К книге
Штурмовик. Дон.Глава 25 «Заволга»
86%
Глава 25 «Заволга»
25

По всей ширине Волги, от западного берега к восточному, шёл поток.

Это были не суда. Это были плоты, лодки, баржи, отдельные точки в воде. Я этого с воздуха с двух тысяч ещё не видел никогда — ни за полтора года в полку, ни до того. У меня в кабине семёрки тридцать секунд хватило, чтобы по всему этому потоку прошёл один общий взгляд, и за эти тридцать секунд у меня в груди отложилась такая плотность, которую я раньше по работе с воздуха не получал. К концу обратного курса эта плотность у меня в груди ушла внутрь и улеглась ровной полосой — не горем, не гневом, а просто фоном.

Двадцать девятого августа сорок второго года к двенадцати часам дня восьмёрка эскадрильи возвращалась со второго вылета по обозу противника в районе Орловки.

Цель утром прошла стандартно. По колоннам в обозе мы отработали, эрэсы с тысячи двухсот, бомбы со второго захода. Зенитки у Орловки работали средние. По моей семёрке прошла одна осколочная пробоина в стабилизатор без задева тяг. У Захарова — одна в фюзеляж. У Морозова — две в крыло. У Гладкова — одна в стабилизатор. На обратном курсе мы шли по нижнему эшелону на ста пятидесяти метрах над степью, на курсе сто десять, на восток.

К двенадцати десяти мы вышли в полосу Волги.

Полоса Волги в этом районе шла широкой ровной лентой, шириной около двух километров между западным и восточным берегом. С нашей высоты вода была видна не как сплошная синяя плоскость, а как переменная — где темнее, где светлее, с длинными узкими тенями от облаков, которые сегодня шли с северо-запада и стояли над рекой неровными вытянутыми полосами. Восточный берег от воды поднимался невысоко, метров на тридцать-сорок, и по гребню берега шли отдельные кустарники и редкие посадки. Западный берег был круче — обрыв в местах до пятидесяти метров, и за обрывом степь.

На этом участке Волги, ниже Сталинграда на двадцать-тридцать километров, у меня сегодня по нижнему эшелону открылась картина, которой я до сегодняшнего дня с воздуха не видел никогда.

По всей ширине реки, от западного берега к восточному, шёл поток.

Это были не суда. Это были плоты. Они шли по реке плотными вытянутыми группами, с интервалом в десять-двадцать метров между плотами в группе и с интервалом в двести-триста метров между группами. На каждом плоту я с двух тысяч высоты разглядел сверху от пяти до пятнадцати человеческих фигур, серых, неразличимых по полу и возрасту, плотно стоящих или сидящих. Между плотами шли лодки — обычные деревянные четырёхвёсельные баркасы, и в каждой лодке тоже сидели по шесть-десять фигур. Между лодками шли отдельные точки в воде — это были, видимо, люди на каких-то досках или на надувных кругах, на чём попало. К восточному берегу подходили суда побольше — буксиры с баржами, на каждой барже плотно стояла серая масса. От западного берега к воде шли длинные тропы, по которым с обрыва спускались новые группы; на самом обрыве, у каждой тропы, копились скопления людей в ожидании очереди.

Я этот поток видел секунд тридцать, пока мы шли по нижнему эшелону над рекой курсом восток. Потом наша восьмёрка пересекла Волгу, и мы оказались над восточным берегом.

По эфиру я никому ничего не сказал. По нашей полковой манере над целью или над полосой эфир держали только под боевые отметки, и для гражданского зрелища места в эфире не было. Но я знал, что эту картину видели все семеро вместе со мной. У Захарова за моим левым крылом, у Морозова за правым, у Гладкова, Тихонова, Сёмина, Панина, Воробьёва. Михаил у меня в задней — тоже. У него по высоте сектора шло чуть назад, и он эту реку видел дольше, чем я.

Я по правому борту посмотрел один раз — вглядеться. С двух тысяч с воздуха человеческие лица не разглядишь. Я только видел: серая масса, движение, плоты, лодки, тропы. Но я по этой массе знал — в ней женщины, дети, старики, раненые, эвакуированные с заводов, простые жители города и пригородов, бежавшие от двадцать третьего, двадцать четвёртого, двадцать пятого августа. Это были те, кто за неделю выжил под бомбёжкой и теперь шёл через реку на восточный берег.

