Восьмого мая Трофимов вернулся из дивизии к ужину, и я зашёл к нему в штабную сразу после.
Кошкина в этой комнате теперь не было полтора месяца, и привычка стучаться перед входом у меня так и не вернулась к тому, что было до зимы. Я стучался по-прежнему, как стучался при Кошкине, без расчёта на отклик. Трофимов с порога обернулся, не привстав со стула, и провёл рукой по столу, отодвигая от себя папку.
— Заходи, Алексей Петрович.
— Андрей Николаевич.
Он сидел в шинели нараспашку, и было видно, что только что вернулся: фуражка лежала рядом на столе. Лицо его за зиму обтянулось и не отошло до конца к маю. Я его таким видел уже месяц с лишним, и привык. Он повторно прокашлялся, не вытирая рта, и кивнул мне на стул.
— Завтра четверо к тебе. Кожуховский тебе уже сказал?
— Сказал в среду, у штабной.
— Сводный — семь. Третьей эскадрилье — два. Второй — один. Тебе четыре, — он толкнул мне через стол желтоватый лист, сложенный пополам. — Здесь фамилии. Запомни до утра. На построении не путаться.
Я взял лист, развернул. Список был отпечатан слабым шрифтом, через копирку, и был не на полку, а на сводную партию. По шапке — «Командиру 147 ШАП. Список прибывающего лётного состава, выпуск март–апрель 1942, 12-я ВАШП». По столбикам шли фамилии, имена, отчества, год рождения, место рождения, образование, особые отметки.
Свою четвёрку я уже видел в первый раз. Прочитал по строчке.
Шумилов Виктор Аркадьевич, 1923 г.р., г. Москва, два курса мехмата МГУ, ополчение июль 41 (отчислен по ранению), 12-я ВАШП.
Кулагин Григорий Иванович, 1922 г.р., г. Каменск-Шахтинский Ростовской обл., средняя школа + аэроклуб, 12-я ВАШП.
Воробьёв Андрей Петрович, 1923 г.р., г. Иваново, фабзавуч ткацкого комбината «Красная Талка», аэроклуб, 12-я ВАШП.
Бабенко Николай Иванович, 1922 г.р., ст. Усть-Лабинская Краснодарского края, школа + сельскохозяйственный техникум, 12-я ВАШП.
— Двадцать второй год — двое, двадцать третий — двое, — сказал я, складывая лист.
— Девятнадцать и двадцать, — отозвался Трофимов так же.
— Понял, — я свернул лист обратно.
— Самолётным курсом, выпуск март-апрель. Боевых вылетов ноль. Это ты знаешь.
— Знаю это по списку из штаба.
— Учить — твоя забота, не моя. Я в это не лезу. Бурцеву скажу, что молодые твои, политработу к ним — Кравцов. Кравцов знает.
— Хорошо, Андрей Николаевич.
Трофимов посмотрел на меня и помолчал. У него была эта манера: задержать взгляд и помолчать, не пытаясь дать понять, что именно молчит. Я её знал с лета сорок первого и умел в неё не лезть. Он сам выходил из этой паузы тогда, когда выходил.
— Машины, — наконец проговорил он. — Машины — в июне. В первой декаде. Сейчас в Куйбышеве кончают первый выпуск, серия идёт к нам не первым эшелоном, но в десятку — войдём. Это пока для тебя, не для полка.
— Двухместные значит?
— Двухместные, — он сказал это так, словно слово было новое и не лежало в его рту удобно. — Со стрелком в задней кабине.
— А стрелки откуда придут?
— Стрелки придут отдельно, к машинам. С курсов воздушных стрелков-радистов. Это к тому же июню. Не раньше.
Я не сказал ничего. Двухместные в первой декаде июня — это было раньше, чем я ждал, и позже, чем хотел. Раньше — потому что я думал, что мы получим их к осени, и Гладков продолжал бы про «стрелка на хвост зениткам молотить» как про дальний слух. Позже — потому что между «сейчас» и «первой декадой июня» лежало больше месяца, и в этот месяц с молодыми мне предстояло выходить на воздух на старых одноместных. На воздух — без стрелка сзади.
