К книге
Штурмовик. Дон.Глава 15 «Слухи о двух кабинах»
52%
Глава 15 «Слухи о двух кабинах»
15

Второго августа Прокопенко начал готовить чехлы под турельные установки.

Я в этот день был у штабной утром, после первого вылета — у нас по плану в августе работа шла два раза в день, и первый вылет уходил в шесть утра. К восьми мы возвращались, к девяти Прокопенко с Хрущом и моторист по фамилии Ярошенко приступали к ремонту дневных пробоин, к одиннадцати они их привычно закрывали. Время между одиннадцатью и часом — это была у Прокопенко его внутренняя свободная зона, в которую он подтягивал то, что не лежало под немедленной нуждой.

Сегодня в одиннадцать он сел на ящик у мастерской и принялся за чехлы.

Чехлы были не новые — Прокопенко сшил их из плотной мешковины, которую заранее запросил в БАО у Костина ещё в Анне. Костин тогда выдал ему рулон в двенадцать метров серой мешковины, с пометкой «для технических нужд». Прокопенко рулон с собой привёз в Калач, и в палатке у мастерской он у него лежал нетронутый три недели. Сегодня он развернул его на земле и начал кроить.

— Григорий Тихонович, — обронил я, подходя к мастерской, — это под стрелков?

— Под турельные установки. Чехол на ствол, чехол на лоток для патронной ленты, чехол на казённую часть пулемёта. По три на машину. Четыре машины — двенадцать чехлов. Я в полку с лета сорок первого не шил чехлы на установки, потому что у нас одноместная машина и за хвостом ничего не было. Теперь будет. Я не люблю шить, но шить умею. Сегодня — четвёртый раз за войну, когда я сажусь за иголку. Первый был под Кубинкой, в августе сорок первого, когда полк получил первые Ил-2 и я подгонял брезент к колёсным стойкам. Второй — под Ржевом в декабре, когда чехлы зимние перешивались на новые. Третий — в Анне в июне, когда я сшил один новый чехол на семёрку. Четвёртый — сегодня.

— На четыре — у нас по плану.

— На четыре. Бабенко к Гладкову, Кулагин к Морозову, ко мне и тебе. Я кроил на четыре.

Прокопенко работал не торопясь — ножницы у него были не портновские, а слесарные, отрезали мешковину с натяжением, и срез выходил не идеально ровный. Это его не смущало. Чехол на пулемёт у штурмовика не требует идеального покроя; он требует, чтобы прикрывал и снимался одной рукой за полминуты.

К двенадцати один чехол он скроил полностью. Через полчаса начал шить — у него была иголка с толстой ниткой, и шёл он по краю широкими стежками. Нить у него тоже была своя, в маленьком мотке, который он привёз с собой ещё из Кашина — суровая, серая, такая же, как у портных в полевых ремонтных мастерских, и которой Прокопенко привычно зашивал разорванные ремни безопасности на машинах, когда другого материала под рукой не было. Сейчас он этой ниткой шил чехлы. В работе у него правая ладонь время от времени отёрлась тыльной стороной о голенище — это была привычка, оставшаяся ещё с зимы, когда в мороз кровь застаивалась в пальцах, и Прокопенко её подгонял лёгким растиранием. По жаре движение шло по той же траектории, просто без необходимости. Тело само знало, что делать руке между двумя стежками. К часу первый чехол был готов. Прокопенко обтёр его от пыли тряпкой, аккуратно сложил вчетверо и убрал в свой ящик.

— На завтра — ещё три. К пятому — двенадцать.

— К пятому — это машины.

— К пятому — машины. К пятому — мы готовы.

