К книге
Штурмовик. Дон.Глава 26 «Вера» — Котлубань
90%
Глава 26 «Вера» — Котлубань
26

— До Котлубани и обратно, командир. Двадцать восемь километров.

Шофёр из БАО, старшина, фамилию которого я не разобрал по нашивке, перевёл рычаг. Полуторка тронулась с северной обочины Конной к одиннадцати тридцати утра. У Бурцева я взял пакет для начальника штаба сорок седьмой смешанной авиадивизии — той самой, что с двадцать восьмого августа держала выездной командный пункт в Котлубани. По времени поездка — полтора часа в одну, минут двадцать на пункте, полтора часа обратно. К ужину я должен был быть на Конной.

Я согласился без задержки. С утра у меня по плану была встреча с Трофимовым, но Трофимов ушёл в дивизию к десяти и вернётся только к вечеру. Поездка под одиннадцать тридцать выпала кстати — она ставила меня в Котлубань, где с пятнадцатого августа на околице стоял пятьсот тридцать четвёртый ХППГ. Госпиталь Веры с мая. В мае — Воронеж, в июне — Дон, в июле — Калач, в августе — Котлубань. По её июльскому письму, которое пришло мне в Калач, госпиталь снова собирался переезжать к концу месяца.

Бурцеву я об этом не сказал.

По дороге шофёр молчал, я тоже молчал. Полевая дорога от Конной на юг шла по ровной степи, пыльная, в августовских жнивьях. К часу дня в воздухе у Котлубани появился особый запах эвакпункта — карболка, бинт, конский пот, дым от полевой кухни. Я этот запах за войну различал на дальнем подходе, через четыре-пять километров. Сегодня он зашёл в кабину полуторки минут за пятнадцать до того, как мы увидели станцию.

Мы подъехали с северной стороны.

* * *

Командпункт сорок седьмой авиадивизии стоял у западного выезда из Котлубани, в обычной палатке размером с большой сарай. Я зашёл, передал пакет начальнику штаба — майор, лет сорока, с обветренным лицом, в гимнастёрке без ремня. Он принял пакет, расписался в получении, передал мне ответный — небольшой свёрток, прошитый суровой нитью.

— Поезжайте обратно, капитан, — он обронил без интонации.

— На обратный путь зайти на полевой госпиталь номер пятьсот тридцать четыре по личной — разрешите?

Он посмотрел на меня секунду, не возражая.

— По времени уложитесь?

— Уложусь, товарищ майор. Полчаса.

— Идите. На обратном пути — заберитесь, не задерживайтесь.

Я отдал честь и вышел. Полуторку шофёр поставил у обочины, ждал. Я ему обронил: «До госпиталя на околице — туда и обратно, полчаса.» Он кивнул, потянул сигарету.

* * *

Полевой госпиталь номер пятьсот тридцать четыре стоял на северной кромке Котлубани, в полутора километрах от станции, на околице. Под него отвели небольшое поле, на котором ещё в июле стояло жнивьё, а к августу оно было утоптано колёсами полуторок и санитарных. На поле стояли четыре больших палатки санитарного образца — две перевязочные, одна операционная, одна для тяжёлых, — плюс палатка штаба и две хозяйственных. У дороги, у ворот из жердей, ходил часовой в гимнастёрке и пилотке, с винтовкой через плечо.

Я подошёл к воротам.

— Капитан Соколов. К полевому госпиталю по личной.

Часовой проверил документы, шевельнул подбородком.

— К фельдшеру или к сестре?

— К сестре, — я ответил. — Резникова Вера.

— Минуту. — Часовой обернулся к ближайшей палатке, крикнул: — Маша! К Резниковой капитан Соколов!

Из палатки вышла женщина в халате и косынке — не Вера. Она подошла, посмотрела на меня, кивнула.

— Вера в операционной с одиннадцати. Закончит к двум. Подождёте?

— Подожду, — я ответил.

— Сядьте за палаткой у бревна. Там тенёк.

Я поблагодарил её и прошёл за вторую палатку. У северной её стены лежало старое деревянное бревно — видимо, остаток какой-то изгороди, теперь служившее лавкой. Я сел.