— Андрей Николаевич, — я подался чуть вперёд. — Если в июне машины, то и куда-то они нас денут.
— Денут, — Трофимов снова прокашлялся, и в этом покашливании я слышал уже не апрельский остаток воспаления, а просто привычку. — Куда — не сказали. Подозреваю, что юг.
— Юг, значит, — я повторил это слово ровно.
— Подозреваю, — отозвался он коротко.
Мы оба помолчали ровно столько, сколько молчат на эту тему люди в полку в мае сорок второго: ни много, ни мало. Юг — это было слово, которое в полку не произносили часто и не зря. На юге со снега зимой осталось одно: что там немцы стояли на Миусе, и что Крым держался. Дальше у каждого было своё, и говорить вслух было нечего.
— Ты с орденом своим как? — вдруг спросил Трофимов, без перехода.
— А что с ним должно быть?
— Бумага была подписана в конце марта. От нас ушла. С тех пор — тишина.
— Знаю об этом, — я повёл подбородком на стол, словно бумага лежала там.
— Кожуховский сказал мне сегодня, что от дивизии бумага ушла наверх ещё в апреле. Это значит — приказ должен прийти в мае. Может, и на этой неделе.
— Хорошо, тогда подождём, — я понимал, что подождать всё равно придётся.
— Я тебе говорю это, потому что приказ придёт — мне не понадобится тебя поздравлять долго. Я тебя поздравлю один раз и коротко, как полагается, — он смерил меня глазами поверх стола. — Чтобы ты не ждал церемонии.
— Понял, Андрей Николаевич.
Это было всё, что он хотел сказать. Я поднялся, не дожидаясь дополнения. У двери я обернулся — он уже не смотрел в мою сторону, опять открыл папку и читал бумагу сверху.
Девятого мая, в субботу, к двенадцати на полосу подкатил полуторка с пересылки, и из неё выгрузились семеро.
Я стоял у штабной с Кравцовым. Кравцов с зимы держался тише, чем до санбата, и сейчас тоже стоял молча, с папкой под мышкой и с карандашом за ухом. В этой папке у него лежал тот же список, что и у меня, и он сегодня утром прошёл его дважды, я знал.
Семеро вышли по-городскому ровно — не сразу строем, но один за одним и более или менее по росту. Шинели у всех были новые, выданные в школе, и сидели на молодых по-разному. На одном — высоком, светлоголовом, с твёрдой посадкой плеч — она сидела как надо. На двоих было видно, что великовата. У одного, четвёртого, светло-русого, с тонкими пальцами, шинель сидела, и под шинелью угадывалось, что человек худой, и из тех худых, кому шинель в чужой шинели первый месяц натирает шею.
Поодаль из той же полуторки выгружали ящики — это были личные пожитки, по одному на брата. Ящики были небольшие, фанерные, у каждого с номером, написанным мелом сбоку. Из одного ящика, как только его опустили на землю, вылетел и осел на крышку лоскут — кусок газеты, прижатый рукой солдата при упаковке. На лоскуте я разглядел «КОРОЛЕВ» и «РАЙОН». Газетка из Куйбышевской области, скорее всего; в Куйбышеве сейчас Москва, и значит, наверное, оттуда же и газета вышла. Подбирать лоскут никто не стал.
— Товарищи лейтенанты, — Кравцов сделал шаг вперёд и постучал карандашом по своей папке. — Прошу подойти ближе.
Семеро подошли. Не торопясь, не сбиваясь в кучу. Я уже видел это поведение: у молодых из школы, прошедших последние недели в строю, в первый раз попавших в полк, обыкновенно ноги сами становятся, без команды. Это пройдёт через два дня. Сейчас они стояли как стояли в школе.
— Я — старший политрук Кравцов, политрук первой эскадрильи. Это, — он показал карандашом в мою сторону, — старший лейтенант Соколов, командир первой эскадрильи. Сейчас называем фамилии. Кто названный — выходите на полшага вперёд. Сначала — в третью эскадрилью.