К двенадцати пятнадцати мы пересекли восточный берег. Под нами теперь шла степь без рек, без поселений видимых, и до полосы Конной по обратному курсу оставалось сорок километров на запад.

В уставах и сводках штаба восьмой воздушной армии в эти дни шли сухие определения: «выход противника к Волге», «массированное наступление», «удержание восточного берега». Гражданское население обозначалось одной строкой: «эвакуация». По нашим вылетам маршруты шли по западным колоннам противника, и Волга обычно оказывалась под крылом на возвратном курсе, в те минуты, когда люди в кабине отвлекались на приборы. Сегодня я попал прямо над переправой ниже Сталинграда, и эти тридцать секунд встали отдельной зарисовкой.

С двадцать пятого августа через эти переправы переправляли тысячи и тысячи — по разным оценкам разведки, то ли сто тысяч за неделю, то ли двести. По нашим сводкам по эвакуации с июня сорок первого такой массы ещё не было: даже из Москвы в октябре, даже из Ленинграда зимой эвакуация шла по железной дороге, по льду, по очереди. Здесь шло другое — без очереди, без железной дороги, на чём попало, под бомбёжкой с воздуха.

На остатке пути я в кабине никакой мысли в голове не держал отдельно. У меня внутри шло одно — фоном, без слов, без картинки. Это не было горе. Это не было гнев. Это была одна непрерывная плотность в груди, которая шла поверх всего, что я в это утро уже делал по работе и что ещё собирался сделать к вечеру.

По карте полёта на возврате у меня по правому борту через пятнадцать минут после Волги пошла серая полоса прифронтового тыла к северо-западу от Конной — посёлки, в которых ещё неделю назад стояли наши, а теперь шла мобильная полоса перехода. По дорогам тянулись отдельные машины — наши полуторки на восток. В этом сегодня была обычная утренняя картина для двадцать девятого августа сорок второго года в полосе шестьдесят второй армии. По общей сумме картин — Волга у меня в голове за один полёт перевесила всё, что я с воздуха видел за лето. Не по числу людей. По форме: впервые с воздуха я смотрел не на врага и не на цель, а на тех, ради кого мы тут стояли.

К тринадцати ноль восьми мы сели на Конной.

С крыла я слез как обычно, не торопясь, и долго стоял у консоли, прежде чем подойти к Прокопенко. Это была не та задержка, которой можно дать формулу — просто за тридцать секунд у меня в голове ничего не сложилось в слова, и я их ждал на земле, чтобы ничего у машины не сказать преждевременно. Михаил в задней спустился медленнее обычного. По его лицу я понял, что переправу он видел дольше и плотнее, чем я, — у него по высоте сектора всё это время шло чуть назад, и Волга в его кадре была шире.

* * *

Я вылез из кабины. Прокопенко был у моторного отсека.

— Алексей Петрович. Семёрка как? — он не отрывал взгляда от крыла.

— Пробоина в стабилизатор. Без задева, — я ответил.

— Понял. Заклеим к третьему вылету, успеем.

— Хорошо, Григорий Тихонович.

Прокопенко посмотрел на меня секунду — не как обычно, а чуть дольше. По его лицу я понял, что он сегодня по нашим лицам, по тому, как Морозов выходил из машины медленнее, чем привычно, и как Гладков долго не отстёгивал шлемофон, уже знает, что мы видели над Волгой. Прокопенко был с тыловым эшелоном через северные переправы и в последние трое суток с разведсводкой по беженцам не работал близко. Но по нашим лицам сегодня к посадке он эту картину прочитал.

Он шевельнул подбородком, не уточняя. Потом, не оборачиваясь, обронил негромко, как будто себе:

— Кто-то у нас за это отвечать когда-нибудь будет.

Я остановился на полшага. Прокопенко в полку с осени сорок первого таких фраз не обронял ни разу — у него за два года в полковой работе слова «кто-то у нас» не лежали в речи. По его манере политические оценки шли через работу: пробоина, ремонт, чехол. Сегодня — обронил.