В Котлубани сегодня к часу дня шёл августовский ветер с Дона — тёплый, с привкусом степной пыли и сухой полыни. По западной стороне станции стояли тополя — старые, с серебристой листвой, которая в августе шуршала, без выдержки. С восточной стороны, через полтора километра, шла железная дорога, по которой к полудню прошёл санитарный эшелон в северном направлении. Состав я не разглядел отсюда, но по звуку — длинный, с двумя паровозами на тяге и долгим протяжным гудком на повороте.

Я сидел у бревна минут сорок. Это была не штатная задача и не личное горе, а одно из тех бытовых ожиданий, которые на войне у меня шли несколько раз в год: у штабной, у санбата, у землянки командира полка. Я их за два с лишним года в полку научился держать, не торопя время, не считая минут.

За эти сорок минут у меня в голове прошла одна короткая полоса воспоминаний по Вере. Первая встреча была в Кашине, в декабре сорок первого, в санбате, куда меня привезли с лёгкой контузией после тяжёлой посадки на повреждённой машине. Она была тогда уже не девочка, но ещё и не та женщина, которой стала к лету сорок второго: восемнадцать лет, недавно мобилизованная, после школы в Туле. У неё в декабре в Кашине был зимний серый халат, тонкие пальцы, короткая русая чёлка из-под косынки, и серьёзный взгляд, который она к зиме сорок первого уже выработала по работе с тяжёлыми. Тогда мы с ней обронили друг другу несколько фраз, и я к концу первой недели в санбате уже её различал по шагам в коридоре между палатой и складом.

Вторая встреча была в Анне, в апреле сорок второго, в той же её передвижной части. Она тогда стала старше на полгода и на одну зимнюю кампанию: была худее, прямее, разговор у неё пошёл по более короткой форме. Тогда мы с ней обронили друг другу около двенадцати фраз за две короткие встречи в апреле, и тогда же она первым письмом мне ответила. Подпись — «В.» с точкой. Эта подпись с весны у нас стала её знаком. Я ей в ответ писал по своей форме, тоже коротко, «А.» без точки. Эти две буквы у нас были обозначениями, которые третьему лицу ничего не сказали бы, если бы кто-то заглянул в письмо со стороны.

Третья — сегодня. По счёту встреч у нас с Верой за двадцать с лишним месяцев на земле произошло три. По письмам — около десяти конвертов с её стороны и тринадцати с моей, плюс открытка в День Красной Армии, которую она послала к двадцать третьему февраля сорок второго и которая дошла ко мне в Кашин в марте. По соотношению писем и встреч у нас с ней всё шло так, как у миллионов других пар в эту войну: писем много, встреч мало, и каждая встреча оказывалась короче и плотнее, чем письма.

По этой полосе воспоминаний сегодня вышло одно простое наблюдение. С декабря сорок первого до тридцатого августа сорок второго года Вера у меня в жизни шла не как часть рабочего полкового материала, а отдельной линией. В нагрудном у меня по правому борту в эту минуту лежали три её письма — зимнее, весеннее, июльское. Эти три листа за восемь месяцев у меня в нагрудном перетёрлись на сгибах, обтрёпались по краям, и одно из них — апрельское — я уже один раз клеил тонкой бумагой по середине, потому что лист в этом месте чуть надорвался от частого складывания и разворачивания. Я эти письма перечитывал по два-три раза каждое, но никогда не показывал в полку никому. Прокопенко, который у меня в нагрудный по необходимости смотрел один-два раза за полтора года, эти письма видел и не уточнял ничего. Это была моя отдельная полоса.

К двум часам из операционной палатки вышли двое в халатах с заголёнными до локтей рукавами. Один — мужчина, видимо военврач, с тёмной короткой бородкой и седеющими висками. Вторая — Вера.

Она шла за военврачом, неся в левой руке короткое полотенце. Халат у неё на сегодняшний день был серый, с тёмными пятнами по подолу. Косынка съехала с лба назад. Лицо у неё было то же, что и в апреле сорок второго в Анне, и в декабре сорок первого в Кашине, — узкое, с тонкой полоской рта, с серыми глазами, чуть запавшими по контуру. К августу сорок второго она ещё похудела — щёки сошлись плотнее, кости скул проступили под кожей яснее.

Она меня увидела, когда подошла к водяному баку у северной палатки. Остановилась. Опустила полотенце.

Я поднялся с бревна.