Из семерых вышли двое — на полшага. Одного из них тут же повёл к себе командир третьей эскадрильи капитан Орлов, который уже подошёл с другой стороны. Орлов был хмурый и быстрый, как и всю зиму. Он с пополнением говорил мало. Они отошли.
— Во вторую — Глебов.
Из оставшихся пятерых на полшага вышел один — невысокий, тёмный, с цепкими глазами. Его увели к комэску второй, в её сторону я не смотрел.
— Первая эскадрилья, — Кравцов выждал секунду. — Бабенко. Высокий, с твёрдой посадкой плеч, вышел на полшага. Шинель на нём сидела как надо.
— Воробьёв, — продолжил Кравцов. Светло-русый, ровный, ничем особо не выделяющийся, вышел вторым.
— Кулагин, — Кравцов повёл карандашом по списку. Темно-русый, плотный, тоже среднего роста, вышел и встал, заложив руки за спину, по-уставному.
— Шумилов. Четвёртый — с тонкими пальцами, худой, в шинели по росту — вышел на полшага и слегка прищурился, ненадолго, словно солнце ему било в глаза. Солнце было сбоку и в глаза не било. Я этот прищур заметил и больше его не заметил никто.
— Здравствуйте, — сказал я.
— Здравия желаем, товарищ старший лейтенант, — ровно ответили четверо.
Я обвёл их глазами. По строчке списка — двое двадцать второго, двое двадцать третьего. Один из мехмата, один из ткацкой фабрики, один из аэроклуба, один из сельскохозяйственного техникума. Четыре человека, ровно стоявшие передо мной в шинелях, и ни в одном из них я не видел того, что должно было бы быть, если бы они были моими старыми. Старые на построении стояли иначе. Старые не вытягивались и не подбирали грудь. Старые стояли потому, что были на построении, и больше ни почему. Эти стояли потому, что от них этого ждали.
— До обеда — сдайте вещи, — сказал я. — После обеда — на стоянку. На стоянке я вам каждому покажу машину. На воздух пока никого не пущу. Это будет позже.
— Есть, товарищ старший лейтенант, — ответили четверо.
— Кравцов вас проведёт по эскадрилье, скажет, кто где. Идите.
Они развернулись по-уставному, не вместе, но ровно. Кравцов кивнул мне коротко и повёл их к землянкам.
Я остался у штабной.
После обеда я провёл их к машинам.
Возле семёрки задержались дольше всего, потому что Прокопенко был там и продолжал с утра возиться. Они увидели, как он возится, и поняли, что машину ведёт не лётчик, а техник. Я это видел у них в глазах: то самое «а, значит, не сам». Прокопенко поднял глаза, кивнул всем сразу и снова занялся ящиком. Им он ничего не сказал.
Я постоял минуту, потом повёл их дальше. У машины Гладкова работал Хрущ. У Захарова машина стояла накрытая. У Ковальчука гонял мотор незнакомый моторист. Ничего нового для нас четверо новых там сегодня не видели — кроме того, что в полку работают.
— Каждая машина — лётчика, — сказал я, подойдя к концу линии. — Машина ваша — придёт. Пока — ходите по стоянке, смотрите. К механикам не лезьте. Что хотите узнать — спросите вечером в землянке.
— Есть, товарищ старший лейтенант, — отозвался Бабенко за всех. Он был старшим в четвёрке по выслуге в школе, хотя и не назначенным, и я уже понял, что так и будет: говорить за четверых будет он.
Бабенко стоял прямо, шинель в порядке, фуражка ровно. Из правого нагрудного кармана у него торчал хвостик — не платок и не блокнот. Я скосил глаза. Из кармана торчала ручка костяной накладки складного ножа, с обломанной щекой, по тёмному дереву. Накладка была старая, скол светлый. Этот нож у него с собой был не на сегодня. Этот нож у него с собой был, видно, давно.
