Приказ пришёл в субботу, шестнадцатого мая, к одиннадцати утра.
Я узнал об этом не сразу. Утром у меня был развод, потом я завёл четверых на стоянку — на сегодня я обещал им повторить приборы, и Бабенко с Кулагиным садились в кабину семёрки по очереди, и я каждому проверял, всё ли он отыскивает с первого захода. Бабенко сел спокойно, обвёл шкалы за минуту, ответил по каждой ровно. Кулагин сел тяжелее, шею нагнул, словно высматривал что-то под приборной доской, потом поднял глаза и тоже ответил всё, что я попросил, без задержки. Воробьёв и Шумилов в очередь не торопились — стояли у крыла, ждали. Я их не торопил.
Когда я слез с крыла после Кулагина и выпрямлялся к ним, у дальнего конца стоянки показался Кожуховский. Не у штабной, как обычно, а в шинели, и без папки. Он шёл прямо к нам.
Я понял раньше, чем он подошёл.
— Алексей Петрович, — обронил Кожуховский, остановившись в трёх шагах. — Андрей Николаевич просит к себе.
— Сейчас, по делу? — я выпрямился, отряхнул ладонь.
— Сейчас, прямо сейчас, — он чуть кивнул на тропу к штабной.
Я обернулся к четверым. Бабенко стоял, Воробьёв на полшага позади, Кулагин у крыла со своим прежним терпеливым видом, Шумилов в самом конце линии — прищурился на Кожуховского, как смотрел на всё, что было дальше тридцати шагов.
— Бабенко, остаёшься старшим. Прибор за прибором. Шумилов — следующий в кабину. Я вернусь.
— Есть, товарищ старший лейтенант, — ответил Бабенко.
Я пошёл за Кожуховским. У штабной он отступил с дороги, не пошёл со мной внутрь.
— Иди один, — обронил он у косяка.
В кабинете у Трофимова уже стояли Бурцев и сам Трофимов. На столе лежал лист бумаги — отпечатанный на пишущей машинке, с тёмным штампом по правому верху и с подписью внизу красными чернилами. У левого края лежала папка — раскрытая, и в ней та же бумага была подколота к нескольким другим. У Бурцева в руке был карандаш.
Я остановился у двери и доложил по форме.
— Заходи, — сказал Трофимов, не поднимая глаз от листа. Потом поднял глаза прямо на меня. — Соколов Алексей Петрович.
— Я, товарищ майор, — отозвался я уставно.
— Приказом Народного Комиссара Обороны от пятнадцатого мая сорок второго года награждаешься орденом Красного Знамени.
— Служу Советскому Союзу, — ответил я ровно.
Трофимов опустил лист и посмотрел на меня прямо.
— Поздравляю, — сказал он коротко.
— Поздравляю, — повторил Бурцев из своего угла, тем же тоном.
Я молчал. Это было то самое «один раз и коротко», о котором Трофимов меня предупреждал в четверг. Они оба смотрели на меня, и я понимал, что мне сейчас полагается выйти из этой комнаты и пойти работать дальше. Никакого продолжения не предусматривалось. Не было ни рукопожатия, ни графина с водкой, ни торжественной речи. Это был приказ, это была суббота, это было утро в тыловом полку, и в этом тыловом полку в это утро у командира эскадрильи прибавилось к личному делу — орден.
— Иди, Алексей Петрович, — сказал Трофимов. — Орден сам — не пришёл. Орден придёт позже, с тыловой передачей, в июне или июле. До тех пор у тебя на гимнастёрке его не будет. Я тебе говорю это, чтобы ты не ждал, что вечером я тебя на построении в кадре будут вызывать к красной материи. Не буду.
— Понял, товарищ майор.
— Этим — всё, иди работать.
Я по форме козырнул и вышел.
У выхода из штабной меня ждал Кожуховский. Он стоял, прислонившись плечом к косяку, и смотрел в сторону полосы.
— Поздравлять не буду, — обронил он сразу. — Андрей Николаевич сказал — один раз. Я с этим согласен.
— Хорошо, тогда не поздравляйте.
— На стоянку идёшь? — он шевельнул папкой под мышкой.
— Туда же, к четверым.
— Я с тобой, до угла мастерской.
