Письмо Тани лежало у меня на тумбочке всю ночь, у лампы, рядом со шлемофоном.
Я его вчера, двадцать первого утром, перед построением, не открыл — день был с разводом по приказу о капитанском, с разговором Трофимова про замкомандира полка, с обедом наедине с собой. Письмо я отложил на сегодня к десяти утра, между первым и вторым вылетами. К сегодняшнему утру конверт лежал в том же положении, в каком я его положил вчера у лампы, — лицевой стороной кверху, с двумя почтовыми штампами поверх друг друга, с Таниным почерком на адресной строке. Бумага у конверта была тонкая, лёгкая. По весу я ещё накануне определил: внутри один лист, не два.
Двадцать второго августа в шесть сорок восемь восьмёрка эскадрильи поднялась с полосы.
Цель утром — тыловые узлы у Перекопской по той же линии, что и накануне. Боя в воздухе не было, зенитки у Перекопской работали средние, по машине Гладкова прошла одна осколочная пробоина в стабилизатор без задева тяг. У моей семёрки сегодня пробоин не было. У Морозова — одна в фюзеляж. У Шестакова — одна в крыло. К девяти двадцати все восемь машин сели на калачинскую полосу. Михаил у меня в задней кабине четыре раза за полёт обронил «чисто», и сегодня в этих четырёх «чисто» голос у него был ровный, без напряжения, как и накануне.
Я вылез из кабины, отдал шлемофон Прокопенко, прошёл по полосе к своей землянке. Было четверть десятого.
Я сел к столу. На столе у меня всё так же лежали шесть плоских предметов — рабочая тетрадка, папка Кулагина, письмо Морозова из госпиталя, книжка Толстого Шумилова, сводный список стрелков-радистов с моей подписью, огрызок химического карандаша Прокопенко. К этим шести добавлялось сегодня одно — тонкий конверт с Таниным почерком на лицевой стороне. По косой полосе утреннего света, которая в десять часов в августе ложилась у меня на стол с восточной стороны от двери, я конверт развернул и распечатал ногтем.
Внутри лежал один лист, исписанный с двух сторон. Бумага была тонкая, чуть рыхлая, с прозрачной просветной полосой по краю. Чернила — фиолетово-чёрные, тот же оттенок, которым Таня писала с весны. Я положил лист на стол, разгладил ладонью по сгибу.
'Здравствуй, Лёша. Я пишу тебе это письмо девятого августа, утром, после похорон.
Мама умерла восьмого августа в час ночи. Она лежала с пятого числа, не вставала. Доктор Громов сказал, что обострилась язва на старом фоне, что желудок не держит, что внутри у неё накопилось. Я к доктору ходила два раза, он приходил к нам в дом ещё дважды. К концу седьмого она перестала есть совсем, и только просила пить. К ночи на восьмое она стала тихая, потом задышала редко, потом не задышала. Я была с ней в это время, и отец был. Отец её держал за руку до утра, я топила печь, чтобы было тепло, потому что ночь была холодная для августа.
Похоронили её девятого днём, на старом погосте за околицей, рядом с дедом Лёней и тётей Дуней. Народу было немного, по нынешним временам. Были тётя Маша, дядя Ваня с Громовыми, председатель Афанасий Семёнович, две женщины из соседней. Отец стоял ровно. Я тоже стояла ровно. Поминки делали скромные, у нас в доме, без водки. Хлеб с маслом и картошка. Дядя Ваня сказал две фразы, и больше никто не говорил.
Я тебе не телеграфировала, потому что полевая почта у тебя не на месте, и телеграмма дошла бы не быстрее этого письма, а только встревожила бы тебя посредине вылета. Я знаю, что ты на этом не настаивал, но я считаю, что так правильно.
Отец сегодня пошёл в кузню. Он молчит. Я не трогаю его. У нас в доме сейчас тихо.
Я живу. Тебе писать буду, как и раньше, каждую неделю. Таня.'
Я лист отложил.