Я постоял с ним ещё минуту, не говоря. Прокопенко работал в спокойном темпе, какой держится у него с зимы — медленно, до конца, без срывов. Я к этому темпу за полтора года в полку привык, и сегодня он у меня ничего нового не вызвал. У Прокопенко за полтора года в полку у меня выработалось это правило — постоять рядом во время работы, ничего не делать и не комментировать, и в этом постоянии получить от человека то, что в разговоре не получаешь. С Прокопенко я в его работе привычно ловил его внутренний темп; этот темп сегодня говорил мне ровно одно: «к пятому будем готовы». Я в этом сообщении ему уже неделю не сомневался. Сегодняшний чехол был его материальной формой обещания. Двенадцать чехлов к пятому — это была его арифметика, не моя. Я ушёл к семёрке.

* * *

К вечеру третьего числа у Гладкова в землянке играла гармонь.

Он играл «Полюшко-поле» — спокойно, без надлома, как в Кашине в мае. С Анны Гладков на гармони играл реже, чем раньше — после двадцать восьмого июня он у себя в землянке вечерами либо чинил гармонь, либо просто держал её на коленях, не растягивая мехи. С пятнадцатого июля, по приезде в Калач, он играл по одному раз в три дня. Сегодня — играл, и в этом я понял, что у Гладкова в голове что-то сдвинулось к спокойному.

Я зашёл к нему в землянку после ужина. Гладков сидел у нар, гармонь на коленях, мехи приспущены — он только что доиграл и пока не убирал.

— Жора, разрешишь зайти?

— Алексей Петрович, всегда заходи, командир.

— Хорошо звучит сегодня гармонь.

— Голос у неё к августу выровнялся. Я ей язычок верхний подтянул сегодня утром.

Гладков отложил гармонь рядом, на одеяло. У него в землянке у входа стояла пустая немецкая жестянка от консервов — он её привёз в Калач из Анны, и в эту жестянку он бросал окурки от Беломора. У Гладкова за июль по этой жестянке у меня была своя статистика: после спокойного вечера в ней лежало два-три окурка, после тяжёлого — шесть-семь. Сегодня в ней было два, и оба от сегодняшнего вечера. По его манере отложить гармонь — не убрать в чехол, а оставить рядом — я понял, что сегодня он будет играть ещё. В землянке у него горела одна керосиновая лампа на середине нар, и её свет лежал косым пятном на гармони, на одеяле, на голенище его правого сапога. По голенищу шла тонкая трещина в коже — старая, с зимы, с Кашина; Гладков её зашивал у себя сам ещё в феврале, но шов с тех пор разошёлся, и Гладков на этот шов больше не заглядывал — сапог держался, а конкретность шва ему была безразлична. Я этот сапог видел у него почти каждый вечер за лето, и каждый раз отмечал про себя, что Гладков на эту трещину не реагирует. У Гладкова было своё правило: чинить только то, что под нагрузкой. Сапог не лез на ходу — значит, не под нагрузкой. Не чиним.

— По двухместным, — обронил он, — Прокопенко сегодня чехлы шил.

— Шил, на четыре машины.

— Я смотрел. Из мешковины. Серая, плотная. Хорошо сшита.

— Григорий Тихонович умеет шить.

— Я знаю. У него зимой портянки чинились лучше, чем у старшины в Кашине.

Гладков повёл подбородком. По его лицу я понял, что у него по поводу стрелков-радистов есть мысль, которую он сегодня скажет. Я не торопил.

— Алексей Петрович, — он наконец обронил, — стрелок в задней кабине — это хорошо для зенитки.

— Хорошо, и для «мессера» тоже.

— Я с октября сорок первого об этом думаю. Не сейчас придумал. С октября.

— Я знаю, Жора.

— У меня в декабре под Москвой за хвостом было пусто, и в эту пустоту мне зашёл «мессер», и я живой только потому, что Шестаков с земли крикнул в эфир «Гладков, вверх». На пять секунд позже было бы — не было бы Гладкова. Я с тех пор хвост зениткам молотить — мечтал. Не потому что мне нужен стрелок, чтобы я не работал. А потому что я в эту пустоту в декабре сам летал.

