Шестаков у фюзеляжа своей машины постукивал костяшками правой ладони по обшивке у бортового номера — два раза справа, два раза слева, один раз посередине.
Я этого его жеста сегодня не видел; мне его обронит Прокопенко к вечеру, в технической палатке. Это была его старая ритуальная отметка перед вылетом, шла с лета сорок первого, по самолётам трёх серий, на четырёх аэродромах. У Шестакова в полку этот жест был известен Гладкову, Прокопенко, Хрущу и Ярошенко; я в первой эскадрилье его знал издали, не по близкой работе. Сегодня в три ноль восемь, по словам Прокопенко, Шестаков выполнил его ровно — два, два, один. Как обычно.
К четырнадцати часам восьмёрка эскадрильи поднялась со второй вылетной полосы калачинского аэродрома.
Цель — наступающие колонны противника к северо-западу от Сталинграда, по линии Ерзовка — Самофаловка, где немецкий четырнадцатый танковый корпус с утра шёл клином к Волге. По дивизионной сводке к полудню немцы уже стояли у Латошинки и у Рынка, и узкая полоса на юг от посёлков выходила к самому волжскому берегу.
На прикрытии у нас сегодня — пара Як-1 от десятого ИАП. Над Сталинградом, по словам Кравцова на разводе перед вылетом, в небе с утра шло до тысячи немецких самолёто-вылетов в сутки. К двум часам дня город по докладу 8-й ВА уже стоял в дыму на восемьдесят километров.
Я в первой паре. Захаров — ведомый, ровно за мной. Вторая пара — Морозов с Тихоновым. Третья — Гладков с Шестаковым. Четвёртая — Сёмин с Паниным. Запасной в моём звене — Воробьёв; Бабенко сегодня по плану в третьей у Гладкова на резерве, но к этому вылету его не подняли — у него с утра шёл лёгкий жар, и Бурцев его оставил у землянки.
В три двенадцать восьмёрка пошла на взлёт.
К цели вышли к четырём ноль пяти. Цель — танковая колонна на просёлочной дороге между Ерзовкой и Самофаловкой, в трёх километрах от железной дороги. Колонна шла в две нитки, с интервалом в полтора корпуса. По правому крылу колонны шла батарея противотанковых, по левому — миномётная. В голове — три тяжёлых средних танка, за ними шесть полугусеничных бронетранспортёров с пехотой, потом ещё около двадцати единиц по разным маркам, потом длинный хвост грузовых.
Над колонной я положил эрэсы с тысячи двухсот. Захаров пошёл за мной, Морозов с Тихоновым — справа сходящимся углом, Гладков с Шестаковым — слева в зеркальной паре, Сёмин с Паниным — в верхнем эшелоне на прикрытие. Первый заход прошёл стандартно. По колонне у головы пошли разрывы, головной танк остановился, второй обогнул его справа. С земли пошла зенитная очередь от батареи на правом крыле — счетверённые автоматические двадцатимиллиметровые, по нижнему эшелону. Я по эфиру обронил:
— На второй заход — левым, — я обронил в эфир.
— Принято, — пришло от Захарова. — Принято, — следом Морозов. — Принято, — Гладков, по той же короткой полковой форме, по которой у нас в эфире в боевой работе шла отметка приёма.
Восьмёрка пошла на второй заход левым разворотом. Бомбы — пятидесятки — со второго захода, я положил две по первой нитке танков, по бронетранспортёрам, разрыв на дороге пошёл на восемь метров вправо от оси. Дым поднялся к двадцати метрам. Гладков положил две за мной, по второй нитке, разрыв точный, в борт второго танка. Морозов — две по миномётной батарее на левом крыле. Тихонов — две по концу колонны, по грузовым. По эфиру у меня в шлемофоне шло обычное короткое: «прошёл», «по цели», «дым», «вижу». Михаил в задней кабине обронил «чисто верх» — это значило, что в верхнем эшелоне ничего нового нет.
