Двадцать четвёртого августа сорок второго года к семи утра по дивизионной сводке немцы взяли Калач-на-Дону.
Калач-на-Дону — это не наша калачинская полоса. Я это в полку с пятнадцатого июля знал ровно: два разных Калача, один — наш, на воронежском направлении, на правобережье Дона за двести с лишним километров на северо-запад от Сталинграда, другой — на излучине южнее, в шестидесяти километрах от Сталинграда. Полк наш стоял на первом, северном; немцы взяли второй, южный. Между ними по карте — сто шестьдесят километров пыльной донской степи, на которой за вторую половину августа сгорело столько техники, что счёт никто в нашей дивизии больше не вёл.
Сводку Кравцов прочёл на построении в шесть утра. После последней позиции он закрыл папку. Полк стоял в шеренге. В шеренге первой эскадрильи между Гладковым и Сёминым место Шестакова сегодня сдвинули: Сёмин шагнул на полшага влево, и Панин с Воробьёвым — вместе с ним. Третьей пары теперь не было. Гладков остался один в звене.
— Захаров, Морозов, Тихонов — в строю как обычно. Гладков — одиночным до пополнения, — Кравцов обронил без интонации. — Соколов, по вашей эскадрилье на сегодня — три вылета, по той же северо-западной полосе.
— Принято, Иван Степанович, — я ответил.
— Без отхода, — Кравцов закрыл папку.
— Без отхода, — я обронил по той же короткой полковой манере.
Полк разошёлся по своим точкам сбора без задержки.
К семи двадцать восьмёрка эскадрильи — теперь семёрка, без Шестакова — поднялась с полосы. Цель — танковые колонны противника на линии Котлубань — Малая Россошка, на северо-западных подступах к Сталинграду. Прикрытие — пара Як-1 от десятого ИАП. По эфиру у меня сегодня в шлемофоне шли семь голосов вместо восьми. Я этому за тридцать секунд после взлёта привык; голос Шестакова, который последние полтора года в моём шлемофоне на этой частоте привычно шёл шестым, сегодня просто отсутствовал, и его отсутствие я отметил один раз — за тридцать секунд после взлёта — и больше к нему не возвращался.
Над целью у Котлубани мы отработали стандартно. РСы с тысячи двухсот, бомбы со второго захода. По колонне пошли разрывы, головной танк остановился, второй обогнул его справа. Гладков отработал второй заход с той же ровной точностью, с которой работал в июне и в июле. На третьем заходе он шёл один за моим левым крылом, без ведомого. По его машине пробоина прошла в левое крыло. У Морозова — пробоина в фюзеляже. У меня — без пробоин. Сели к девяти десяти. На полосе Прокопенко принял у меня шлемофон молча, оглядел крыло, не ответил сразу и пошёл к технической палатке. На завтрашний день у него на калачинской полосе уже было известно: завтра — перебазирование, и он к ночи собирал инструмент.
К десяти утра пошли на второй вылет. Цель та же — Котлубань, восточнее. По дороге к цели я в шлемофоне услышал у Михаила в задней одно короткое движение голоса — он, видимо, поправил тангету. По нашему привычному ритму он за полёт обронил «чисто верх» один раз, «чисто низ» один раз, «чисто фланг» один раз. На этой частоте сегодня по моему сектору шла обычная пустота. К одиннадцати тридцати сели. У меня одна пробоина в правое крыло. У Морозова две в фюзеляже. У Гладкова одна в стабилизатор. У Сёмина одна в крыло.
После второго вылета у землянки эскадрильи я застал Гладкова и Бабенко за коротким напряжённым разговором. Я подошёл, не торопясь, и услышал последние две фразы — Гладков обронил Бабенко негромко, но с раздражением, какого у него в полку я раньше не слышал:
— Не дёргайся за мной, Николай. Своё крыло держи.
— Жора, я только обернулся, — обронил Бабенко, не поднимая голоса.
— А мне не оборачивайся. У меня сзади никого нет с двадцать третьего. Я знаю.
Бабенко промолчал. По его лицу я понял, что Гладков сегодня сорвался не на него лично, а на пустое крыло Шестакова, которое в воздухе у него за два вылета подряд шло справа. Бабенко это понял раньше меня; он не возразил, шевельнул подбородком и пошёл к своей машине. Гладков постоял у крыла, потом обронил мне коротко, не оборачиваясь:
— Алексей Петрович, я с молодого сорвал. Зайду к нему вечером.