Воробьёв стоял рядом с Бабенко на полшага позади. Он, я заметил, чуть сместился, чтобы оказаться рядом с лопаткой и метлой, прислонёнными к капониру у Гладкова. Подвинул их аккуратно носком сапога, чтоб они не падали. Никто не сказал ему «отодвинь», он сам подвинул. Подвинул, посмотрел, не падают ли, и опять стал ровно.
Кулагин был в конце линии. Он стоял заложив руки за спину и медленно водил глазами по всей стоянке слева направо и обратно. Не на машины. На землю под машинами. Он, кажется, проверял её на ровность взглядом — не вмятина ли, не лужа. Под Ковальчуковской машиной, на левой стороне, у самой шины, лежало что-то — не то стебелёк, не то длинная щепка. Кулагин смотрел туда дольше всего. Потом отвёл глаза.
Шумилов стоял со всеми, и я к нему ещё раз вернулся глазами. Он стоял прямо, как и остальные, но руки у него были в карманах. Из правого, нагрудного, чуть выступал уголок — не платка. Какой-то жёсткий — складной. Я подумал — может, документы, но документы носят в планшете. Жёсткое, ровное, не толстое. Он, заметив мой взгляд, чуть надвинул шинель, как будто прикрыл. Я отвёл глаза.
— На сегодня — всё, — сказал я. — Землянка крайняя справа, у леса. Ваша. Старшина там сейчас. До вечера обустройтесь. Спрашивайте.
Они ушли. Я ещё постоял у Ковальчуковской машины, посмотрел на то, что лежало у шины. Это был сухой стебель. Полыни. Откуда он тут — не знаю; зимой полыни не было, и стебель этот, видно, лежал тут с прошлой осени и пролежал под снегом и вышел весной целым. Я не стал его поднимать.
Я пошёл обратно к своей семёрке.
Вечером в землянке у четвёрки горела лампа, и оттуда тянул запах, какой бывает в первые сутки в новом месте: сырая шинель, не выветрившаяся со школы, новые мыло и зубной порошок, не выпуренная ещё новизна. Я туда не заходил. Я сидел у Гладкова, как и накануне.
Гладков сегодня играл больше. Он, видно, договорился с собой к этому вечеру, и доставал гармонь не с осторожностью, как вчера, а спокойно, и растягивал мехи без долгой настройки. Он сыграл «Лучинушку», потом «Полюшко-поле», потом, без склейки, «Тонкую рябину». Голос у гармони сегодня был ещё ровнее, чем накануне, и я понял, что Гладков всё-таки за прошлую неделю подогнал что-то ещё, чего я не заметил в кадре.
Захаров чинил ремешок на планшете. Морозов сегодня часы убрал — в маленькую коробочку, ту самую, с латунной крышкой, — и положил в гимнастёрку. Часов он сегодня не разбирал. Тихонов сидел у двери, как обычно, и смотрел перед собой.
— Кравцов уже у них? — спросил Гладков, не отрываясь от гармони.
— У них, в крайней землянке. Беседует с утра.
— Что им рассказывает в первый-то день?
— То же, что и нам в своё время.
Гладков не уточнял. Я слушал гармонь и смотрел на лампу. В их девятнадцать и двадцать лет у меня самого было — было давно. И «у меня самого» уже не уточнялось себе: у Соколова, который в девятнадцать только пошёл в школу, или у того другого, у которого в девятнадцать уже были другие задачи и другой воздух. Это прошло мимо, как проходит мимо тепло на крыле в мае — не отдельно, а вместе со всем остальным.
Я взялся за карандаш.
Перед тем, как взяться, я достал из нагрудного оба последних письма от Тани и Веры. Они лежали там у меня вторые сутки. Танино я перечитывать не стал — помнил по строчке. Верино — то, что зимой, то самое, на четыре строки — я открыл и подержал в руке, как и тогда, в апреле. «Здравствуйте. Снег тает. Я живу. В.» Снег теперь не таял. Снег сошёл. Я сложил листок обратно, опустил в нагрудный и взялся за лист от старой тетрадки.
Тане я уже писал в начале недели. Сегодня — Вере.