— Я знаю это, ты мне говорил зимой.

— Завтра придёт. Послезавтра в кабине у меня будет сидеть Бабенко спереди, а сзади — стрелок-радист. Я знаю, что это не сразу пойдёт. Я об этом не торопил.

— Не торопил, ты прав, Жора. С декабря под Москвой до сегодняшнего числа — это восемь месяцев ожидания. По любому счёту — не быстро.

Он помолчал секунду, поднял гармонь обратно на колени, растянул мехи. Игра пошла — теперь не «Полюшко-поле», а что-то другое, без слов, без узнаваемой мелодии, что-то его собственное. Я этого мотива у него не слышал ни в Кашине, ни в Анне, ни в Калаче. Сегодня он играл что-то новое. У Гладкова за полтора года в полку я насчитал у него три собственных мотива, которые он играл без слов, без слушателей и не по просьбе — один он играл осенью сорок первого после первой потери в эскадрилье, второй — в декабре под Москвой после возвращения с пустых рейсов, третий — в феврале в Кашине, когда полк пополнялся первым набором молодых. Сегодня он играл четвёртый. Я этому четвёртому у себя в голове не дал названия. Гладков, видимо, его сочинил сегодня, и придавать ему названия завтра у меня не было оснований. Это был его мотив, не мой; я только слышал и помнил его, как помнил три предыдущих.

* * *

Четвёртого августа в полк прибыл Морозов.

Полевой госпиталь в Анне выписал его двадцать второго июля, как и обещал; на лёгкий режим он перешёл на двадцать третьего, и до полка добрался на полуторке через Бутурлиновку только сегодня. Дорога через тыловые пункты у него заняла одиннадцать дней — это была обычная для возвращающихся раненых волокита по сводным маршрутам.

Морозов слез с полуторки у штабной. На нём была новая гимнастёрка — старую, видимо, в Анне забраковали из-за пятна крови на правом рукаве. Правая рука у него двигалась — не полностью, но в основном объёме. По его движению я понял, что предплечье до конца не зажило, и что часть силы в кисти ещё не вернулась. Но он мог достать что-то из кармана, и мог держать в правой ручку. Это для лётчика — основной минимум.

Захаров оказался у штабной первым. Я подъехал через минуту от стоянки. Морозов обнял Захарова — коротко, левой; правую он не торопился класть на чужое плечо. Потом он повернулся ко мне, и я ему пожал руку левой, не правой, не уточняя — я по его осторожной правой это понял сам.

— Алексей Петрович, командир.

— Морозов. С возвращением в полк.

— Доехал я, наконец, через Бутурлиновку.

— Захаров, — я обернулся к нему. — Часы.

— Часы со мной, — Захаров уже расстёгивал свой правый нагрудный, доставая трофейные карманные на цепочке. Он их держал две с половиной недели в этом кармане, и за это время цепочка чуть потёрлась о ткань, но циферблат был чистый. Захаров протянул часы Морозову. Морозов взял их левой — правая ещё не была для этого готова — и быстро положил в свой левый нагрудный, не оглядывая. Не на проверку. Не на сравнение. Положил, и всё.

— Захаров, — обронил Морозов негромко. — В кабине часы тикали?

— Тикали, не вылазили.

— Я в Анне один час их разбирал левой. По одной шестерёнке за раз. Доделал к двадцатому. Доктор смеялся, говорил — лётчик к матчасти прирастает быстрее, чем к ходячести.

— Доктор у тебя был с юмором.

— Был. Капитан Лебедев, из госпиталя Анны. Я ему обещал — если выживу до сорок пятого, найду и куплю стакан.

— Это правильное обещание.