— Зайди, Жора, — я ответил коротко.
— Зайду, — Гладков шевельнул подбородком и пошёл к своей машине.
Я не уточнил, не комментировал. Гладков в полку за полтора года при мне на людях не срывался ни разу. Сегодня — впервые. Я по этому понял, что у него внутри по Шестакову шло не на полтона глубже, а на тон.
На вчерашнем построении в шеренге первой эскадрильи между Гладковым и Сёминым место Шестакова было пустым. Сегодня на разводе Кравцов это место сдвинул, и шеренга шла без разрыва. По воздуху — то же. В шлемофоне у меня сегодня шло семь голосов, и седьмой, который последние полтора года шёл шестым по позиции в строю — Шестаковский, — сегодня не приходил. Я этому за два первых вылета привык. По полковой норме это была обычная скорость привыкания: один день, две вылета, к третьему — рабочая тишина без отметки.
К двум часам пошли на третий вылет за день — это была обычная норма работы полка в эту неделю. Цель — переправа у Большенабатовской, по обозу противника на восточном берегу. На подходе к Большенабатовской я по правому борту увидел дальние столбы дыма за восемьдесят километров на юго-востоке. Это горел Сталинград. От нас сегодня по полосе шло хорошо видно: чёрно-серый наплыв по всему горизонту от южного края до юго-восточного, неровный по высоте, с отдельными более тёмными ядрами в нижней части. По высоте дым шёл до двух тысяч, а на отдельных участках поднимался выше — до трёх с половиной. Это были, видимо, нефтебаки. По цвету сегодня дым от нефтебаков шёл чёрнее, чем дым от деревянных построек. Я этот цвет за последний месяц по донским тылам видел один раз — в Воронеже в июле, у топливных складов. Сегодняшний — крупнее по объёму, плотнее по плотности.
Над переправой у Большенабатовской мы отработали ровно. Зенитки у переправы стояли средние, по нашей восьмёрке — теперь семёрке — прошло у каждого по одной-две пробоины. У Захарова — в фюзеляже. У Морозова — в правом крыле. У Гладкова — в левом крыле. У Сёмина — в стабилизатор. У Тихонова — в фюзеляж. У Панина — в крыло. У меня — две: одна в правое крыло в обшивку и одна у нервюры, ближе к фюзеляжу. К четырём двадцати сели. У всех пробоины, но без задева тяг.
Полк отработал три вылета без потерь — впервые за неделю в этом темпе и без отлома.
После третьего вылета я вылез из кабины, отдал шлемофон Прокопенко.
— Семёрка как? — он не отрывал взгляда от правого крыла.
— Две пробоины в правое крыло. Без задева. Передняя — в обшивке, задняя — у нервюры, — я обронил по форме.
— Заклеим к утру. Алексей Петрович.
— Спасибо, Григорий Тихонович.
Прокопенко стоял с минуту, не уходя. По его лицу я понял, что он сегодня хочет обронить ещё одно. Он этого не сделал — он за полтора года в полку привык вежливо отступать с одной фразой, и сегодня форма у него была обычная. Он шевельнул подбородком и пошёл к крылу.
Я постоял у машины секунд пятнадцать. По западной стороне полосы шёл закатный свет. По восточной — серая дымка, которая сегодня к вечеру шла густо, потому что на юго-востоке у Сталинграда в эти сутки горели нефтебаки на Волге, и дым от них тянулся на восемьдесят километров на северо-запад, до нас. По цвету сегодня закатное солнце шло не красным, а тёмно-багровым — это был не наш атмосферный цвет, а сталинградский.
Я пошёл к землянке по обычной траектории, мимо технической палатки и мимо штабной.
В землянке у меня на столе лежали всё те же шесть плоских предметов плюс рабочая тетрадка, открытая на сегодняшней странице. По двадцать четвёртому августа в тетрадке у меня шла одна запись:
«24.08.1942. Калач-на-Дону взят пр-ком к 7:00 утра. Три вылета по сев.-зап. полосе. Без потерь. Перебазирование на Конную 25.08.»