Я писал коротко. Что доходят все её письма. Что у меня всё, в тылу. Что май. Что не мерзните, как она писала зимой, я тоже к ней — и о том же. Что не торопитесь, я тоже не тороплюсь. Что отвечаю всякий раз. Что отвечу и в следующий.
Подписал коротко: «А.» — как она.
Сложил, надписал. На конверте не было обратного адреса — у Веры свой полевой не лежал у меня по правилу её писем, и я по этому правилу делал ответ так же. Положил рядом с собой на одеяло. Утром унесу.
Гладков остановил гармонь. В землянке стало тихо. Тихонов поднял голову, повёл подбородком в сторону и опять опустил. Морозов поправил гимнастёрку и сдвинулся на нарах ближе к стенке. Захаров отложил планшет. Они сегодня все засыпали почти одновременно, и я к этому уже привык: после нескольких месяцев совместной работы люди в звене начинают спать в одно и то же время. Это происходит не специально. Я тоже лёг.
Воскресенье прошло тихо. На построении я ещё раз произнёс четверо имён, чтобы дать им осесть в воздухе эскадрильи. К понедельнику все «старые» уже знали, кто из четверых кто, и Гладков уже звал Бабенко по фамилии, без «лейтенанта», как звал бы любого ведомого после второй недели вместе. Это была быстрая привычка Гладкова, и я её на новых не торопил, но не препятствовал. Гладков сам знал, кого как.
Кулагин в понедельник к обеду стоял у крайней машины эскадрильи и держал в пальцах сухой стебелёк — не тот, что лежал у Ковальчуковской машины в субботу, а другой, тоже полыни. Откуда он его взял, я не разобрал; видно, нашёл у леса по дороге к стоянке. Кулагин держал стебелёк в правой руке и медленно мял пальцами. Потом поднял к носу, понюхал коротко и отпустил. Ветер сегодня шёл с северо-востока, и Кулагин на ветер посмотрел искоса, словно прикидывая, к какому полю он сейчас пошёл бы, если бы был у себя в Каменске. Я к нему подошёл и не подошёл. Я просто прошёл мимо, и Кулагин на меня не поднял глаз, и я тоже на него прямо не смотрел.
В тот же день Гладков на стоянке проводил мимо молодых обычное показание по машине — у крыла Шестаковской, где старый закрылок шёл с трещиной по нервюре. Бабенко, Воробьёв, Шумилов подтянулись, как один. Кулагин подтянулся на две-три секунды позже. Не от лени и не от обиды — у него внутри шёл свой темп, не школьный. Гладков на эту задержку обронил, не повышая голоса:
— Кулагин. Соберись, лётчик.
— Есть, товарищ лейтенант.
Кулагин подтянулся, без обиды. Но я по его лицу понял, что эта пауза у него на стоянке шла не в первый раз и не в последний. У Гладкова в третьей паре эта особенность Кулагина за июнь будет точкой раздражения. Не крупной. Но точкой.
Воробьёв в понедельник к вечеру обнаружился у входа в наш землянку — мой и Прокопенко, — с метлой. Не работал, просто стоял с ней, оперевшись на черенок, и ждал, не нужно ли. Я ему ничего не сказал. Прокопенко вышел из землянки, взглянул, забрал у него метлу, провёл ею раз вдоль стенки землянки, отдал обратно. Воробьёв тем же движением, тем же темпом подмёл то же место ещё раз — медленно, тщательно, словно проверял за собой. Прокопенко смотрел на это, ничего не сказал, ушёл. Воробьёв стоял до темноты у землянки с метлой в руке, потом унёс её обратно к капониру.
Прокопенко мне обронил во вторник у семёрки, не глядя:
— Алексей Петрович. Четвёртый ваш — Воробьёв — за метлой ровен.
— И что, Григорий Тихонович? — я не вглядывался.
— Лица за метлой не видно. — Он подоткнул ладонь ветошью. — Это мне в нём тревожней, чем если бы он суетился.