В землянке стояла тишина. У дальнего конца аэродрома работал двигатель — Хрущ запускал у седьмой машины Гладкова, у которой утром обнаружилась пробоина в стабилизатор. По дощатому потолку шла прежняя косая полоса утреннего света. У дверного просвета был виден кусок полосы и дальняя кромка лесопосадки.
Я держал руки на столе, лист передо мной, и в первую минуту у меня в голове не было ничего конкретного. Ни мысли, ни картины, ни звука. Это была не пустота как отсутствие, это была пустота как остановка. Внутри что-то остановилось ровно на той строчке, где было «умерла восьмого августа в час ночи».
Через минуту мысли пошли — не одна за другой, а параллельно, в несколько слоёв.
Первый слой был внешний, рабочий. Восьмое августа сорок второго года. В этот день у меня по полку шёл второй день после получения двухместных Ил-2. У меня в кабине на восьмое августа сидел уже Михаил — он у меня в задней с девятого, но восьмого ещё четверо стрелков-радистов сидели по землянке в ожидании распределения, и в этот день я с Бурцевым в землянке решал, кто к кому. В восемь вечера восьмого августа я писал короткое письмо Тане — короткое, в шесть строк, о том, что новые машины пришли и что я взял из четверых стрелков одного, Михаила. К часу ночи восьмого, когда мать умирала, я в Калаче уже спал в своей землянке.
Я в это не вкладывал ничего. Это было простое совпадение по времени. По карточной плоскости — две точки, две тысячи километров между ними, восьмое августа сорок второго.
Второй слой был внутренний, материнский. Я её знал у Сокола́ с детства — у Алексея, по его памяти. В моей памяти, в Наумовской, её не было. Я в Москве две тысячи двадцать четвёртого не знал такой женщины, я её увидел впервые осенью сорокового года, когда меня перенесло в Алексея, и я её увидел его глазами, по его двадцатилетней привычке. Я её узнал быстро — за месяц, за два — потому что у Алексея на неё была отстроена вся домашняя память, и эта память во мне пошла как своя. Это было одно из первых ощущений, которые у меня тогда сложились по двойной плоскости: я её люблю не как Наумов, а как Алексей. Не своей памятью, а его. И эта любовь во мне за полтора года в Алексее стала моей собственной, без оговорки, что она пришла с чужой полки.
Сейчас, на двадцать втором августа сорок второго, я её любил как свою. По кончику той фразы, которую Таня написала про восьмое августа в час ночи, в груди у меня шла одна непрерывная ровная боль, и эта боль была не Наумовская и не Алексеевская — она была общая. По этой общей боли я понял, что за полтора года в этом теле я не разделил уже двух памятей. Они срослись. И мать у меня была одна, и я её сейчас потерял один раз.
Я этого тонкого внутреннего распознания не делал словами. У меня в голове в эту минуту не шло «вот, обе памяти срослись», не шло «вот, любовь у меня к ней общая». В голове шла одна короткая фраза: «нет матери». В этой фразе не было разделения на Соколовскую и Наумовскую. Было одно «нет».
Я сидел минуты три. По столу у меня прошла мысль о третьем слое — о том, что письмо без отцовских строк. Отец у нас в доме писал свою маленькую запись на полях Таниных писем регулярно с весны. Не каждое — но в одном из двух. Запись у него шла одна строчка, иногда две: «У меня всё. Береги себя. Отец.» За весну и за начало лета сорок второго от отца у меня было семь таких приписок, плюс одно отдельное письмо в июле, в шесть строк, о сене и о соседней лошади. Сегодняшнее письмо было без отца. Ни на полях, ни отдельно. Таня писала за обоих, и отец молчал.
По молчанию отца у меня в голове шла четвёртая отметка, без слов: отец сломан. Не «сломлен» — а «сломан», коротко, как ломается старая жердь. По форме его молчания я знал, что он в эти дни ходит в кузню каждый день и работает, и работает он, видимо, без слов, и приходит домой и сидит у стола, и встаёт и ложится. Таня была права, что его не трогает. Отец у нас в семье был не тот человек, которого трогают. Его надо было оставить в покое до конца сорок второго, а то и до весны сорок третьего. К весне сорок третьего, по моей примерной шкале, отец из этого молчания выйдет — но выйдет он другим. Каким — у меня в голове сейчас образа не было.