Шестаковской строки на сегодняшней странице не было — она шла предыдущей датой, двадцать третьего. Я тетрадку закрыл, положил рядом.
К ужину Прокопенко принёс кусок хлеба, кружку чая и две варёных картошины. Положил на стол молча. По нашему привычному ритму он у меня в землянке ужин оставлял с осени сорок первого, на дни, когда я в столовую не шёл. За год и почти за десять месяцев он этой обязанности у меня не отменял ни разу, и я сегодня по полковому привычному порядку этого хлеба, картошек и кружки ждал ещё до того, как услышал его шаги у порога. Шевельнул подбородком, не уходя.
— Григорий Тихонович, — я отозвался, не вставая из-за стола.
— Алексей Петрович. По вчерашнему — стакан не предлагаю, — он стоял у двери, не снимая фуражку.
— Понял, Григорий Тихонович, — я ответил.
— По Шестакову — стакан вечером Гладкову занесу. Один, — Прокопенко обронил по своей рабочей шкале.
— Хорошо, Григорий Тихонович, — я ответил по короткой полковой манере.
— Он у меня в Кашине в декабре сорок первого первым принимал, по моторам помогал, — Прокопенко обронил это, без выражения. — Я ему сегодня обещался.
— Понял, Григорий Тихонович, — я обронил по той же короткой форме, по которой у нас шёл весь сегодняшний разговор.
Он шевельнул подбородком и вышел. По шагам я слышал, как он пошёл не к технической палатке, а к землянке Гладкова — к её углу, по диагонали через полосу. Я постоял у двери минуту. По воздуху шёл слабый запах дыма с юго-востока — нефтяной, тяжёлый. У дальнего конца аэродрома собака залаяла два раза и стихла.
К восьми вечера ко мне в землянку зашёл Бурцев.
Он шёл не по сводке, а по своей линии. На нём была шинель нараспашку и фуражка в правой. Он сегодня к семи вечера у штабной получил из дивизии новое распоряжение — на перебазирование полка ближе к Сталинграду. По карте — на полевую площадку у Конной у самого левого берега Дона, в сорока километрах от наших нынешних позиций. С двадцать пятого утра. Эшелон с тыловым составом — двадцать пятого днём, лётный — двадцать пятого вечером своим ходом.
— Соколов, заходить можно? — Бурцев обронил у двери, не снимая фуражку.
— Заходи, Михаил Андреевич, — я отодвинул табурет.
Он сел на ящик у двери, фуражку положил на колено. На лице у него за двое суток сегодня прошла та же ровная складка у рта, которая стояла у Трофимова в марте, в санбате. Бурцев был на десять лет моложе Трофимова, но за лето сорок второго на его лице эта складка проступила раньше графика.
— По перебазированию слышал? — Бурцев обронил, не поднимая взгляда от половиц.
— От тебя слышу, — я ответил.
— На Конную. Сорок километров на юго-восток. Двадцать пятого, — он за секунду добавил: — Я думал, тебе нужно знать раньше, чем на разводе утром.
— Спасибо, Михаил Андреевич, — я обронил.
— По эскадрилье — четверо стрелков с тобой пойдут. Михаил твой — с тобой, — Бурцев перевёл взгляд на стол.
— Понял, Михаил Андреевич, — я ответил.
Бурцев помолчал секунду. Потом обронил:
— Гладков сегодня? — Бурцев обронил негромко.
— Я с ним вчера разговаривал. На сегодня он в строю, отработал три вылета, — я ответил по сводке.
— Гармонь? — он поднял глаза.
— Не открывал. По моей оценке — до конца недели не откроет, — я обронил по той же ровной форме.
— А по моей — до сентября, — Бурцев потёр ладонью колено.
— И по моей тоже, Михаил Андреевич, — я согласился по короткой полковой манере.
Бурцев шевельнул подбородком, поднялся с ящика. Стоял у двери секунды три.
— Соколов. По предложению Трофимова на полк — у тебя срок до конца месяца, — Бурцев напомнил без интонации.
— Помню, Михаил Андреевич, — я ответил.
— До конца месяца — это до тридцать первого, — он уточнил по форме.
— До тридцать первого скажу, — я обронил.
— Хорошо, — Бурцев надел фуражку, не глядя на меня.