Морозов отвернулся к крылу. У него сегодня улыбка была другой формы, чем до ранения — чуть уже, чуть медленнее, с задержкой в правом углу губ. Это была видимо привычка к раненой стороне, которая в полку у возвращающихся привычно держится ещё две-три недели после выписки. Я знал по Захарову зимой ту же траекторию. У Захарова к маю улыбка вернулась к прежней форме; у Морозова она вернётся, видимо, к сентябрю — после ранения в правое предплечье восстановление мимики идёт иначе, чем после ранения в бедро. Я об этом подумал коротко, как считает старый врач полка восстановление по типу ранения, по форме, а не по содержанию.

Он пошёл к своей машине. Захаров пошёл за ним — на полшага позади, как ходил за Морозовым с октября сорок первого. У них с Морозовым в полку за год выработалась эта траектория: при возвращении к машине после долгой паузы Захаров шёл за ним, не специально, а просто потому, что машина Морозова была через одну после моей семёрки, и тропка к ней лежала через мою стоянку. Сегодня Захаров эту траекторию воспроизвёл без задумывания, и Морозов на спину Захарова за полшага по ходу не оглядывался — для них обоих этой проверки не требовалось. Я остался у штабной. Кожуховский, который стоял у двери и слушал нас, шагнул ко мне.

— Алексей Петрович, по машинам — подтверждаю на пятое. Завтра утром. Доставят с авиабазы под Камышином, перелётом своим ходом. Стрелки-радисты к завтрашнему получат вашу подпись на закрепление по машинам.

— Хорошо, Иван Емельянович.

— Ты уже думал, кто к тебе?

— Михаил Степанович Ковальчук, из стрелков-радистов.

— Из той четвёрки, что в палатке у штабной?

— Из той самой четвёрки. Из Полтавской области, Лохвицкий район.

— Ты его выбрал сам?

— Я ему сказал в воскресенье — «по моему предчувствию, ты сядешь ко мне». Не приказ был. Не утверждение. По форме — предчувствие. Сегодня я это закрепляю как решение. Я с ним поговорил по математике, потом по семье. Он молчаливый, по работе должен пойти ровно.

— Хорошо. С Бурцевым согласуй на завтра.

Кожуховский не ответил и пошёл к штабной палатке. Я постоял у крыла полуторки. На пыльном борту полуторки осталась тёмная полоса от Морозовского сидения — он, видимо, по дороге не вставал, и за одиннадцать дней пути на гимнастёрке у него осталось ещё одно пятно, теперь с дороги.

* * *

Вечером пятого числа за день до прихода машин Кулагин пришёл ко мне в землянку.

Это был третий раз за лето, когда Кулагин стучал в косяк моей двери — первый был в Кашине двенадцатого июня, второй в Калаче двадцатого июля, третий — сегодня. По форме стука я по-прежнему узнавал, что у него есть что-то, и сегодня — без сомнений.

— Командир, разрешите.

— Заходи, Григорий, садись.

Он вошёл, прикрыл дверь. На столе у меня лежала рабочая тетрадка, открытая на сегодняшней странице с расписанием на пятое августа. Кулагин на неё не посмотрел. Он постоял у двери секунду.

— Из Каменска опять пришло. Сегодня. Через дивизионную связку.

— От кого пришло?

— От бабки по матери. Мать в больнице. Каменск пока ещё наш, но к пятнадцатому-двадцатому, по слухам, фронт там будет.

— Когда мать в больницу?

— Двадцатого июля. Желудок. Бабка пишет — слабенькая. Доктор обещает через неделю на ноги, но без обещания.

Я постоял с минуту. Кулагин стоял, не торопя. У него за месяц в Калаче выработалась эта манера — сообщить и стоять до решения, не давая мне выйти из ответа быстро.

— Григорий, по обстановке. Каменск в зоне фронта будет к концу августа. Бабка с матерью — там. Эвакуация для гражданских уже идёт, по той линии куда. Если они не эвакуируются сами, придёт момент — будет поздно. У нас в полку по сводкам ясно: к двадцатому числу немцы выйдут к восточному берегу Дона на широком фронте. Каменск — на правом берегу Северского Донца, в ста километрах от Дона. Это не сразу, но скоро. Я тебе не могу сказать точную дату по Каменску, потому что точной даты не знаю, но контур у меня в голове такой.