Мы пошли молча по дорожке. У мастерской Кожуховский остановился. Не торопил себя, как обычно. Поправил планку шинели, посмотрел вдаль за полосу.
— Сводка сегодня будет особая, — сказал он не мне, а в воздух перед собой. — На политинформации Кравцов её прочтёт. Тебе, может, и не на политинформацию надо будет — у тебя четверо в кабине, разбор, время. Но сводку послушай. Я скажу Кравцову, чтобы оставил для тебя газету. Прочтёшь после.
— Что именно в сводке сегодня?
— То, что — наши под Харьковом наступают. Прошли с барвенковского выступа за неделю. Освобождены такие-то населённые пункты. Противник несёт большие потери.
Я молчал. Кожуховский смотрел в сторону полосы и не оборачивался ко мне.
— Это и всё, что будут говорить? — спросил я ровно.
— Так в сводке, — он сделал короткую паузу, не глядя. — Но в дивизии говорят другое. Группа Клейста ударила вчера от Краматорска на север. По стыку. Туда идут резервы.
— Это в сводке тоже стоит?
— Это не в сводке. Это от дивизии — устно.
Я опять помолчал. Кожуховский был ровный, не оживлённый и не унылый, и говорил так, как говорят про погоду на завтра, когда сами не очень верят прогнозу.
— Иван Емельянович, я при чём?
— Ни при чём. Просто чтобы ты слышал и от меня тоже, — он повернулся. — На юге к нам не привезут раньше первой декады июня, Андрей Николаевич это сегодня подтвердил. Так что в чужие дела не лезем. У тебя четверо своих — на них и смотри.
— Понял, Иван Емельянович, — я не торопился отворачиваться.
Кожуховский повёл подбородком и ушёл к штабной.
Шумилов был в кабине семёрки, когда я вернулся.
Он сидел прямо, голова на четверть повёрнута к приборной доске, и водил пальцем по шкале указателя скорости — не нажимая, не задевая, на полусантиметр от стекла. Бабенко стоял у крыла и наблюдал. Воробьёв чуть в стороне, Кулагин рядом с ним. Они стояли так, будто ждали меня уже минут десять.
— Стрелка тахометра, — сказал я, поставив ногу на подножку, не залезая.
— Вижу, — отозвался Шумилов без задержки и без прищура.
— Манометр масла. Указатель скорости. Высотомер.
— Вижу, вижу, вижу, — он отвечал, как отвечают по таблице на проверке, без задержки и без раздумий.
— Хорошо, — я опустил ногу с подножки и посторонился. — Слезай.
Шумилов выбрался, как умели сходить с крыла после школы, и встал на свою позицию в линии. Бабенко слегка перевёл шинель на плечах — у Бабенко была эта манера встряхивать плечом, как будто шинель ему до сих пор сидела не на месте. Воробьёв стоял. Кулагин держал руки за спиной.
— Сегодня — всё. По кабине — все четверо знают, что где. На воздух — пока никого. Завтра разойдёмся по машинам, я каждого пристроил. — Я повернулся к Бабенко. — Ты — третья пара, у Гладкова ведомым.
Бабенко чуть распрямился, повёл плечом.
— Воробьёв — третья пара, у меня запасным. Тихонов сейчас в воздух пойдёт со мной первой парой, у Захарова на ремонте подкосы. Это временно, — Воробьёв коротко склонил голову, и я перевёл глаза на Кулагина. — Кулагин — вторая пара, у Морозова, на место ведомого. Когда Морозов сменит ведомого, посмотрим.
— Есть, товарищ старший лейтенант, — отозвался Кулагин, держа руки за спиной.
— Шумилов — вторая пара, ведомым к Морозову через Кулагина, на тренировку. Когда я разрешу — пойдёшь у меня запасным.
Шумилов чуть склонил голову — без слов.
— И последнее, — я постоял у крыла, глядя на них коротко, как смотрят перед тем, как уйти к другим делам. — В воздух мы вас вывезем не в этой неделе. Может, и не в следующей. Время будет. Тренироваться будем на земле и в кабинах, выезды на полосу — без отрыва. Тренироваться будем долго.
— Есть, товарищ старший лейтенант, — отозвался Бабенко за четверых.
— Идите в землянку, — я махнул им в сторону леса.
Они ушли. На полосе остался Прокопенко с тряпкой в руке — он стоял у моего колеса, ждал. Когда четверо ушли в землянку, он подошёл ближе.