Он вышел. По шагам я понял, что он пошёл к штабной палатке, а не к землянке Кравцова. В штабной у него сегодня к ночи лежала картография на новую позицию у Конной, и эту картографию ему до двух ночи надо было разобрать с начальником штаба полка. По линии Конной у нас в полку никто из лётного состава ещё не работал. Конная стояла на левом берегу Дона, в южном изгибе излучины. По карте — степная полоса с двумя оврагами с северной стороны, открытая на запад и на юг, без леса. По воздуху до Сталинграда — сорок пять километров на юго-восток. По наземной дороге — пятьдесят километров через две переправы, одна из которых сегодня по сводке стояла под огнём противника. Полку завтра придётся идти лётным составом своим ходом, а тыловому эшелону — обходным путём через северные переправы у Новогригорьевской и далее на Иловлю.
Я сел к столу. Открыл рабочую тетрадку. Под сегодняшней записью добавил вторую:
«К 25.08 — перебазирование на Конную. Сорок км на ЮВ.»
Закрыл тетрадку. Подумал минуту.
К десяти вечера ко мне в землянку зашёл Гладков.
Это было неожиданно. У нас с Гладковым за полтора года в полку не было обычая вечером заходить друг к другу. Все рабочие разговоры мы вели у машин, в столовой, на разводе. Землянка у каждого из нас была отдельной зоной, в которую другой заходил только по делу. Сегодня Гладков зашёл не по делу.
— Гладков. Заходи, — я обронил.
— Алексей Петрович, я на минуту, — он остановился у порога.
Он стоял у двери, не садясь. На нём была гимнастёрка без ремня и сапоги без портянок — он переобулся к ночи. В руке у него был свёрток размером с книгу.
— Это? — я указал на свёрток.
— Шестаковы переводы. Восемь штук, за восемь месяцев. По семь рублей. Он их через меня в почтовую палатку относил с января — у него было неудобно ходить, а я по дороге, — Гладков обронил это.
— И? — я ждал продолжения.
— Сегодня в почтовой палатке его восьмой перевод не нашёл квитка. Полевой почтальон Прохор Артёмыч их у себя в сумке держал — за вчерашний от него перевод ещё не успел оформиться через военкомат. Прохор Артёмыч мне их сегодня вернул, — Гладков шевельнул плечом.
— Все восемь? — я поднял взгляд.
— Нет. Восьмой только. Семь предыдущих ушли. Этот — последний — лежал ещё неотправленный, — Гладков положил свёрток ближе к лампе.
— Понял, — я кивнул один раз.
Гладков положил свёрток на стол. В свёртке лежали семь рублей мелочью и квитанция, на которой Шестаков карандашом написал: «Ярославская обл., с. Углич, мать Шестакова Анна Григорьевна. От И. Ф., август 1942.»
— Что делать, Алексей Петрович? — Гладков обронил негромко, не отводя взгляда от свёртка.
Я подумал минуту, разглядывая бечёвку на свёртке.
— Отправлять. Через полк. От моего имени, под пометкой «от полка лейтенанта Шестакова И. Ф.». Деньги — рубль в рубль из его последней получки, которая у Кулагина в сейфе лежит. Квитанцию пусть пишет Кулагин по новой форме, с моей подписью, — я выложил это.
— Хорошо, Алексей Петрович, — Гладков обронил по короткой манере.
— И ещё. По нашей полковой почте к матери уйдёт письмо от меня и от тебя. Короткое. Завтра до обеда я напишу. Ты — припишешь две строки, — я выложил вторую часть.
— Хорошо, — Гладков помолчал. — Я с ним в одном звене был с сорок первого.
— Знаю, Гладков, — я ответил.
— Гармонь — до конца месяца точно не открою. Может, до конца сентября, — он обронил это последним.
— По себе, Гладков, — я ответил без давления.
— По себе, Алексей Петрович, — он повторил по той же форме.
Он постоял у двери ещё секунды две, повернулся, вышел. Я остался один. Свёрток с переводом лежал на столе. По плотности упаковки я разобрал, что Шестаков его обернул в тонкую бумагу и обвязал тонкой бечёвкой — той же бечёвкой, которой он обвязывал свои письма матери. Это была обычная бечёвка из почтовой палатки, серая, со слабым крученым волокном.