По пятому слою я подумал о Тане. Ей было четырнадцать. На день её рождения, на пятнадцатого июня, я ей в этом году ничего не послал — я в эти дни был на воронежском направлении, в первую неделю «Блау», и у меня в голове день её рождения прошёл без отметки, и я ей в письме за июнь о её дне рождения упомянул вскользь, как обыденности. На пятнадцатое июня ей исполнилось четырнадцать. Сегодня, на двадцать второе августа, ей было четырнадцать с лишним. К моменту, когда мать умерла, ей было четырнадцать и почти два месяца. В её письме сегодня я понял, что она за эти две недели после похорон не плакала рядом с отцом, что она держалась ровно у гроба и на поминках, что она в доме готовит и убирает, что она ходит к доктору Громову, что она топит печь, что она пишет мне.
Она в эти две недели стала старше — но старше не в том смысле, в каком взрослеют девочки от мягкого к более мягкому, через нежность к мужу и к ребёнку. Она стала старше в другом — в сухом, в хозяйственном, в той опорной женской линии, которая в русской деревне у вдов и у старших дочерей шла прямой костяной осью. По её сегодняшнему письму я понял, что она в эти две недели приняла на себя дом, отца, погреб, печь, корову, огород, и приняла без жалоб. Я не знаю, плакала ли она ночью одна. Я думаю, что плакала. Но в письме у неё не было ни одной слезы — ни в фразе, ни в почерке, ни в подписи.
Подпись была короткая: «Таня.»
До этого письма у Тани под всеми её весенними и летними строками шла одна устойчивая формула: «Целую. Твоя сестра. Таня.» Эта формула у неё стояла с весны сорок первого, я её знал по двадцати с лишним письмам. Сегодня она написала только «Таня.» — одно слово, с точкой. Это была не сокращённая подпись — это была другая. Не та сестра, которая писала весной, а другая, которая писала сегодня. Та сестра, которая весной шла под «целую», теперь шла под одним «Таня». Это было самое больное место в письме.
Я лист сложил по сгибу. Положил в нагрудный, к остальным её письмам. У меня в правом нагрудном на сегодня лежало: кисет Павлюченко, тетрадка Резникова, три письма Веры, шесть писем Тани (включая сегодняшнее) и две приписки отца на полях. Двенадцать предметов. По плотности нагрудного я разобрал, что к сентябрю мне нужна будет другая папка — нагрудный уже не вмещает по объёму. Эту мысль я в голове отметил с обычной полковой деловитостью, как метку «надо к Прокопенко за кожаным мешочком», и не задержался на ней.
Я встал, подошёл к двери. У дверного просвета шла прежняя косая полоса света. По полю стоял Прокопенко у седьмой машины Гладкова, делал что-то у моторного отсека. Хрущ был у моей семёрки. Ярошенко — у машины Морозова. Эта расстановка у меня в полку была обычной для второй половины дня перед вторым вылетом.
Я постоял у двери минуту. По моему правому плечу шло обычное полковое тепло — солнце уже поднялось высоко над лесопосадкой, и землянка по утренней стороне нагревалась. По спине у меня шёл лёгкий холодок — не от воздуха, а от внутреннего ощущения, которое у меня сегодня в первый раз за полтора года в Алексее пришло без разделения по слоям. Я был один человек, и у меня умерла одна мать, и я с этой потерей буду жить до конца своей жизни одной памятью.
К второму вылету я был готов как обычно.
В двенадцать ноль-ноль на построении у землянки эскадрильи я обронил Захарову, Морозову и Гладкову одной фразой:
— У меня сегодня в письме — мать умерла.
Захаров чуть прикусил нижнюю губу. Морозов вынул часы — это была старая часовая мода, которая в полку с весны сорок второго шла как материальный знак внимания, — и держал их в ладони, не открывая крышку. Гладков повёл плечом, как поправляют тяжёлый ремень, и обронил коротко: «Когда?»