— Соколов. Алексей, — я обронил по короткой форме, не делая шага вперёд.

— Вера, — она ответила по своей обычной манере, не подходя ко мне.

— Я по штабной задаче в Котлубани. Полчаса есть.

— Сейчас, — она обронила, не отрывая взгляда. — Руки помыть.

Я остался у бревна. Вера прошла к баку, подняла рычаг, набрала воды в ладонь, ополоснулась. Потом сняла халат, аккуратно сложила его на бортик бака, под него подложила полотенце. Под халатом у неё была обычная серая гимнастёрка военной медсёстры с двумя кубарями в петлицах. Она прошла ко мне, села на бревно. Не рядом — в полуметре, как она всегда садилась в полку и в санбате.

* * *

Минуту мы молчали. По её манере молчание у Веры было не пустое — это была одна из её форм разговора, в которой она держала паузу до того момента, когда нужное слово сами найдёт своё место. Я этого её обычая в полку знал с осени сорок первого, и не вмешивался.

— Госпиталь стоит здесь с пятнадцатого, — она обронила первой.

— Знаю, по сводке, — я ответил.

— До этого — у Калача, — она обронила негромко.

— Знаю и по этому, — я подтвердил.

— Алёша, у нас сегодня было четыре тяжёлых с утра. Двое ушли. Один — в полтретьего ночи. — Она это сказала, не повышая голоса. — К полудню — ещё одного на ампутацию правой ноги.

— Понял, — я обронил.

— У меня в эту неделю — пятый день без сна больше двух часов, — она перевела взгляд на свои ладони, лежащие на коленях.

— По форме видно, — я ответил.

— А ты как? — она спросила, не оборачиваясь.

Я подумал секунду перед тем, как ответить.

— У меня в эскадрилье на двадцать третье один ушёл. Шестаков, ярославский. С июня сорок первого. Зенитка в кабину прямое.

— Ты видел? — Вера подняла взгляд.

— Гладков видел. Я не видел, — я ответил.

— А вчера? — она спросила тихо.

— Вчера мы прошли над Волгой. Над переправой ниже Сталинграда. На нижнем эшелоне. Я увидел беженцев.

Вера молчала минуту. По её лицу прошла одна короткая складка у рта.

— Я их два дня назад в палатке видела. Из тех, кто к нам через переправу попал ранеными. Восемь человек. Двое детей.

— Дети как? — я обронил по короткой форме.

— Один — мальчик семи лет, с осколком в плече. Заживёт. Второй — девочка пяти, в живот. Не успели, — она ответила без интонации.

Она это сказала по форме, по которой говорят о работе. Без надрыва. Я по этой форме у неё за два с лишним года в полку привык — она работала с ранеными, ей надо было держаться, иначе работа не пошла бы. Сегодня — то же. Только тон у неё в этой ровности был на полтона глубже, чем в апреле.

— Вера, — я обронил негромко, — у меня к тебе ничего конкретного нет. Я заехал, потому что был рядом.

— Понимаю, Алёша, — она ответила тихо.

— У меня в нагрудном — три твоих письма. Зимнее, весеннее, июльское.

— Я знаю, — Вера обронила негромко.

— Я их не показываю никому, — я ответил по той же короткой форме.

— И это знаю, — она шевельнула подбородком, не оборачиваясь.

Мы помолчали ещё минуту. Ветер с Дона шёл по тополям сухим шорохом.

— Алёша, — она обронила тихо, не оборачиваясь, — я тебе скажу одно. Не отвечай. Просто услышь.

— Слушаю, Вера, — я ответил.

— Доживай, — она обронила одним словом, не оборачиваясь.

Я не ответил. По её слову у неё в голосе шло одно — простое и ровное, без надрыва, без надежды и без отчаяния. Она не просила меня вернуться и не прощалась заранее. Она просто сказала то, что больше не могла держать при себе. Я принял это молча. Ответа у меня не было — не такого, который можно сказать вслух.

— Я по эту полосу — на исходный, — я обронил через секунд десять. — К завтрашнему. На сентябрь — не знаю.

— Я тоже не знаю, Алёша, — она ответила тихо.

— У тебя в эту полосу — Котлубань? — я обронил по короткой форме.

— Не знаю. К концу августа — может быть, дальше на юг, — она потёрла висок ладонью.