Я ничего не ответил. Прокопенко по технике из четверых читал быстрее всех — у него за плечами было пятнадцать лет до полка, и он на молодых смотрел иначе, чем я. Если он сказал «лица не видно», значит, у Воробьёва не было того внутреннего сопротивления работе, по которому в молодом привычно проглядывает будущий лётчик. У Воробьёва было то, что Прокопенко на школьном языке называл «гладко». Гладко на бытовой работе — это хорошо. Гладко в воздухе — это другое.
Бабенко во вторник днём открыл первую жестянку с консервами своим ножом — в столовой за обедом. Жестянка была старая, шов тугой, и старшина обыкновенно открывал такие банки сам своим ножом из кухни. Бабенко достал свой и открыл за полминуты, чисто, без зазубрин, без рывков. Старшина это видел и не сделал ничего. Старшина был из старых; старый старшина в полку видит чужие ножи и не комментирует. После обеда Бабенко тем же ножом подрезал в землянке шпагат на ящике, в котором ему пришло что-то из дома, и убрал нож обратно в нагрудный.
В тот же вторник на построении вечером Бабенко за четверых ответил «есть» на распоряжение, которое касалось только Воробьёва. Кравцов поправил его коротко: «Воробьёв сам.» Бабенко сделал шаг назад, не покраснев. Воробьёв ответил «есть» сам, секундой позже. Я этого Бабенковского шага за всех к концу второго дня уже видел трижды: он принимал инициативу там, где она была не его. На разводе в среду я зашёл к Кравцову и обронил, не вглядываясь: «По Бабенко — тянет одеяло.» Кравцов ответил, как обычно негромко: «Знаю, Алексей Петрович. С первого дня. Подождём.»
Шумилов первые три дня держался. Стоял на построении, ходил в столовую, в землянку, на стоянку. С первого дня я заметил у него ту же манеру с прищуром: на людях, особенно когда что-нибудь надо было прочитать издалека — а на полосе и в столовой издалека читать приходилось часто, — он прищуривался, не моргая, и читал. Очки из правого нагрудного кармана он не доставал. На стоянке, в кабине семёрки, куда я его повёл в среду посмотреть приборы — туда я повёл четверых сразу, по очереди, — он сел в кабину, обвёл глазами доску и приборы, и я понял, что в кабине он не прищуривается. В кабине он различал стрелки и шкалы без затруднений. Близорукость у него была средняя, и в кабину её хватало — приборы крупные, шкалы крупные, ему было видно. В кабину очки были не нужны.
— Шкалы видишь? — я не показывал на приборы пальцем.
— Все, товарищ старший лейтенант. — Он повёл взглядом по доске, и я увидел, что в кабине он действительно не прищуривается: приборы крупные, ему хватает.
— Вылезай, — обронил я через секунду.
Он вылез, спрыгнул на крыло, на землю, и, шагая к строю, чуть прищурился на номер на капонире, на дальние машины, на солнце. Прищур у него был не для зрения, в кабине он был не нужен. Прищур был для людей. Шумилов на людях прищуривался, чтобы не доставать очки.
У строя он добавил, не дожидаясь моего разрешения:
— Товарищ старший лейтенант, я к концу мая на ведомого готов буду.
Я промолчал секунду. У молодого со школьным выпуском, без боевых вылетов, обещать «к концу мая на ведомого» — это было не наглостью, а тревогой, которая в нём шла впереди работы. Я по его тонким пальцам и по обтрёпанному уголку очков в нагрудном видел, что Шумилов с первого дня в полку держал в голове одну мысль: понравиться. По этой мысли он уже сейчас обещал то, чего сам в себе не успел проверить.
— Готов будешь, когда я скажу, — ответил я ровно. — До этого момента — слушай и делай, что говорят.
— Есть, товарищ старший лейтенант.
Он остался стоять прямо, чуть подобрав грудь. Я отошёл к Бабенко.
Очков Шумилов не показал ни в первый день, ни во второй, ни в среду. Они у него лежали в правом нагрудном кармане, и я знал, что они там лежат, и Шумилов знал, что я знаю. Знание это у нас обоих было тихое. Тихим было и то, что я к концу среды у себя в голове уже отметил: с Шумиловым надо аккуратно по нагрузке. Не потому, что он не справится. А потому, что он сам себя загонит вперёд графика, если ему не ставить тормоз.
