Двадцать первого августа в шесть утра на построении полка Кравцов прочёл приказ номер ноль два-четыре.
Это был обычный приказ по личному составу. На сегодняшнее число — в нём шло три позиции по полку: одно представление к ордену Красной Звезды по третьей эскадрилье, одно присвоение очередного воинского звания «капитан», одно перемещение в полку по штатной должности. Звание капитана присваивалось одному человеку — мне.
Кравцов прочитал, в обычном своём темпе, без подъёма голоса. После последней позиции он закрыл папку. Полк стоял в шеренге, как и в прошлый раз, восьмого августа, при чтении приказа по машинам. Я стоял в линии первой эскадрильи, как и привычно, на левом фланге, у её начала.
Трофимов из строя обронил коротко:
— Принято к исполнению.
Бурцев у дальнего конца стола повёл подбородком — принял. Полк разошёлся.
Я пошёл к семёрке. По дороге у меня прошла одна мысль не словами: что капитанское звание ко мне пришло не как очередной шаг по служебной линии, а как фоновая отметка в обычный рабочий день, как очередная пробоина в крыле или очередное письмо из дома. Звание у меня сейчас формально на полтона выше, чем было вчера. По работе сегодня — ничего не меняется. По обращению — Кравцов, Бурцев, Кожуховский с сегодняшнего часа должны называть меня «капитан Соколов», но они, видимо, в первый день привычки не сменят, и я по обращению в полку буду слышать «Алексей Петрович» ещё неделю-две. По строевому — на гимнастёрке у меня в петлице к четвёртой кубарики прибавится «шпала», но шпалу я в полку получу через дивизию, и это будет не сегодня и не завтра.
Прокопенко стоял у семёрки. По его лицу я понял, что он на чтении приказа стоял за моей спиной, в шеренге техсостава, и слышал. В шеренге техсостава он стоял на правом краю — это была его обычная позиция с осени сорок первого, и Прокопенко её не менял ни на каких построениях, не зависимо от смены аэродромов и состава полка. Я по этой его позиции в полку с весны сорок второго мог его в шеренге узнать, не оборачиваясь. Сегодня на построении я этой проверки не делал — я знал, что он там.
— Алексей Петрович. Поздравляю с капитанским.
— Спасибо, Григорий Тихонович.
— Стакан сегодня вечером?
— Вечером, после ужина, в землянке.
Он принял без слов и не уточнял. У него за полтора года в полку выработалась эта манера — отметить событие одной фразой, обещать стакан, отойти. У меня с Прокопенко была своя счётная книжка: с осени сорок первого по сегодняшний день он мне принёс стакан по двадцати одному случаю. Я этот счёт не вёл подробно, но в голове примерно знал. Каждый раз стакан шёл по одной форме — две минуты тишины, не сесть, спирт разведённый в одной крепкости. Эта форма у нас с ним была закреплена на полтора года, и сегодня — двадцать второй раз — будет той же. Стакан он принесёт ко мне в землянку после ужина, как и в марте после ордена Красной Звезды, как и в мае после ордена Красного Знамени, как и в одиннадцать других случаев за зиму и за лето сорок первого–сорок второго. У Прокопенко у меня в полку этот стакан стал не личной частной отметкой, а частью полкового ритуала, в который я был включён обоими сторонами.
К семи утра я выкатился на полосу.
В кабине у меня сегодня в задней — Михаил, как и каждый день с девятого числа. По эфиру он ровно отчитался: «семёрка-задняя готова», и я ответил «принято». В шесть пятьдесят восемь на взлёт пошли восемь машин эскадрильи.
Цель утром двадцать первого лежала по линии Перекопская — Сиротинская, по тыловым колоннам. Шестьдесят вторая армия в эту неделю отошла на восточный берег Дона, и немцы по правому берегу плотно подтягивали резервы. Прикрытие у нас сегодня — пара Як-1 от десятого ИАП.