Я ничего не ответил. По нашему полковому правилу — на такую фразу один раз услышать, один раз пропустить, дальше не возвращаться. Прокопенко знал это правило не хуже меня; он сам его и держал с осени сорок первого. Сегодня — обронил, и сам понял, что обронил. К ужину он мне эту фразу не повторил, и за неделю в Конной — тоже. Но я её запомнил.

Я кивнул и пошёл к землянке.

* * *

В землянке у меня на столе лежали те же шесть плоских предметов. К столу я не сел — постоял у двери минуту, у дверного просвета, по которому с южной стороны шёл сегодня тонкий поднимающийся жар от полуденного августовского солнца. Землянка нагревалась с южной стороны быстрее, чем с северной, и к часу дня в ней становилось душно.

Я снял гимнастёрку, повесил на крюк у двери, ополоснулся холодной водой из бачка у входа. Сел к столу в рубашке. Рабочую тетрадку открыл. На сегодняшней странице у меня шла одна запись по утреннему вылету: «29.08.1942. 1-й вылет — Орловка, обоз противника. 7 пробоин, без потерь. Сели 9:40.» Я к этой записи добавил вторую: «12:10–12:15. Над В. — поток беженцев, нижний эшелон, пересечение. Видели все.»

Подержал ладонь на странице две секунды. Закрыл тетрадку.

К столу подсел не за обедом, не за работой. У меня в голове сегодня к полудню шло одно: эта картина с воздуха. Я её сегодня не вытеснял и не разбирал по слоям, как я привычно разбирал тяжёлые сцены. Я её держал перед глазами и смотрел.

В этой картине у меня в голове постоянно возвращалось одно: плоты. Не лодки, не баржи, не буксиры. Плоты. Самодельные плоты на воде Волги, на которые в эти дни в Сталинграде собирали свои деревяшки те, кто к двадцать пятому августа уцелел в первой волне бомбёжки. По этим плотам у меня в голове за тридцать секунд над рекой пошла одна короткая сцена: вот в городе человек с топором заходит во двор разбитого дома, рубит и связывает доски, выходит к воде, плот ставит у обреза, грузит на него мать, сестру, детей. По этой сцене у меня в голове образ был не общий, а конкретный — один плот, один человек, одна семья. Я по этому плоту в течение часа сегодня в землянке держал внутреннее наблюдение, как держат раненого за руку, без слов.

У меня по этому плоту в голове в течение часа разрослась одна побочная мысль. Этот человек с топором — это не один человек на одну семью. Это сто тысяч человек на сто тысяч семей. По всей переправе в эти сутки по Волге шёл такой человек на каждый плот, и каждый плот шёл со своей семьёй. По общей сумме сто тысяч плотов с воды на воду, с одного берега на другой. По всей реке, по всему участку у Сталинграда. В эту неделю и в следующую — до тех пор, пока немцев не отбросят с правого берега. И таких людей с топорами по всей нашей стране за эту войну было — сотни тысяч, миллионы. По воронежскому, по харьковскому, по севастопольскому, по смоленскому, по ленинградскому, по тысячам других направлений эта работа человека с топором у обреза воды или у эвакуационного поезда шла не отдельным эпизодом, а одной общей полосой по всей географии войны. Я этого до сегодняшнего дня в полном объёме не видел в одном кадре. Сегодня — увидел.

* * *

К трём часам дня ко мне в землянку зашёл Кравцов.

Он пришёл не по сводке, не по политработе. Он шёл по своей линии — той, которая у него с весны сорок второго в полку шла отдельно от штатной. По этой линии Кравцов в полку был не только политруком, но и человеком, который к комэскам в землянку заходил в дни, когда у комэсков по работе или по личной линии что-то шло тяжелее обычного. Я этого его обычая в полку с весны сорок второго знал, и сегодня его шаги у порога я разобрал ещё до того, как он постучал.

— Заходи, Иван Степанович.

— Не помешаю, Алексей Петрович?

— Не помешаешь. Сядешь?

— Минут на пять. — Он сел на ящик у двери, не снимая фуражку. — По третьему вылету у тебя — к шестнадцати?

— К шестнадцати тридцать. Цель — Орловка вторая нитка.