— Куда? — я ждал её ответа без давления.

— Не знаю, Алёша. Это решают не я, — она шевельнула плечом без выразительности.

Помолчав секунд десять, она повернулась ко мне впервые за весь разговор.

— Алёша. У меня к тебе одно по делу. Не сейчас, а по обстановке, как получится.

— Говори, Вера, — я обронил.

— У меня в палатке двадцать второго числа умер раненый, лётчик из истребительного полка. Капитан Захар Иванович Полуянов, тридцать четвёртого истребительного, с тысячу девятого аэродрома. У него осталась семья в Москве — жена Раиса Дмитриевна и сын девяти лет. Адрес у меня в записке.

Она достала из нагрудного кармана халата сложенный вчетверо листок. Развернула, разгладила на колене. Передала мне.

— У нас в госпитале похоронку отправили по форме, через военкомат. Но я ему два дня перед смертью обещала, что напишу жене сама, от руки, не казённой бумагой. У меня в эту неделю не выходит. У меня в эту неделю не выходит ни одной строчки. Я по утрам сажусь к столу, и письма не идёт. Это моя проблема. Я её решу.

— Слушаю, Вера, — я ждал, не перебивая.

— Если ты в сентябре или октябре попадёшь в полосу, где есть полевая почта на Москву, и у тебя будет десять минут — напиши ты. От моего имени. Что Полуянов умер не сразу, в сознании, без боли в последние часы; что просил передать жене и сыну, чтобы держались; что отпеть не сумели, но похоронили чисто, в Котлубани, по госпитальной форме. Это всё.

— Подпиши «Резникова В. Г., медсестра пятьсот тридцать четвёртого ХППГ». Точка после «В.», без точки после «Г.».

— И всё, — я подытожил.

— И всё, Алёша, — она поправила косынку.

Я взял листок. На нём её рукой шёл адрес — улица Большая Ордынка, дом, квартира. И две строки: «Полуянов З. И., капитан, 34-й иап. † 22.08.42, Котлубань».

— Сделаю, — я ответил.

— Не торопись. До конца октября — хорошо. После — может уже не пригодиться.

— Понял, Вера, — я обронил.

Я сложил листок и убрал в свой нагрудный, к Таниным и к её трём письмам. На этом мой нагрудный карман на сегодня вырос на один лист.

Мы посидели у бревна ещё минут пять, не разговаривая. По западной палатке у бака женщина в халате — та самая Маша — позвала кого-то изнутри. Вера повернула голову, посмотрела.

— Меня зовут, — Вера обронила, не оборачиваясь.

— Иди, Вера, — я ответил.

Она поднялась с бревна. Подняла свою косынку, поправила. Постояла секунды две у бревна, не глядя на меня. Потом обронила:

— Лёша, я тебе писать буду. По прежнему. Коротко, как и раньше.

— Жду, — я обронил.

— Не каждый месяц. Как получится, — Вера ответила без оборота головы.

— Жду по любому, Вера, — я подтвердил.

Она шевельнула плечом, не оборачиваясь, и пошла к палатке. По её шагу я понял, что она устала за пятый день без сна. По её спине — что она держится. По её походке — что у неё через пять минут начнётся следующий приём, и до вечера ей сегодня будет ещё двое или трое тяжёлых.

Я постоял у бревна минут десять, потом вышел через ворота.

Часовой шевельнул подбородком, не останавливая. Полуторка стояла у дороги, шофёр курил вторую сигарету. Я сел рядом с ним.

— Назад, на Конную, — я обронил.

— Слушаю, товарищ капитан, — шофёр повернул ключ.

* * *

На обратной дороге я молчал. Шофёр тоже молчал. К пяти часам мы подъехали к Конной с северной стороны. К ужину я был у Бурцева, передал ответный свёрток, отчитался по поездке. К семи вечера сел к себе в землянку.

В землянке у меня на столе лежали те же шесть плоских предметов. Я к ним сегодня не прибавил и не убавил — нагрудный остался с двенадцатью, как и накануне. Я сел к столу, открыл рабочую тетрадку. На сегодняшней странице у меня была одна короткая запись: «30.08.1942. Котлубань — командпункт 47-й САД, пакет. На обратном — Резникова В. Г., 30 мин. Доживай.»