Заход на колонну прошёл стандартно. Эрэсы — с тысячи двухсот, бомбы — со второго. Зенитки у Сиротинской работали средние, по моей семёрке прошла одна осколочная пробоина в правое крыло, без задева тяг. У Морозова — пробоина в фюзеляже, у Гладкова — в стабилизаторе. У Шестакова — две в крыле. Истребители у нас в эфире не появились — Як-1 на верхних эшелонах сегодня летали без боя. Михаил у меня в задней кабине обронил «чисто» за полёт четыре раза по своей сетке, и в этих четырёх «чисто» сегодня у него в голосе было неуловимо ровнее, чем в первый день. По его голосу я в эфире за две недели работы выучил несколько отметок: «чисто» с лёгким напряжением — это когда он ещё видит силуэт в верхнем секторе и сомневается, наш или чужой; «чисто» спокойное — это когда ничего нет на тридцати градусах вверх и вниз; «чисто» с задержкой — это когда он только что что-то отметил для себя и ещё держит в зрении. Сегодня все четыре «чисто» были спокойные. Это значило, что в его секторе сегодня небо было пустое.
Возврат — к девяти сорока. Сели все восемь машин.
К одиннадцати утра ко мне в землянку зашёл Трофимов.
Это был не обычный визит — Трофимов в землянку командиров эскадрилий приходил редко, привычно через Кожуховского или через сводку у штабной. Сегодня он зашёл сам. На нём была шинель нараспашку и фуражка в правой. Он не сел, остался у двери.
— Алексей Петрович, заходить можно?
— Заходи, Андрей Николаевич.
Он переступил порог, оглядел землянку. На столе у меня лежала рабочая тетрадка, папка Кулагина, письмо Морозова из госпиталя, книжка Толстого Шумилова, сводный список стрелков-радистов с моей подписью. Шесть плоских предметов. К сегодняшнему вечером прибавится ещё один — на стол ляжет неоткрытое письмо Тани, которое полевая почта принесла мне утром перед построением. Я его в нагрудный сразу не положил — он у меня сегодня был под завязку — и до вечера письмо лежало у меня на тумбочке, рядом с лампой.
Трофимов на письмо не посмотрел. Он сел на ящик у стола, фуражку положил на колено.
— По приказу по тебе сегодня — поздравлять буду в одну фразу, как обещал в мае.
— Понял, Андрей Николаевич.
— Поздравляю с капитанским званием. Заслужил.
— Спасибо, Андрей Николаевич.
— Этим — всё. На завтра — по плану, дальше — по плану.
— По плану, Андрей Николаевич.
Трофимов помолчал секунду. У него за лето лицо снова обтянулось — не как в марте, в санбате, но всё-таки обтянулось. Он сегодня смотрел не на меня, а в угол землянки, на полку с моей небольшой книжкой. По его взгляду я понял, что у него ко мне сегодня есть ещё что-то.
— Алексей Петрович, — обронил он негромко, — у меня к тебе вопрос по личной линии. Не по службе.
— Слушаю, Андрей Николаевич.
— У тебя по приказу сегодня — капитанское. По штатной должности ты с конца марта — комэск первой. По налёту за лето — почти сто вылетов. По работе — без существенных нарушений. По людям — четверо стрелков-радистов в эскадрилье пошли с тобой ровно с первой недели. По всему — ты на полтона выше, чем штатный комэск.
— Понял.
— У меня к тебе предложение. По моему запросу с конца июля в дивизии лежит бумага — на перевод тебя с конца сентября заместителем командира полка. По штатному это перевод вверх, на «майора». Бумага пока не подписана. Я тебя в неё включил, не спросив. Сегодня — спрашиваю прямо.
Я постоял с минуту. Трофимов смотрел в угол. По форме его вопроса я понял, что он ждёт от меня не прямого ответа, а реакции — на которой он по моему лицу примет решение.
— Андрей Николаевич, — я ответил, — у меня в эскадрилье на сегодня в строю три пары — моя, морозовская, гладковская. Четвёртая — шестаковская, ещё на одноместных. Молодые трое из мая в строю работают. Стрелки-радисты сели. Если меня с конца сентября заберут — кто на моё место?