Среда была тёплая, и к вечеру, когда я вышел из штабной после короткого разбора у Трофимова, к семёрке подошёл Кожуховский.
Он не шёл специально, я понял по его поступи: он шёл в сторону мастерской и просто свернул, увидев меня. У него под мышкой была другая папка — не та, что в субботу.
— Алексей Петрович, на минуту.
— Иван Емельянович, слушаю.
— Из дивизии — телеграмма. На полк. К наградному.
— К какому из наградных?
— Твоему, — Кожуховский сдержал в углу рта что-то, что в его лице было непохоже на улыбку, но было довольно. — Бумага дошла до Москвы. Завтра, может, послезавтра — приказ.
— Понял, — я не торопил голос.
— Андрей Николаевич мне сказал, что ты в курсе.
— Сказал он мне в субботу, к ужину.
— Я ему обещал — как из дивизии в первой строчке упомянут, я тебе скажу, — Кожуховский поднял папку и постучал по ней пальцем, не открывая. — В первой строчке — упомянут. Готовься.
— К чему именно готовиться?
— Не к церемонии. Поздравит командир один раз, как обещал. Готовься — к тому, что у тебя в полку отношение слегка сдвинется.
— В какую же сторону?
— В рабочую, — он мягко сжал губы. — Молодые узнают — и будут смотреть иначе. Шестаков, Тихонов — на это не обратят внимания, у них уже было своё, до приказа. А молодые — обратят. Ты к этому имей в виду.
— Иметь в виду — это как?
— Не давить. И не объяснять.
— Понял, Иван Емельянович.
— И всё, — он коротко прижал папку к боку.
Он ушёл к мастерской. У него под мышкой осталась папка, и в этой папке, я уже знал, лежала телеграмма из дивизии с упоминанием меня в первой строчке. Я постоял у семёрки, положил ладонь на крыло — металл днём держал тепло — и пошёл к землянке.
В землянке моей и Прокопенко стояла на полу метла. Воробьёва за ней не было. Метла была прислонена, по-новому, у косяка, ручкой к стене. На черенке поверху чёрной полосой шла отметка — старая, ещё со школьной кладовой Иваново, я подумал, или с фабзавуча, или просто чья-то отметка из тыла. Воробьёв её привёз с собой, и в землянке моей пристроил по-своему, чтобы не падала.
Я не стал её трогать. Сел на нары и записал в тетрадке у изголовья короткое: «приказ — на этой неделе или на следующей». Тетрадка была не Резникова, а моя, рабочая, для рабочих заметок по эскадрилье. Резниковская лежала в нагрудном отдельно. Я записал и закрыл тетрадку, и сунул карандаш в петельку у обложки. Потом вытянулся на нарах, и сразу понял, что не усну ещё долго.
В землянке у четвёрки сегодня всё ещё горела лампа. Из той землянки доносился негромкий голос — кто-то из четверых читал вслух, а кто-то слушал. Голос был тонкий, ровный, городской — не Бабенко и не Кулагин. Воробьёв вряд ли читал вслух. Значит, Шумилов.
Я не разбирал, что он читал. Я понимал только, что голос — городской, ровный, чтецкий, и что у меня в эскадрилье появился человек, который вечером в землянке достаёт книжку и читает вслух, и что других троих такой человек устраивает достаточно, чтобы слушать. Это было такое движение, какого я в полку с лета сорок первого не помнил. У нас читали — в землянке, у себя, под одеялом, при свете лампы. Вслух — нет.
Я слушал ещё минуту, потом перестал слушать. Это была не моя землянка.
Завтра придёт приказ — или не придёт. Послезавтра — или не послезавтра. В первых числах июня — машины. Двухместные. Со стрелком, со связью, с новой передней кабиной. И юг — куда нас денут. Между этими тремя точками лежал май. В этот май я должен был перевести четверых из «прибыли» в «летающие». Перевести — не до конца, до конца переведёт первый вылет. Но дотянуть до первого. Я закрыл глаза.