На выходе из второго захода зенитка с правого крыла дала очередь на нижний эшелон, по машинам Гладкова и Шестакова, которые шли пятыми и шестыми в восьмёрке. Гладков ушёл вверх по правому крену. Шестаков пошёл за ним, но не успел.
Снаряд прошёл в кабину Шестакова прямо.
Я этого не видел — я был впереди, на семёрке, в первой паре, и Шестаков шёл за мной в шести машинах. Я об этом узнал секундой позже, по эфиру. У меня в шлемофоне обронил Гладков — не словом, а звуком. Это был не возглас, а короткий горловой выдох, какой у Гладкова в работе шёл редко, два-три раза за лето сорок второго. Один раз — в июне, когда у Захарова на возврате в воронежском вылете заело шасси и он сел на брюхо. Второй — в июле, когда у Морозова прошла очередь по фюзеляжу и Морозов вышел из строя с ранением. Третий раз — сегодня.
Через секунду Гладков обронил по эфиру:
— Соколов. Шестаков пошёл вниз. Без управления, — Гладков обронил по эфиру без подъёма.
— Видишь? — я ответил в эфир без задержки.
— Видел. В кабину. Прямое, — Гладков по той же короткой форме.
— Принято, — я обронил по полковой манере, без возгласа и без имени.
В эфире прошла короткая пауза. По нашей полковой манере по таким случаям в эфире держали одну форму: «принято» от ведущего звена, никаких возгласов, никаких имён, никакого «как же». Я это «принято» обронил по той же форме, по которой обронил бы любое другое слово в эфире на боевой работе. У меня внутри в эту секунду шло без срыва. Не потому, что я был холодный. А потому, что я в воздухе был на машине, и за мной шли ещё семь машин, и второй заход надо было довести до конца, и третьего захода тогда уже могло не быть. Мне надо было увести восьмёрку на курс возврата. Я по эфиру обронил:
— Уходим левым на сто восемьдесят. По верхнему, — я обронил в эфир коротко.
— Принято, — Захаров. — Принято, — Морозов. — Принято, — Гладков, по той же сегодняшней короткой форме.
Семёрка ушла левым на курс возврата, восьмёрка — теперь уже семёрка — собралась за минуту. По нижнему эшелону на сто пятьдесят метрах над степью пошли семь машин. У Морозова — пробоина в фюзеляже, у Тихонова — две в крыле, у Гладкова — пробоина в стабилизаторе и пробоина в правое крыло, у меня — одна в фюзеляже под кабиной, без задева тяг. У Сёмина и Панина — без пробоин: они в верхнем эшелоне до зенитной очереди не дошли. У Шестакова — нет машины.
Сели в калачинской полосе к восемнадцати двадцати.
Я вылез из кабины. По лицу Прокопенко, который стоял у моторного отсека, я понял, что он уже знает. В технической палатке у нас в полку весть о потере проходила быстрее, чем человек успевал вылезти из кабины. Сегодня — за минуту, по эфиру с диспетчерской.
— Алексей Петрович, — Прокопенко обронил коротко.
— Григорий Тихонович, — я отозвался по той же форме.
— Семёрка как? — он перевёл взгляд на фюзеляж под кабиной.
— Пробоина в фюзеляж под кабиной. Без задева, — я обронил.
— Понял, — он за секунду добавил: — Шестаков?
— В кабину. Прямое, — я ответил по сегодняшней короткой полковой форме.
— Видели? — он не отводил взгляда от земли у крыла.
— Гладков видел. Я — нет, — я обронил по факту, не добавляя.
Прокопенко принял потерю одним коротким движением головы, не отворачиваясь. У него за полтора года в полку выработалась эта манера — без слов сожаления, без выражения на лице. Я по этому его движению знал, что Шестакова он сегодня вечером проводит по своему, без участия со стороны.
— На завтра у меня по семёрке — заклеить пробоину в фюзеляже. Шасси Шестакова — отменяю, — он обронил по своей рабочей шкале.
— Понял, Григорий Тихонович, — я ответил.