— Морозов. По штатной он на это место пройдёт. У него ранение в июле — но к сентябрю он восстановится полностью.
— Морозов справится, я с ним согласен по опыту.
— Я знаю это, мы это с тобой обсуждали в мае ещё.
— А я — на полк замкомандира — буду нужен или это формальное повышение?
— Нужен. Я с июня готовлю в полку плановое перевооружение к концу сентября. Будут не двухместные Ил-2 первых серий, а новые серии — с улучшенным вооружением, с серийным переговорным. У тебя по налёту и по работе с молодыми — практический опыт, который я в полку использую при перевооружении. По моей идее — ты на этом этапе нужнее на полку, а не в эскадрилье.
— Понял, Андрей Николаевич.
— Это не приказ. Это предложение. Если ты говоришь «нет», бумага не идёт дальше, я её отзываю.
— Я подумаю, Андрей Николаевич.
— Подумай. До конца месяца — скажи мне.
— Хорошо, скажу до конца августа.
Трофимов поднялся с ящика, надел фуражку, вышел. Я остался один. На столе лежали всё те же шесть плоских предметов, и теперь к ним добавилось одно — но не материальное. Предложение Трофимова на бумаге сегодня в моей землянке не лежало; оно лежало у меня в голове.
К обеду я не пошёл в столовую. На столе у меня в землянке лежал кусок хлеба с маслом, который Прокопенко принёс с утра, и кружка чая, которую он заварил час назад. Я с этим обедом сидел и думал. На столе у меня помимо плоских предметов лежал ещё один — небольшой огрызок химического карандаша, который Прокопенко принёс мне в Кашине в апреле. Я этот карандаш за лето сорок второго года таскал по землянкам трёх аэродромов: Кашин, Анна, Калач. Он сегодня уже на треть короче, чем был в апреле — я им писал по своей рабочей тетрадке и по письмам Тане. К концу августа от него останется огрызок длиной в полпальца, и я его не выкидываю, потому что у Прокопенко в запасе ещё четыре таких же, и обмен идёт по короткому ритму.
Замкомандира полка — это майорская должность. По формальному уровню — это значит, что я перестаю каждый день водить эскадрилью в воздух, а вместо этого работаю с командиром полка и с тремя комэсками по сводным задачам полка. По работе в воздухе — это значит, что я сам поднимаюсь реже, два-три раза в неделю вместо двух раз в день. По нагрузке на людей — у меня в подчинении не девять лётчиков и четыре стрелка, а тридцать лётчиков и двенадцать стрелков, плюс техсостав, плюс политработа, плюс штаб.
По выгоде для меня — это движение вверх. По выгоде для эскадрильи — Морозов возьмёт первую и поведёт её ровно. По выгоде для полка в перевооружении — Трофимов меня видит на этой задаче. По всем формальным линиям — я должен сказать «да». По карьерной — это естественный шаг через год после ст. лейтенанта. По обычной полковой норме — комэски в августе сорок второго в воздушных армиях часто шли вверх через одно звание, и я в этом случае не выпадал из общего течения.
Я думал о другом, не о выгоде. В эскадрилье у меня сейчас в строю девять лётчиков. Из них: Захаров — с лета сорок первого, мой ведомый с октября, после ранения в феврале вернулся в строй. Морозов — с лета сорок первого, ведущий второй пары, после ранения в июле вернулся. Тихонов А. П. — с лета сорок первого, ведомый Морозова. Гладков — с лета сорок первого, ведущий третьей пары. Шестаков — с лета сорок первого, ведомый Гладкова. Ковальчук Степан Андреевич — с ноября сорок первого, лётчик третьей пары. Сёмин — с января сорок второго. Панин — с января сорок второго. Бабенко — с мая сорок второго, ведомый третьей пары после Шестакова. Воробьёв — с мая сорок второго, у меня в первой паре запасным.