— Восьмого. В час ночи, — ответил я.
— Похоронили? — он не поднимал взгляда.
— Девятого, — я обронил по той же ровной форме.
Гладков кивнул один раз и больше ни о чём не спросил. Захаров переступил с ноги на ногу, не отрывая глаз от земли у моих сапог: «Соболезную, Алексей Петрович.»
— Спасибо, Иван, — я ответил по той же короткой полковой форме, по которой у нас сегодня шёл весь этот разговор.
Морозов часы убрал в карман, шагнул вперёд на полшага, протянул мне руку. Я пожал. Он сказал короткую фразу — одну, без добавления: «Держись.»
— Буду держаться, — я ответил.
Этим в эскадрилье мы тему сегодня закрыли. Никто из троих больше до конца дня к ней не возвращался. У нас в полку был один негласный закон: о потерях по семейной линии один раз обронить, один раз принять, дальше — рабочий день. Этот закон у меня в эскадрилье держался с весны сорок первого, и сегодня он держался.
Второй вылет к четырнадцати ноль-ноль шёл по запасной цели у Клетской, как и было запланировано накануне. Восьмёрка эскадрильи поднялась с полосы в тринадцать пятьдесят шесть. На прикрытии — пара Як-1 от десятого ИАП. Цель — переправа у Клетской с танковой колонной на восточном берегу. Зенитки у переправы работали средне, по моей семёрке прошла одна осколочная пробоина в правую плоскость, без задева тяг. У Шестакова — одна в крыло. У Бабенко — одна в стабилизатор. Сели все восемь к шестнадцати двадцати.
В кабине у меня сегодня внутри ничего нового не шло. Я работал по обычной сетке: выход на цель, эрэсы с тысячи двухсот, бомбы со второго захода, разворот на обратный курс. Михаил в задней четыре раза обронил «чисто», все четыре спокойные. По работе мой второй вылет не отличался от вчерашнего и позавчерашнего. По форме — ровный, без потерь.
Над целью у Клетской я по обычной полковой манере отработал по всей сетке без отклонений. Танковая колонна на восточном берегу шла в три нитки, длиной около километра, с интервалом в полтора корпуса между машинами. На втором заходе я уложил две стокилограммовых по головной нитке, и по столбу дыма от первой я понял, что попадание было в корпус, а не рядом. Гладков на третьем заходе доложил по эфиру: «по линии вижу». Морозов: «принято». Я: «уходим левым». Восьмёрка собралась в кулак за минуту и пошла на обратный курс по нижнему эшелону, на сто пятьдесят метров над степью, как и всегда уходили после удара по переправам.
Сидя в кабине, я один раз, на обратном курсе, у меня в голове прошла короткая мысль: «мать умерла восьмого». Эта мысль шла, без надрыва. Я её принял, отметил, и до посадки больше к ней не возвращался. По степи под нами шла знакомая августовская желтизна — высохшая полынь, ковыль с серебряным отливом, чёрные пятна вытоптанных оврагов. По правому борту далеко на горизонте у излучины Дона стоял тонкий столб дыма от какой-то наземной работы — не наша цель, не наш дым, чужая полоса. По эфиру никто из эскадрильи к этому дыму не обратился. У меня по машине шла обычная вибрация двигателя, ровная, без перепадов. По приборной доске — давление, температура, обороты — всё стояло в норме. На посадке я выполнил обычные действия — выпуск шасси, проверка закрылков, заход с прямой, касание основными, касание костыльным. У семёрки сегодня посадка вышла мягкая, без козления.
Я вылез из кабины. Прокопенко подал шлемофон.
— Алексей Петрович, по правой плоскости — пробоина, — он провёл ладонью у среза плоскости, как делал каждый день после посадки.
— Видел. По тягам без задева, — я ответил.
— Будут заклеивать к утру, — он перевёл взгляд на пробоину и кивнул сам себе.
— Понял, Григорий Тихонович, — я обронил.