Я пошёл к землянке. По дороге мимо технической палатки я увидел, что у седьмой машины — машины Гладкова — Хрущ уже стоял с белой ветошью у кабины. У восьмой машины — машины Шестакова — никого не было, и стоянка восьмой стояла пустая, с притопленными в землю стояночными подставками. По нашему полковому обычаю стоянку выбывшей машины не разбирали до конца дня — оставляли как есть, до построения. На построении в семь вечера её разберут.
В землянке у меня на столе лежали те же шесть плоских предметов, что и утром. Я сел к столу. На столе у меня была рабочая тетрадка, и я её сегодня к вечеру открыл на той странице, на которой за весну и за лето сорок второго я вёл короткий список — не журнал, а простые отметки — по фамилиям выбывших. Каждая запись у меня шла одной строкой: фамилия, дата, тип. На странице на двадцать третье августа я вписал:
«Шестаков И. Ф. 23.08.1942. Зен. в каб., прям.»
Между этой строкой и предыдущей у меня было четыре строки лета сорок второго: Шумилов В. А. — 28.06.1942, истр.; Громыхин — 14.07.1942, зен. в крыло, пожар; Архипов — 02.08.1942, истр., наземн. посадка; Семёнов — 17.08.1942, зен. в мотор. Сегодня — пятая по лету. Шестое лето полку шло. По старому слою, который с лета сорок первого, у меня сегодня уходил один из тех, с кем я в строю работал с весны сорок первого, по семи аэродромам, по двум зимам, по полутора годам общей полосы.
Я тетрадку закрыл. Подержал ладонь на обложке секунды две, потом положил рядом.
В семь вечера на построении у землянки эскадрильи Бурцев прочёл сводку по двадцать третьему августа.
Шестьдесят вторая армия удерживает рубежи на западном берегу Дона. Четырнадцатый танковый корпус противника к восемнадцати часам вышел к Волге у Латошинки и у Рынка севернее Сталинграда. По городу с утра идёт массированная авиационная бомбардировка. К вечеру город горит на десятки километров.
Полк за день — три вылета. Потери — один: лейтенант Шестаков Иван Фёдорович, первая эскадрилья, погиб в шестнадцать ноль семь над целью у Ерзовки.
Бурцев читал, в своём привычном темпе, не повышая голоса. После последней позиции он закрыл папку. Полк стоял в шеренге.
Я в линии первой эскадрильи стоял на левом фланге. Справа от меня — Захаров, дальше Морозов, Тихонов, Гладков. Между Гладковым и Сёминым сегодня вечером было пустое место. Это место занимал Шестаков с весны сорок второго — на каждом построении, в этой же шеренге, на этой же позиции. Сегодня место не заняли. По нашему полковому обычаю на построении на следующий день после потери место выбывшего оставляли пустым — один день, не два. Завтра, двадцать четвёртого, шеренга сдвинется на одного.
Бурцев в конце сводки обронил:
— На завтра — приказ по армии: удерживать. Сталинград немцу не отдавать.
Шеренга стояла ровно. По лицам сегодня по полку шло одно общее выражение — не горя, а полковой собранности, той ровной формы, которая у пехоты и у нас бывает на второй день после большого удара, когда работа уже идёт, а слов ещё нет.
Полк разошёлся.
Я пошёл к землянке Гладкова. Не вечером, а сейчас, с разводу — потому что у Гладкова сегодня по разговору с Прокопенко шло своё: Шестаков был у Гладкова в звене с лета сорок первого, в одной паре с лета сорок второго, и в землянке у Гладкова сегодня было неровно.
В землянке Гладкова я застал его одного. Бабенко с лёгким жаром лежал в санчасти у Кулагина. Гармонь у Гладкова лежала в углу на нарах, в чехле, и сверху на чехол он положил свою рабочую плащ-палатку, сложенную втрое. Я этот его материальный жест прочитал сразу. У Гладкова гармонь за зиму и за весну сорок второго на нарах лежала в открытом виде, без чехла. С чехлом — это было его «не играю». С плащ-палаткой сверху — это было его «не играю до тех пор, пока сам не сниму». Я это видел один раз за весь год — в феврале, после ранения Захарова, когда Захаров три недели лежал в санбате. Тогда чехол с плащ-палаткой стоял двадцать один день. Сегодня — двадцать третье августа.