— Понял. — Кравцов помолчал секунду. — По сегодняшнему утреннему — я в эфире не был, но Бурцев мне через диспетчерскую обронил. По линии Орловки — без потерь?

— Без потерь. Пробоины у пятерых, без задева тяг.

— Хорошо. По третьему — береги людей. Зенитки там сегодня к вечеру будут плотнее, чем утром, — Бурцев предупредил.

— Знаю. Я ему сегодня обронил, что пойду нижним эшелоном до самой цели, без верхнего захода.

— Это твоя оценка, — Кравцов отметил по форме.

— Моя, Иван Степанович, — я подтвердил коротко.

— Я её принимаю, — он шевельнул подбородком.

Кравцов помолчал ещё секунд десять. По его обычной манере, по которой он в землянку приходил с весны сорок второго, к концу пятиминутного посещения он всегда переходил к разговору не по работе, а по человеческому. Сегодня этот переход у него был не сразу.

— Алексей Петрович, — он обронил негромко, — Бурцев мне вчера сказал по предложению Трофимова. По срокам у тебя — до тридцать первого. Через двое суток.

— До тридцать первого, — я подтвердил по короткой форме.

— Я тебя по этой линии прошу: не лезть тебе под руку. Дальше решай сам.

— Понял, Иван Степанович.

— Но если по моей оценке у тебя сегодня по этой линии что-то ровнее или яснее — оброни. Я слушаю.

Я подумал минуту. Кравцов смотрел в угол землянки, на полку с книжкой Толстого, не на меня. По тому, как он держался, я понял, что он пришёл сюда именно по этому — не по утреннему вылету, не по третьему вылету, а по моему сроку до тридцать первого. По его внутренней оценке за вчерашний и за позавчерашний день он у меня по этой линии увидел что-то, что ему дало повод зайти.

— Я остаюсь, Иван Степанович, — я обронил.

— Понял, Алексей Петрович, — Кравцов ответил коротко.

— Трофимову скажу завтра, тридцатого, — я обронил по той же форме.

— Понял, — Кравцов смотрел в угол, не на меня.

— По людям. По эскадрилье. С Морозовым в комэскстве я согласен — он бы повёл ровно. Но мои девять лётчиков и четверо стрелков, и Прокопенко с бригадой — это моя полоса. С ними я остаюсь до её конца.

— Понял, Алексей Петрович.

— Не из тщеславия. По другому.

— Я твоё «по другому» — слышу. И принимаю.

Кравцов посидел ещё секунд двадцать. Потом поднялся.

— Спасибо, что обронил. Я тебя по этому больше сегодня не трогаю. По третьему вылету — береги людей.

— Берегу, Иван Степанович, — я ответил.

Он вышел. По шагам я понял, что он пошёл не к штабной палатке, а к землянке Трофимова. Это значило, что он сегодня к ужину обронит Трофимову, что у меня решение прошло. Не предвосхищая моего разговора с Трофимовым завтра, но просто чтобы Трофимов на тридцатое не строил по этой линии планы.

* * *

К шестнадцати тридцати мы пошли на третий вылет.

Восьмёрка шла по обычной сетке. Цель — обоз противника, Орловка, вторая нитка. На взлёте Прокопенко стоял у стояночного флажка, провожал. По его лицу я понял, что он сегодня к третьему вылету по линии беженцев уже узнал от Кравцова — у Прокопенко с Кравцовым по бытовым новостям полка с осени сорок первого шёл свой канал, и сегодня к шестнадцати тридцати, скорее всего, Кравцов ему обронил одной фразой про переправу. Прокопенко мне на это сейчас ничего не сказал. Шевельнул подбородком и пошёл к технической палатке.

Над целью у Орловки мы отработали ровно. Эрэсы с тысячи двухсот, бомбы со второго захода. Пробоины: по моей семёрке — одна в правое крыло, у Морозова — в фюзеляже, у Гладкова — в стабилизаторе. У Сёмина и Панина — без пробоин. По эфиру у меня в шлемофоне шло обычное короткое: «прошёл», «вижу», «дым». Михаил в задней четыре раза обронил «чисто», все четыре спокойные.