— Алексей Петрович, — он отёр ладонь о голенище. — Слышал я уже.
— Слышал, значит, — ответил я ему ровно.
— Поздравляю с орденом, по-нашему.
— Спасибо, Григорий Тихонович.
— Сегодня вечером с тобой — стакан, — сказал он, без вопросительной интонации. Это было утверждение. — Не сейчас. Вечером.
— Стакан так стакан, по-нашему.
— Я зайду к тебе в землянку.
Он отёр тряпку ещё раз и пошёл обратно к ящику с инструментом. Это была одна из его длинных манер, которую я узнавал по паузе и по тому, как он отёр ладонь: «Я зайду». «Я зайду» означало — приду к землянке, постучу в косяк, переступлю порог, поставлю на стол свою фляжку, постучу карандашом по краю кружки, разольёт сам, поднимет, скажет одну короткую формулу, выпьет, посидит ещё две минуты, ничего не скажу, уйдёт. Я знал эту последовательность с лета сорок первого, и она у меня была у него по поводу всякого: чужой смерти, моей раны, его собственного письма от племянника из Полтавщины, чьей-то награды.
После обеда Кравцов проводил политинформацию.
Я к ней не пошёл — был у себя в землянке, разбирал бумаги по эскадрилье (план тренировок на неделю, список тех, кого Прокопенко обещал поставить в воздух к началу июня, ремонтные ведомости). Кравцов знал, что меня не будет, и не возражал. Я слышал из открытой двери его голос — он шёл из соседней землянки, где собрали половину полка вокруг печки. Голос Кравцова был ровный, не громкий, и слова в нём проходили без надсада: «фронтовая сводка», «противник», «наступление», «освобождены», «разгромлены». Я не вслушивался. Я ждал газету.
Газету Кравцов мне принёс сам, через полчаса после политинформации. Сложенный вдвое лист, не свежий, мятый — газета шла в полк через дивизию, попадала к нам с задержкой. Кравцов положил её на нары и не сел.
— Спасибо, Михаил Дмитриевич.
— Поздравляю с орденом, — сказал он, не моргнув.
— Спасибо тебе, Михаил Дмитриевич.
— Сводка — там, на первой странице, — он мягко глянул на лист. — Возьмёшь, посмотришь сам. Я тебе ничего повторять не буду.
— Хорошо, прочитаю сам.
— Я пошёл к своим, — он переступил порог.
Он ушёл. У него была другая, чем у Прокопенко, манера: говорить и уходить, без задержки. Зимой, до санбата, у него эта манера была тише; теперь она вернулась к обычной.
Я развернул газету. Сверху, на первой странице, под жирным заголовком «От Советского Информбюро», шла короткая сводка от пятнадцатого мая. Я её прочитал, без выделения. Сводка говорила, что «после длительной артиллерийской и авиационной подготовки наши войска перешли в наступление в районе южнее и севернее Харькова. Преодолевая упорное сопротивление противника, наши войска продвинулись на тридцать пять — пятьдесят километров и заняли свыше трёхсот населённых пунктов». Дальше шёл перечень — «Михайловка», «Терновое», «Замостье», «Тарановка». В конце сводки говорилось, что «противнику нанесён значительный урон в живой силе и технике». Список потерь врага шёл по позициям: «убито и взято в плен — 12 тысяч человек, уничтожено 67 танков, 200 орудий».
Я перечитал ровно ещё раз.
Сводка была написана хорошо. В ней не было кокетства. В ней не было лишних слов. Она докладывала об успехе наступления, и в ней пятнадцатого мая ещё всё шло вперёд, и пятнадцатого мая ещё не было того, что Кожуховский назвал утром в проходе у мастерской — что группа Клейста ударила от Краматорска. Кожуховский это сказал устно, не от газеты, не от Совинформбюро. И это было самое важное во всей сегодняшней сводке: не то, что в ней написано, а то, что в ней не написано.
Я сложил газету пополам, потом ещё раз. Положил на нары рядом с собой. Не убрал в нагрудный — нагрудный был занят. Положил рядом, чтобы перечитать вечером, после Прокопенко.
Я сел на нары и постоял молча.
Прокопенко пришёл в десятом часу.