Подержал ладонь на странице две секунды. Закрыл тетрадку.

К восьми вечера ко мне в землянку зашёл Трофимов.

Он шёл по своей линии — командирской. На нём была шинель нараспашку и фуражка в правой. Он сел на ящик у двери, фуражку положил на колено. По форме его лица сегодня шла обычная складка у рта, та же, что у Бурцева вчера, и та же, что у самого Трофимова с марта.

— Соколов. По предложению.

— Командир, остаюсь.

Он кивнул чуть — принял. Открыл папку, перевернул страницу, закрыл папку.

— Понял, — обронил он негромко. — Бумагу из дивизии отзову завтра.

— По полку — может быть, в начале сорок третьего, если будет такое же предложение.

— Понял. Если будет — обращусь.

— Спасибо, Андрей Николаевич.

— Спасибо тебе, Алексей Петрович. Я твоё «остаюсь» — слышу. И принимаю.

Он поднялся, надел фуражку, вышел. По шагам я понял, что он пошёл к штабной палатке, к начальнику штаба, по своей обычной вечерней работе.

Я остался один. На столе у меня лежали шесть плоских предметов, в нагрудном — двенадцать. У Прокопенко в технической палатке к ночи лежали две сапёрные лопатки лезвием вниз, обухом вверх. У Гладкова в землянке гармонь молчала под плащ-палаткой. У Веры в Котлубани в эту минуту шёл следующий приём.

Я загасил лампу. Лёг на топчан.

В голове у меня сегодня к ночи шло одно слово, которое стояло на своей полке и не уходило: доживай.

Это слово у Веры сегодня к двум часам в Котлубани вышло из её груди не как пожелание мне и не как обещание себе. Оно вышло как простое короткое распоряжение, которое медсёстры в полевых госпиталях по одному из своих внутренних правил иногда говорят тяжёлым раненым. По этому правилу, которое в медсанслужбе с осени сорок первого было распространено по разным фронтам, сестра у постели тяжёлого должна была не вести с раненым прощальных бесед, не давать обещаний выздоровления, не плакать. Сестра должна была обронить одно ровное слово: «доживай». В разных госпиталях это слово звучало по-разному. Где-то говорили «держись», где-то — «терпи», где-то — ничего не говорили. Вера в своей передвижной части за полтора года выработала своё. У неё это было «доживай». Я её этого слова раньше не слышал, но по тому, как оно сегодня у неё в Котлубани у бревна вышло, я понял, что это её рабочее слово.

Она его мне сегодня сказала не как раненому. Она его сказала по той же интонации, по которой говорила своим в палатке. По этой интонации сегодня встала одна короткая полоса понимания. Вера в эту полосу войны меня в своей внутренней шкале держала уже не на полке «личного». Она меня держала на той же полке, на которой у неё лежали все её раненые — те, которые приходили к ней и от неё уходили, кто в выздоровление, кто в смерть. По этой полке она работала с осени сорок первого. По этой полке она сегодня обронила мне «доживай», и в этом слове у неё не было ни прощания, ни обещания, ни любви, ни боли. Было простое распоряжение: оставайся в живых до конца этой полосы. До какого конца — она не уточняла, потому что у медсёстры этого не уточняют ни в палатке, ни в письме, ни на бревне у северной стенки сан-палатки в Котлубани тридцатого августа сорок второго года.

Я принял это слово по той же шкале. Не как обещание ей, не как обещание себе. Оно ушло глубоко и осталось там. Этого слова на бумаге нигде не было — я его не записал ни в рабочей тетрадке, ни в письме Тане, ни Прокопенко не озвучивал. Оно осталось у меня одно, отдельно от трёх параллельных полос — мать, Шестаков, перебазирование.

С тридцать первого по плану у меня был исходный к новой операции, и сентябрь — на лежание под Сталинградом. По дальней дуге — октябрь, заволжский тыл, потом, скорее всего, зимняя кампания. По этому слову Веры я в эту дальнюю дугу должен был идти не до конца сентября, не до конца октября, а до конца самой войны. Сколько до этого конца — я в эту ночь в землянке у Конной не знал. Но я знал, что слово у меня в голове встало, и оно отсюда никуда не денется до того момента, пока я по этой дальней дуге не дойду.

Предыдущая главаГлава 26 из 29Следующая глава