На обратном курсе мы снова вышли в полосу Волги, на той же точке пересечения. Картина под нами шла та же, что и в полдень — может быть, плотнее. Поток беженцев к шестнадцати сорока пяти шёл по реке в тех же группах, с теми же интервалами, к восточному берегу. По западному обрыву к водам спускались новые группы — длинная цепочка от посёлка над обрывом. По правому борту я разглядел: на одном плоту у самого фарватера сидела маленькая фигура у самого края плота — ребёнок, видимо, лет восьми или десяти, в светлом платье. Этот ребёнок к нашему пролёту голову не поднял — он смотрел в воду перед плотом, не оглядываясь. Я по правому борту посмотрел один раз. Я не отворачивался.

К восемнадцати десяти мы сели на Конной.

Я вылез из кабины, постоял у машины секунды три, отдал шлемофон Прокопенко без слов. Он принял молча, повёл подбородком в сторону, перевёл взгляд на правое крыло. По его лицу сегодня к третьему вылету был уже не утренний рабочий взгляд, а другой, на полтона глубже. Я по этому не задержался у машины — пошёл к землянке. По дороге у западной кромки полосы я разглядел Гладкова, который шёл от своей машины к своей землянке тем же шагом, которым ходил с двадцать третьего числа, — ровным, медленным, без отклонений. Гармонь у него в землянке за стенкой по-прежнему молчала под плащ-палаткой.

К вечеру у меня в голове осталось одно. Не картина. А внутренняя плотность в груди, которая с полудня шла без перерыва. Эту плотность я к ужину не выгонял. Я с ней сидел в землянке, ел свой хлеб с двумя картошинами, который Прокопенко принёс в пять, и пил чай. Эта плотность не мешала мне работать, и не мешала спать. Она была частью того, что у меня сегодня к концу августа сорок второго в груди шло как фон.

К десяти вечера я открыл рабочую тетрадку. На сегодняшней странице у меня шли три записи: утренний вылет на Орловку, пересечение Волги в полдень, разговор с Кравцовым в пятнадцать ноль ноль. Я к ним добавил четвёртую: «3-й вылет на Орловку, 16:30, 5 пробоин, без потерь. Над В. — поток беженцев плотнее утреннего. Видел ребёнка на плоту.» Подержал ладонь на странице две секунды. Закрыл тетрадку.

К одиннадцати по стенке у Ярошенко шёл слабый мерный стук — он сегодня заканчивал какую-то работу у себя в нарах. У дальнего конца аэродрома собака залаяла два раза и стихла. По прорези у двери шёл слабый закатный свет — последний прямой луч ушёл к девяти, и землянка с тех пор стояла в синих сумерках.

Я загасил лампу, лёг на топчан. По правому борту нагрудного у меня лежали кисет Павлюченко, тетрадка Резникова, три письма Веры, шесть писем Тани с двумя приписками отца. Двенадцать предметов. По плотности нагрудного я снова отметил, что к сентябрю нужна другая папка — нагрудный уже не вмещает. Эту мысль я в голове отметил с обычной полковой деловитостью, как и в гл. 20 пять дней назад. Сегодня — закладка от сегодняшнего вечера: завтра при разговоре с Трофимовым попросить у Прокопенко кожаный мешочек к концу сентября.

Я заснул около полуночи. По эту ночь в первый раз за неделю мне приснился сон — обычный, без надрыва, без матери и без Шестакова. Мне приснилась наша калачинская полоса по утреннему виду в начале июля, до отступления на южные направления. Сон был короткий и забылся к утру.

На завтра, тридцатого августа, по плану у меня был разговор с Трофимовым. По форме я ему обронил одной фразой — «остаюсь, командир». По смыслу — двумя: «в эскадрилье остаюсь до конца этого лета и до конца зимы. По полку — может быть, в начале сорок третьего, если будет такое же предложение». По существу — этими тремя короткими фразами я завтра у Трофимова в землянке закрою тему, которую он мне открыл двадцать первого августа после капитанского. По его обычной манере принимать такие решения я его реакцию мог представить заранее: он перевернёт страницу в своей папке, шевельнёт подбородком, обронит «понял», отзовёт бумагу из дивизии в обратном порядке. На этом тема закроется до начала сорок третьего.

Предыдущая главаГлава 25 из 29Следующая глава