Прокопенко на меня посмотрел секунду — не как обычно, а чуть дольше. По его лицу я понял, что он по разговору на построении в двенадцать ноль-ноль уже знает. Кто-то — Захаров или Морозов, скорее Морозов — обронил ему в техническую палатку в обед. Прокопенко по своей манере мне сейчас сказать ничего не должен был, и он ничего не сказал. Но взгляд его шёл на полтона глубже обычного.
Я кивнул. Он не ответил сразу и пошёл к семёрке.
К ужину я в столовую не пошёл. На столе у меня в землянке Прокопенко с обеда оставил кусок хлеба, кружку воды и две варёных картошины. Я съел картошины, выпил воду, хлеб оставил на завтра. Сел к рабочей тетрадке и начал писать ответное письмо Тане.
'Здравствуй, Таня. Письмо твоё от девятого августа я получил вчера, открыл сегодня утром после первого вылета. О маме узнал. По-другому, видимо, нельзя было. Я тебе тут писать длинно не буду — у нас в полку сейчас полоса тяжёлая, времени мало, и письма у меня выходят короткие. Но ты знай: я с вами. По одной полосе. С отцом и с тобой.
Отца не трогай. Он сам выйдет, когда выйдет. Если будет в кузне допоздна — пусть. Если будет молчать — пусть. У нас в роду мужчины такую полосу проходят молчанием, и это нормально. Ты держи дом и помогай ему по тихому, без слов.
Сама держись. По твоему письму я разобрал, что ты держишься. Ты молодец, Таня. Я тобой горжусь.
В сентябре, если по обстановке смогу, попробую написать тебе длиннее. Сейчас — короче. Деньги, как и раньше, идут по аттестату.
Целую тебя. Лёша. (А. Соколов.)'
Я письмо сложил, положил в конверт, надписал. К утренней почте отдам Прокопенко. По полевой почте письмо дойдёт до Подлесного за две недели — к шестому-восьмому сентября.
Я загасил лампу. Лёг на топчан. По стенке у Ярошенко шёл мерный стук — сегодня по гайке Бабенко, не по гайке Морозова, как накануне. У дальнего конца аэродрома собака залаяла два раза и стихла. По дощатому потолку шёл слабый отблеск от прорези у двери.
В голове у меня сегодня к ночи шло одно: «нет матери». Не больше и не меньше. Эта фраза у меня в голове ходила по кругу не как мысль, а как фон, на котором всё остальное у меня было — машины, эскадрилья, Михаил, Прокопенко, предложение Трофимова, завтрашний вылет к шести сорока — лежало ровно по своим местам. На этом фоне они не пропадали. Они просто стояли с другой подсветкой.
Я заснул около полуночи. По эту ночь я во сне ничего не видел.
На двадцать третье августа утром, на построении в шесть, Кравцов прочёл сводку по полку и по дивизии. Сводка была обычная: задачи по точкам у Клетской, у Перекопской, по линии Дона. К сводке Кравцов добавил одну новость, которая по полку шла впервые с раннего лета сорок второго:
— На Сталинград — в эту ночь немцы наносили массированный удар авиацией. По дивизионной сводке — большие пожары в городе, видны с воздуха на десятки километров.
Полк постоял в шеренге, молча принимая. Я в линии первой эскадрильи стоял на левом фланге, как и привычно. На моём лице сегодня по разводу шло ровное рабочее выражение, и Кравцов на меня в сводке смотрел один раз, секунду, и пошёл дальше.
Я к семёрке пошёл, как и всегда. По дороге у меня прошла короткая мысль: сегодня двадцать третье. Сегодня будет тяжёлый день.
Тяжёлый — не по матери. Мать сегодня была не в первой плоскости, а в фоновой. Тяжёлый — по работе, по дню, по горизонту.
Я к семёрке подошёл, открыл фонарь, сел в кресло. Прокопенко был у моторного отсека. Михаил в задней уже сидел, шлемофон надет. По эфиру он отчитался: «семёрка-задняя готова».
— Принято, — ответил я.
В шесть пятьдесят восемь восьмёрка эскадрильи пошла на взлёт.