Это были люди, которых я знал по работе в воздухе, по землянке, по разговорам у машин. С Захаровым у меня был дойти до конца войны прямой план, с Прокопенко — тоже. С Гладковым — план до конца войны мне неясен, но я с ним работал по тяжёлой манере, в которой он за полтора года в полку у меня стал тем человеком, который у себя в землянке играет четвёртый собственный мотив, и я этот мотив помню. С Морозовым — план «до конца войны» был не сложен в моей голове, но я с ним работал по часовой моде с весны, и часы Морозова за лето один раз ушли в карман Захарова и вернулись. Тихонов, Шестаков, Степан Ковальчук — это была старая часть, которую я знал по голосу в эфире и по форме посадки на крыло. Сёмин и Панин — это были январские, которые в полку пошли ровно. Бабенко и Воробьёв — это были майские, из которых Бабенко за лето стал ведомым третьей пары, а Воробьёв подметал у землянки два раза в вечер.
Эти люди у меня в эскадрилье на сегодня. У Морозова через месяц — те же люди. Морозов их знает не хуже меня — за лето он у меня сам водил вторую пару, и в моих делах эскадрильи он был внутри. Если я уйду на полк — Морозов их поведёт.
Но я с этими людьми хотел остаться в одной полосе. Не из тщеславия, а по другой форме. Я с ними прошёл лето сорок второго, и до конца этого лета мне в полку оставалось десять дней. После — будет Сталинградское лежание, потом зима, потом снова лето. До конца сорок второго года у меня в эскадрилье будут потери. Я их по моей памяти знаю общим контуром, не датами. Я не хочу, чтобы эти потери шли через Морозова, а не через меня. Не потому, что Морозов не справится — он справится. А потому, что эти люди мои, и я с ними хочу пройти эту полосу до её конца.
Я подумал об этом коротко. По этому решению я Трофимову до конца месяца скажу: остаюсь. С повышением — нет. По другой версии — Трофимов меня тогда выдвинет в начале сорок третьего года, через полгода. К тому времени у меня в эскадрилье людей будет другой состав, и потери до начала сорок третьего пройдут не через Морозова, а через меня. По моему обещанию самому себе, не Трофимову, не Морозову, и не Прокопенко, я с этими людьми ещё одно лето и одну зиму. После — пойду на полк, если предложат снова. Если нет — на полк не пойду никогда. Это была моя сегодняшняя сознательная пауза. По этому решение шло не от служебной выгоды, а от того, что я в полку с лета сорок первого считаю своей работой. У меня в эскадрилье на двадцать первое августа в строю девять лётчиков и четверо стрелков-радистов, и я с ними каждое утро на полосе, и каждый вечер в землянке, и каждый раз в моём шлемофоне Михаил обронит «чисто», Захаров обронит «иду», Гладков обронит «принято». Эти голоса у меня в шлемофоне за лето стали той звуковой средой, без которой работа в полку у меня была бы другой. На полку у меня звуковая среда другая — папки, штабные совещания, голоса трёх комэсков по сводным задачам. По выгоде — это другая работа. По обещанию самому себе — я её отложу.
Вечером Прокопенко зашёл со стаканом, как обещал.
Он переступил порог, поставил на стол свою фляжку. Спирт у него был разведённый, как всегда, в той же крепкости, с которой он его держал с осени сорок первого. Я достал две кружки. Он разлил поровну, поднял свою.
— Алексей Петрович, с капитанским.
— Спасибо, Григорий Тихонович.
Мы выпили. Прокопенко не сел. Постоял две минуты, не убирая фляжку, и в эти две минуты я не сказал ничего. У него это было ровно по той манере, по которой он стоял за стаканом каждый раз с осени сорок первого — две минуты тишины, потом уход.
Через две минуты он взял фляжку, повёл подбородком и вышел. Шаги по сухому грунту я слышал с полминуты, потом не слышал. К этому темпу Прокопенко я за полтора года в полку привык так, что мог в шуме своей землянки выделить его шаг от шага любого другого. У Прокопенко шаг был тяжелее, чем у Хруща, и легче, чем у Ярошенко; по длине — самый ровный из трёх в технической бригаде эскадрильи. По этому шагу я в темноте узнал бы его, если бы он пошёл к моей землянке с другой стороны полосы. Сегодня он ушёл по обычной траектории — на свою рабочую палатку, к моторному отсеку моей семёрки, где у него на завтра по списку ещё две неоконченных работы по машине Захарова и одна по машине Гладкова.