Он переступил порог моей землянки, поставил на стол свою фляжку, отёр край рукавом, постучал указательным пальцем по краю кружки. Я достал свою. Прокопенко разлил — поровну, на дно. Поднял.
— Алексей Петрович, — сказал он ровно. — С наградой тебя.
— Спасибо, Григорий Тихонович, — я поднял кружку. Мы выпили молча, до дна. Спирт у него был свой, разведённый — он развёл по-своему, всегда сам, и крепкости в нём держалось ровно столько, сколько нужно к одной короткой паузе. Я знал эту крепкость с осени, с похорон Котова в лесу под Смоленском. Она у Прокопенко не менялась.
Прокопенко не сел. Постоял ещё две минуты, не убирая фляжку, и я в эти две минуты не сказал ничего. У него была эта манера — постоять две минуты после, и в эти две минуты ничего не говорить, как будто слова забирают у момента то, что им не следует забирать. Я к этой манере у него за зиму привык, и сам стал в эти две минуты молчать вместе с ним. Это получалось не специально.
Через две минуты он взял фляжку, повёл подбородком и вышел. В сенях скрипнула дверь. Шаги его по сухому грунту я слышал ещё с полминуты, потом не слышал.
Я остался один. Кружка моя стояла пустая на столе. На нарах лежала свёрнутая газета.
Я развернул её ещё раз и прочитал сводку в третий. Та же сводка от пятнадцатого мая. Дальше, на второй странице, шла короткая заметка — «В районе Керченского полуострова». Заметка говорила сухо: «Наши войска, ведя упорные бои с превосходящими силами противника, оставили город Керчь». Сухо. Тремя строками. Без потерь, без населённых пунктов, без цифр. Я прочёл заметку дважды.
Керчь. Пятнадцатого мая. Сухо, тремя строками.
Я положил газету, взял лист от тетрадки и записал в свою рабочую тетрадку короткое: «Керчь — 15 мая. Сводка от 15-го. Наступление под Харьковом — продолжается. Клейст — ударил от Краматорска (Кожух., устно)». Закрыл тетрадку, заложил карандаш в петельку, лёг на нары. Лежал, не закрывая глаз. По стенке над нарами шла тонкая трещина в саманной обмазке, и я её увидел в первый раз только сейчас — раньше она была под зимним инеем, а теперь иней сошёл, и трещина оказалась длиннее, чем мне думалось. Я смотрел на неё и думал не про неё, а про то, что в сводке по Харькову через две недели или меньше пойдут другие слова — не «продвинулись на тридцать пять — пятьдесят километров», а «после упорных боёв с превосходящими силами противника». Я не помнил ни даты, ни цифр, ни имён командующих. Я помнил общую канву — что южнее Харькова, в мае сорок второго, у нас была катастрофа, и что после неё немцы пошли на юг, и что одно из имён, которое сейчас стояло в штабе того фронта, после этой катастрофы перестанет звучать совсем. Чьё именно — я не знал. Я не любил эту канву и не торопил её к себе. Это было то знание, которое лежало у меня в груди не справкой, а тяжестью, и которое раньше у меня лежало иначе, и сейчас лежало вот так.
Воскресенье и понедельник прошли в привычном тыловом ритме.
На стоянке тренировали кабину. Бабенко и Кулагин сели в свои машины — пока не свои в полном смысле, но прикреплённые. Шумилов с Воробьёвым продолжали отрабатывать приборы у меня в семёрке, по очереди. Прокопенко зашёл в понедельник к Гладкову и поставил у того что-то с шасси — я не разглядел, что. Гладков по этому поводу к нему не вышел, но потом весь вечер играл в землянке, и играл легко, без надлома. На построении в понедельник я в первый раз произнёс «лейтенант Бабенко» вместо «прибывший» — так и в списке у меня уже стояло «Бабенко, ведомый Гладкова». Бабенко на это никак не отреагировал. Шумилов, услышав свою фамилию, не прищурился — он научился стоять на построении прямо, не моргая, без жалоб.
В понедельник вечером Кожуховский снова подошёл ко мне у штабной. У него была другая папка.
— Сводка для тебя, — он постучал по папке.
— Что в ней сегодня нового?
— Не для прочтения, — он посмотрел на меня прямо. — Группа Клейста — в двадцати километрах от Балаклеи. Стык Шестой и Девятой армий — разорван.