— Гладков, — я обронил в дверном проёме.
— Алексей Петрович, — он отозвался от нар, не поднимая взгляда.
— Сесть можно? — я указал на ящик у двери.
— Садись, — он шевельнул подбородком.
Я сел на ящик у двери. Гладков сидел на нарах, прямо, не поднимая взгляда. Между нами шла обычная для нашей полковой манеры пауза — её нельзя было заполнять. Минуты три мы оба молчали. Потом Гладков обронил негромко, в нары перед собой:
— Я его видел, Алексей Петрович. Машина пошла вниз вот так. — Он показал ладонью ровный спуск на нары, без разворота, в сорок пять градусов. — Без выхода. Без управления. К земле — секунд шесть-восемь.
— Знаю, — я ответил.
— Утром он у машины делал, как всегда. Прокопенко мне в обед говорил, — Гладков обронил негромко.
— Знаю, Гладков, — я повторил по той же форме.
Гладков замолчал. Потом, через минуту, обронил:
— С июня сорок первого. Ярославский. Стрелок был — один в полку такой. Сегодня по моей оценке должен был взять.
— Понял, Гладков, — я обронил.
— Гармонь у меня сегодня — не открою, — он не смотрел на меня.
— Я видел, — я ответил.
— Может, в сентябре. Если по обстановке будет повод, — Гладков потёр ладонью колено.
— Не торопись. По себе смотри, — я ответил по форме старшего, без давления.
— По себе и смотрю, — он обронил последним.
Я постоял у двери ещё две минуты, потом поднялся. Гладков на меня не посмотрел, но за моим движением проследил по слуху. У двери я обронил:
— Завтра — в строю. На утро, — я обронил у двери.
— В строю, — он ответил коротко, не поднимая взгляда.
Я вышел и закрыл за собой дверь землянки Гладкова негромко, как закрывают за тяжелобольным.
Я вернулся к своей землянке. Сел к столу. По дощатому потолку шёл тот же косой свет от прорези у двери, что и утром, только теперь он шёл с другой стороны — закатное солнце ложилось не с восточной, а с западной кромки, и тень от лампы тянулась по столу длинной полосой.
На столе у меня лежала рабочая тетрадка, и я к ней сегодня вечером больше не возвращался. Письмо Тане я сегодня вечером тоже не писал — у меня сегодня шло одно: Шестаков. Эта мысль шла, без надрыва, как и утренняя мысль о матери, но в эту вечернюю мысль входило одно дополнительное — лицо Шестакова, каким я его помнил с лета сорок первого. У Шестакова было обычное русское рабочее лицо, скуластое, со светлыми глазами и с тонкой полоской рта. Он в полку не был говорливым, в землянке всегда сидел в углу, на нижних нарах, и читал письма из дома по два-три раза каждое. У него в Ярославской была мать и младший брат — брату на сегодня было пятнадцать. По письмам брат у Шестакова был зимой сорок второго на трудовом, осенью обещал идти в техникум.
Я этого Шестаковского брата не знал. Я знал только то, что Шестаков ему по нашей полковой почте отправлял по семь-восемь рублей в месяц из своего жалования — это была не часть аттестата, а сверх, отдельно. По полковой почте этот пятнадцатилетний брат в Ярославской до конца месяца должен был получить ещё один Шестаковский перевод. Перевод уже шёл — Шестаков его отдал в почтовую палатку перед вылетом, в три ноль пять, по словам Прокопенко.
Этот перевод дойдёт до Ярославской раньше, чем похоронка.
По нашему полковому опыту в августе сорок второго полевая почта на тыловые шла за двенадцать-восемнадцать суток. Похоронка по штатной форме шла отдельным путём — через дивизию, через округ, через военкомат — и её получение в селе задерживалось ещё на пять-семь дней. По примерной шкале к третьей декаде сентября брат Шестакова получит сначала перевод, потом — через неделю — похоронку. Письмо Шестакова, которое он за неделю до этого отправил матери, тоже дойдёт раньше похоронки.