Я свёрток положил у рабочей тетрадки. На столе у меня теперь лежало: рабочая тетрадка, папка Кулагина, письмо Морозова из госпиталя, книжка Толстого Шумилова, сводный список стрелков-радистов, огрызок химического карандаша Прокопенко, неотправленный перевод Шестакова. Семь плоских предметов. Этот седьмой завтра уйдёт по полевой почте на Ярославскую, и на столе снова станет шесть.
К утру я по этому свёртку ещё подумаю отдельно. Гладков сегодня обронил, что Шестаков переводы носил через него с января — это значило, что у Шестакова и Гладкова за восемь месяцев сложился свой бытовой узел, в котором Гладков в этой работе шёл не как ведущий звена, а как старший товарищ. Я этого узла раньше не знал. В полку по сводкам у Шестакова в звене был только формально лётный ритм; что Гладков ему ещё носил переводы — это была другая полоса, неучтённая. Сегодня она у меня вышла на поверхность, потому что её другой край оборвался. До утра я по свёртку приму решение по форме письма матери. По существу уже решил — короткое, без подробностей.
В таких полковых узлах, которых до сегодняшней ночи я не знал, по моей оценке в эскадрилье у меня сейчас лежало ещё не меньше четырёх. Я их не вёл в журнале и не записывал. Они проявлялись только при обрыве — когда один из двоих выбывает, а у второго на руках оказывается то, что они между собой держали без огласки. У Захарова с Морозовым — часовая мода. У Гладкова с Шумиловым — платок, теперь в Гладковском нагрудном. У Воробьёва с метлой у моей и Прокопенковской землянки — отдельная личная привычка, которую полк принял молча. У Кулагина с полынью — то же. Эти узлы у меня в эскадрилье шли по своему, без журнала, и я к ним за полтора года в полку привык не лезть. Сегодня пятый узел — Гладков и Шестаков — оборвался на моих руках, и я к нему сейчас прикоснулся в первый раз.
Я загасил лампу. Лёг на топчан. По стенке у Ярошенко за сегодня к ночи шёл слабый, неровный стук — он сегодня работал поздно, на завтрашнее перебазирование надо было собрать инструмент. У дальнего конца аэродрома собака залаяла два раза и стихла.
В голове у меня к ночи шло три полосы. Мать. Шестаков. Перебазирование. По первым двум — параллельные колеи. По третьей — рабочая, прямая, по которой завтра пойдёт полк. Эти три полосы у меня не сливались. Они шли каждая по своему, и я по каждой шёл одной полковой походкой.
К четвёртой полосе, по слову Гладкова сегодня вечером, прибавилась пятая — Гладков и Шестаковский перевод. У меня в полку с весны сорок второго таких полос накопилось уже довольно много: одни шли непрерывно — Прокопенко с лопаткой, Захаров с часами Морозова, Воробьёв с метлой, — другие проявлялись только при обрыве. По первым полосам полк шёл повседневной работой. По вторым — полк шёл памятью. И эти памятные полосы у меня в эскадрилье накапливались плотнее, чем повседневные. К концу августа сорок второго года их у меня в голове было шесть. К концу сентября — будет, видимо, девять или десять. По общей шкале к Сталинградскому лежанию полк наш будет идти не только живыми руками лётного и техсостава, но и теми памятными полосами, которые у нас за лето оставили те, кто уже не вернётся.
На двадцать пятое августа в четыре утра по плану я должен был встать, проконтролировать сворачивание эскадрильи к восьми, передать лётный состав Бурцеву, потом своим ходом — на Конную к четырём дня. С Конной — на новую полосу, ближе к Сталинграду на сорок километров. По карте — на левый берег Дона, к самой излучине.
По моему счёту это четвёртая полосовая стоянка за лето: Кашин, Анна, Калач, Конная. Полковое перебазирование шло в среднем каждые шесть недель. Следующее, по моей примерной шкале, выпадет к началу октября — за Волгу, в район Капустина Яра или Эльтона. Эту дальнюю дугу штатный комэск держит в голове непрерывно: ты видишь сегодняшний аэродром через шесть недель и через двенадцать. Без этого в полковой работе не выдержишь.
Я заснул около полуночи. На двадцать пятое августа я во сне ничего не видел.