— И что из этого следует?
— И всё. Пока — всё. Завтра сводка от Совинформбюро будет: «наши войска ведут упорные бои с превосходящими силами противника». Это будет завтра. Я тебе говорю сегодня, потому что завтра тебе никто не скажет.
— Понял тебя, Иван Емельянович.
— Я тебе говорю это, потому что Андрей Николаевич сказал мне держать тебя в курсе, — Кожуховский переместил папку с одной руки на другую. — Полк, может, и не пошлют в эту сторону раньше первой декады июня. Но если бы пошли — это нам бы пришлось знать без сводок Совинформбюро. На случай. Понятно?
— Понятно, Иван Емельянович.
— И всё, — он коротко прижал папку к боку.
Он развернулся. Я постоял у штабной ещё минуту, потом пошёл к семёрке.
У семёрки сидел Шумилов.
Он не залез на крыло — стоял на земле, у носового конуса, спиной ко мне. В правой руке у него была книжка — не та, что он, видимо, читал в землянке у четвёрки, а другая. Тонкая, в картонной обложке. Когда он услышал шаги, он быстро убрал книжку в нагрудный — слева. У него их там оказалось две вещи: книжка слева, очки справа. Он мне их сегодня не показал.
— Виктор Аркадьевич, — позвал я с дорожки.
— Я, товарищ старший лейтенант, — он развернулся ровно.
— Зачем у машины стоишь?
— Я просто стоял. Я её рассматривал.
— Хорошо, — я не стал спрашивать, что за книжка. Я постоял с ним рядом ещё с полминуты, оценивая, как он сейчас держится. Он держался. — Иди к четверым. Завтра восьмого — на стоянке всем.
— Есть, товарищ старший лейтенант.
Он пошёл к землянке. Я смотрел ему в спину. У него походка была не лётчицкая, ещё не школьная — городская, чуть свободная, чуть сутулая. Через полтора месяца — если он доживёт — походка станет другая. Через полтора месяца — это меньше, чем я думал час назад. Если в первой декаде июня машины, и юг.
Двадцать второго, в пятницу, к вечеру, на полосу подъехал крытый грузовик из дивизионной типографии.
Привезли свежие газеты, и привезли почту. Кожуховский получил мешки в штабной, передал в отделение связи. Через час мне принесли одно письмо — без обратного адреса, в тонком конверте, как всегда. Я узнал почерк сразу. Не Танин. Верин.
«Здравствуйте. Снова госпиталь переезжает. Куда — неизвестно. Я живу. Пишите. В.»
Четыре строки. Подпись «В.» — с точкой, как всегда. Шесть слов в основном тексте.
Я прочитал дважды. Положил в нагрудный, рядом с её прошлым письмом, с тетрадкой Резникова, с кисетом Павлюченко. Нагрудный сегодня держал двое её писем — оба за зиму и весну, оба коротких. Я подумал, что нужно ответить, как и в прошлый раз — коротко, под стать. Не сегодня. Завтра, на сухую голову, утром.
Я взял рабочую тетрадку и записал к строчке «Клейст у Балаклеи» вторую: «Вера — снова переезжает, госпиталь куда — неизвестно». Сдвинул карандаш в петельку. Лёг.
В землянке у четвёрки горела лампа. Сегодня Шумилов не читал вслух. Сегодня они, кажется, разговаривали тихо — слова не различимы, ритм негромкий. Я слушал минуту. Потом перестал слушать.
Полк стоял в тылу. Сегодня была пятница, двадцать второе мая, сорок второй год. На юге наши войска вели упорные бои с превосходящими силами противника. Сводка от двадцать первого мая говорила это сухо, тремя предложениями. По Кожуховскому, дивизионные сведения были другие, и я ему верил. Если завтра, в субботу или в воскресенье, в сводке появится слово «оставлены» — я буду знать заранее, и я буду молчать, потому что говорить мне об этом некому. У меня в эскадрилье — четверо новых, у которых сегодня по плану кабина и завтра по плану кабина, и в первой декаде июня машины. Я их перевожу до первого вылета. Это моя работа сейчас. Эта работа лежит у меня под рукой, и она у меня под рукой будет ровно до того момента, пока за нами не приедет полуторка из штаба с новым приказом. Я закрыл глаза.