёл подбородком и ушёл. Я повёл четверых дальше. Бабенко шёл слева от меня, ровно. Кулагин шёл за Бабенко, держал руки за спиной, как обычно. Воробьёв — чуть в стороне, не за Кулагиным, а так, как ходит человек, готовый по краю отойти, если что. Шумилов шёл за всеми. Когда я обернулся, чтобы проверить, что они все идут, я столкнулся глазами с Шумиловым. Он шёл, чуть прищурившись на яркое солнце впереди. Прищур был не для меня, не для людей, а сегодня для солнца — солнце стояло на лбу, и оно ему действительно било в глаза.
К пяти вечера я сидел у себя в землянке и составлял список того, что должно быть собрано в первую очередь, если перебазирование объявят через неделю.
Список я писал в рабочую тетрадку, которая у меня лежала за изголовьем. Не в Резниковскую — Резниковская лежала в нагрудном с кисетом и письмами. Тетрадка была обычная, разлинованная, с твёрдой обложкой. Я писал столбиком: «инструменты Прокопенко по эскадрилье — собрать в один ящик, ящик заклеить, наметить полуторку», «запасы керосина — сдать на склад дивизии под расписку», «личные дела лётчиков — у Бурцева, передать ему до отъезда копию по эскадрилье», «лыжи семёрки и Гладкова — окончательно списать, не везти», «папка с заявками по запчастям — мне», «фотография эскадрильи на крыле, если успеем — сделать до отъезда» — это последнее я приписал, потом подумал и зачеркнул. Не успеем, и не надо. Фотографий в эскадрилье и так не делали — у нас в полку фотоаппарат не водился, кроме как у Бурцева, и Бурцев его доставал по случаю один раз в полгода.
Я записал ещё несколько строк по техсоставу: «Хрущ — в первый эшелон, к мотору Ковальчука», «оружейник Ефремов — во второй эшелон, с боеприпасами», «ящики с инструментом по машинам — пронумеровать заранее, заклеить, не открывать в дороге». Потом отложил карандаш. На полу у нар лежала газета, которую я принёс из столовой утром. Я её не убрал в день, и она оставалась там, согнутая пополам. Я смотрел на неё минуту и думал, не подобрать ли её и не положить ли в ящик к Резниковской тетрадке. Не положил. Газета была газета, она была не моей памятью, она была сводкой Совинформбюро, и ей место было на полу, до завтра, когда её заберут.
В землянке у четвёрки сегодня лампа не горела до позднего часа. Они вышли на полосу засветло, и вернулись только к темноте, и сегодня в землянке у них было тихо. Никто не читал вслух. Я слышал короткие фразы по бытовому: «передай», «принёс», «вода», «свеча» — обычные слова. Ни одна из этих фраз не относилась к сводке, к Барвенково, к перебазированию. Они в эти слова сегодня не углублялись. Им хватало того, что мы перебазируемся; «куда» было задачей не сегодняшнего вечера. Я лёг на свои нары, не раздеваясь по шинели.
В нагрудном у меня лежали кисет Павлюченко, тетрадка Резникова, два письма от Веры (зимнее и сегодняшнее, на четыре строки), последнее письмо от Тани. Сегодняшние сводки и сегодняшнюю газету я в нагрудный не положил — газеты в нагрудный я никогда не клал, для них там не было места. Газета лежала свёрнутая на полу у нар. Завтра её заберут.
Я лежал и не закрывал глаз. В голове у меня лежали пять или шесть имён, которых я не звал, и три города, которых я не называл, и одна цифра, к которой я не подпускал. Они там лежали без движения. Утром я встану, и они там, тяжелые, останутся, и я буду их нести, и завтра, и до субботы, и до первой декады июня, и дальше. И когда придёт срок этим именам выйти в сводку Совинформбюро по своему расписанию — я ещё буду их нести. После — реже. Но и после — буду. Это и было то, что я нёс. Это и было то, чего раньше я не нёс. Я это знал, и я с этим лежал в землянке, в Кашине, двадцать восьмого мая сорок второго года, во вторник. Раньше у меня знание о будущем работало иначе. Раньше оно было запасом: что войну переживут наши, что Москва не падёт, что лето сорок первого пройдёт. Это знание давало мне выдержку, когда вокруг другие выдержки не было. Оно лежало во мне как тёплый камень в кармане, который ты держишь рукой и тебе теплее, потому что он есть. Теперь оно стало другим. Теперь у меня в кармане лежал не тёплый камень, а тяжёлый. Не помощь — груз. И груз этот мне предстояло нести до зимы, до января, до февраля — до того момента, когда в сводках Совинформбюро по этому участку фронта пойдут другие слова, и я буду их слушать, и буду молчать, и тяжесть из груди уйдёт на одну тонкость. А до того — нести.
Где-то снаружи прошёл часовой. Где-то у дальнего края аэродрома мотор подал голос, потом замолчал. Шаги часового по сухой земле были твёрдые. Я лежал и не закрывал глаз ещё долго. Через стенку землянки тянуло прохладным воздухом — то самое майское ночное тянуло, которое в Калининской лежит низко, по земле, и под утро доходит до сапог под нарами. У меня одной ладони было прохладно, другой — нет; разница объяснялась тем, что одну я держал поверх шинели, а другую под. Я перевернул левую ладонь поверх и стало одинаково. Тогда я закрыл глаза, не сразу заснув, и лежал ещё долго в этом одинаково, и в одинаковом этом — без расстояния между «знаю» и «не говорю» — у меня лежал, как лежит у человека после долгого дня, ровный спокойный груз, который от того, что его несёшь, не становится легче, но становится привычнее.