По всей этой полевой почте Шестаков ещё неделю будет жив в Ярославской. Восьмой день после двадцать третьего августа он будет жив у матери и у брата. К пятому-шестому сентября — ещё жив. К десятому — ещё жив, потому что перевод тогда только придёт. К пятнадцатому — может быть, ещё жив. К двадцатому — узнают.
Я этого внутреннего отсчёта сегодня в голове прошёл без слов. У меня по этой шкале за весну и за лето сорок второго прошло уже шесть имён. Я каждое из них по этой шкале знал заранее — кто жив у матери ещё неделю, кто ещё две, кто ещё три. Это была моя внутренняя полковая бухгалтерия, которую я никому в полку не рассказывал. Сегодня в этой бухгалтерии прибавилась седьмая строка.
По Шестакову я этой шкалой шёл медленнее, чем по предыдущим. Шестакова в полку я знал с июня сорок первого года, по двум зимам и по двум летам. Из «старых» он был четвёртый, с кем мы пошли в строй ещё до того, как полк перевооружился с лёгких бомбардировщиков на Ил-2 в начале сорок второго. Из этих четверых сегодня к вечеру оставалось трое: Захаров, Морозов, Тихонов А. П. Гладков был пятым по старшинству в полку, не из этой первой четвёрки — он пришёл в августе сорок первого, на месяц позже. По первой четвёрке сегодня шла одна короткая отметка: «осталось трое». Эта отметка у меня в голове до сегодняшнего вечера не складывалась — я её никогда сознательно не вёл, потому что счёт по «старым» в полку открыто не вели. Сегодня — сложилась. Это была не мысль, а простая арифметика, которую полк за два года войны вёл негласно: сколько от первого слоя в строю, сколько в санбате, сколько в земле.
К двадцать третьему августу сорок второго года по моей внутренней арифметике от первой четвёрки в строю оставалось трое. По другому слою — с осени сорок первого — в строю оставалось пятеро из первоначальных восьми. По мартовскому слою сорок второго года — в строю оставалось шестеро из восьми. По майскому пополнению — в строю оставалось четверо из четырёх; за это лето майских мы не потеряли. По августовскому — четверо стрелков-радистов в строю с девятого числа, потерь среди них пока не было.
Эта арифметика сегодня вечером прошла одним списком, без ударения на отдельной строке. По общей сумме на двадцать третье августа в полку у меня в эскадрилье в строю было: трое старых, ещё двое второго слоя, ещё столько же по январскому, четверо по майскому. Девять лётчиков и четверо стрелков-радистов. Эта сумма с утра до вечера двадцать третьего сегодня уменьшилась на одного.
Я загасил лампу. Лёг на топчан. По стенке у Ярошенко за сегодня не было ни одного звука — он у себя сегодня молчал. У дальнего конца аэродрома собака залаяла два раза и стихла. По западной стороне через прорезь у двери шёл закатный свет — последний прямой луч ушёл к девяти часам, и землянка перешла в синие сумерки.
Я заснул около полуночи.
В этот вечер у меня в голове шло одновременно две полосы. Первая — мать. Вторая — Шестаков. Эти две полосы у меня не сливались и не мешали друг другу. Они шли параллельно, как две колеи на полевой дороге, и я по обеим шёл одной ровной полковой походкой, без отклонений.
На двадцать четвёртое августа на полку из дивизии приказ к четырём утра должен был прийти такой: удерживать. Калач, Сталинград, излучину, северные подступы — всё, что у нас по полосе ещё держалось, удерживать без отхода. По этому приказу полк завтра пойдёт работать в три вылета, по тем же северо-западным целям, по тем же танковым клиньям и тыловым колоннам, по которым работал сегодня. Без Шестакова в третьей паре. По шеренге утром его место сдвинется на одного, и Гладков останется одиночным до прихода следующего из пополнения, которое в полк подойдёт, по слухам Кожуховского, не раньше середины сентября.