Я остался один. На столе у меня лежали шесть плоских предметов, плюс письмо Тани, не открытое, на тумбочке у лампы. Сегодня — двадцать первое августа сорок второго года, среда. Капитанское звание присвоено сегодня. Предложение Трофимова на замкомандира полка лежит у меня в голове ровно. Я к концу месяца скажу: остаюсь. Эти девять лётчиков, четыре стрелка, Прокопенко и его бригада, Бурцев с Кравцовым и Кожуховский, Трофимов с папкой по перевооружению — это все люди, с которыми я в этой августовской полосе работаю. Я с ними останусь до её конца.
Письмо Тани лежало на тумбочке, у лампы. Конверт у него был обычный, тонкий, с двумя почтовыми штампами. Я его сегодня к вечеру не открыл — у меня был длинный день, и я подумал, что открою его утром, после первого вылета. Завтра — двадцать второе. По плану на завтра — два вылета, утром и после обеда. Письмо открою к десяти утра, между ними.
Я погасил лампу, не торопясь засыпать. В землянке к ночи шёл прохладный августовский ветер с Дона. У Ярошенко за стенкой шёл обычный мерный стук — сегодня по гайке Морозова. У дальнего конца аэродрома собака залаяла два раза и стихла. По моему правому нагрудному лежали кисет Павлюченко, тетрадка Резникова, три письма Веры, последнее Танино — теперь от двадцать пятого июля. Завтра прибавится утренняя Танина связка, которую я открою после первого вылета. По эту связку у меня ничего конкретного не лежало — я её ждал как обычное письмо из дома, как ждал в Кашине, в Анне, в Калаче. С августа мы перебазировались дважды, и каждое перебазирование почта догоняла с задержкой в две недели. Это была обычная нормальная задержка для полевой почты в августе сорок второго года, в полосе перебазирований и наступления противника. По дивизионным сводкам почта из тыла приходила к нам в среднем за двенадцать-восемнадцать суток. Из Подлесного через Москву и Воронеж — по той же шкале. Если Таня написала к шестому-восьмому августа, то к двадцать первому письмо должно дойти. По конверту, который сегодня лежал у меня на тумбочке, это было обычное письмо двадцать восьмого-двадцать девятого сорта, в тонкой бумаге, на которой Таня писала чернилами с двух сторон. Я конверта в руки сегодня брал один раз — утром перед построением, когда полевой почтальон принёс его в землянку. По весу конверта я разобрал, что письмо короткое — на одну страницу, не на две. По двум страницам Таня писала редко, привычно когда у неё в селе случалось что-нибудь дополнительное к привычному ходу.
Я лежал на топчане с раскрытыми глазами ещё минут пятнадцать. По потолку землянки от слабой щели у двери шёл тонкий косой отблеск — это в небе над аэродромом стояла луна на ущербе, не молодая и не полная, по форме разогнутого серпа. По этому отблеску я знал, что ночь будет ясной, и завтра с утра по площадке у Сиротинской и у Перекопской погода даст видимость. По распорядку на завтра у нас два вылета: первый — к шести сорока, по той же тыловой линии, второй — после обеда, к четырнадцати, по запасной цели у Клетской, если она к утру не отменится по обстановке. Между ними — у меня обед в землянке, рабочая тетрадка, письмо Тани, и, если успею, короткая записка Тане в ответ. К десяти утра я конверт открою. По привычке, выработанной за лето, я письма из дома читал не на людях, а у себя в землянке, у окна, при дневном свете. Сегодня окна у меня в землянке не было — землянка была заглублённая, с дверью и узким наддверным просветом, — и письмо я завтра буду читать у двери, в косой полосе утреннего света, которая в десять часов в августе ложится у меня на стол с восточной стороны.