— Я знаю всё это, командир.

— Я отпуска тебе дать не могу. У нас послезавтра — машины. С пятого по двадцатое — сплошная работа.

— Я знаю и это, не прошу.

— Что ты можешь сделать — написать письмо. На бабке адрес есть?

— Есть. На отце адрес есть. Я ему писал в апреле, ответ — в мае, через колхоз. На колхозный адрес отец отвечает.

— Сегодня напиши отцу. Скажи: эвакуация, если можно — пусть сейчас, не к двадцатому. Я могу попросить Бурцева — он передаст письмо по политлинии, оно пойдёт быстрее.

Кулагин подумал секунду. Я по его лицу видел, что он эту опцию у себя в голове уже прокручивал, и что моя подсказка совпала с тем, к чему он сам шёл. У него за месяц в Калаче эта манера у меня в кабинете была вторая — прийти с готовым решением и просить от меня только подтверждения. В Кашине двенадцатого июня он был ещё другим: пришёл с вопросом, не с решением, и спрашивал, наш ли Каменск. Сегодня он пришёл с готовой формой: эвакуация через политлинию. Я ему её только закрепил. Это была траектория, по которой Кулагин в полку шёл от молодого ведомого к лётчику, способному самому принимать решения по своему — медленная, точная, без рывков. Я её у себя в голове отметил отдельно: «Кулагин к августу — почти готов на ведущего пары». До ведущего пары он у меня не дойдёт в этом томе, потому что Морозов сегодня вернулся, и место ведущего во второй паре — за Морозовым. Кулагин у Морозова в ведомых ещё месяц-полтора. Это нормально.

— Хорошо, командир. Я напишу до полночи. Отдам Бурцеву утром.

— Хорошо, тогда так и сделаем.

— Спасибо, командир, за помощь.

Он показал на карту и вышел. Я остался один. На столе у меня лежала рабочая тетрадка, и в ней под пятым августа я отдельной строчкой записал: «Кулагин — мать в больнице с 20.07, бабка пишет, Каменск к концу августа. Письмо отцу через Бурцева по политлинии — пойдёт 6.08 утром».

Я закрыл тетрадку. На стене землянки висел керосиновый фонарь, и его свет лежал на столе пятном. В углу полога у двери шевельнул сквозняк. Где-то снаружи прошёл часовой — тяжёлые сапоги по плотной земле, размерно. Завтра в шесть мы пойдём на работу, как и каждое утро с двадцатого июля. Послезавтра прилетят машины. Послезавтра вечером в моей семёрке сзади будет сидеть Михаил Ковальчук, сегодня девятнадцатилетний курсант стрелка-радиста, родом из Лохвицкого района Полтавской области. Между «сегодня» и «послезавтра» лежала одна ночь, одно утро работы, и один день ожидания. Я подумал об этом не специально — просто посмотрел на свою тетрадку, и в ней под завтрашним числом было: «работа в полосе Серафимовического направления; машины — после возврата». Под послезавтрашним — пусто.

Под послезавтрашним должно было быть: «машины». И «Михаил Ковальчук — в задней кабине». Я этих слов в тетрадку сегодня вечером не записал. Запишу завтра. По эту неделю в землянке у меня на столе из плоских предметов: книжка Толстого (Шумилов, с двадцать восьмого июня), письмо Морозова из госпиталя (с двенадцатого июля), и сегодняшняя моя рабочая тетрадка. К пятому в землянку прибавится ещё один плоский предмет — список стрелков-радистов с моей подписью о закреплении за машинами. К десятому — журнал по новым машинам, который Бурцев обещал передать мне завтра утром. К концу августа — кто его знает, что прибавится.

Я постоял у стола, посмотрел на полку с книжкой Толстого Шумилова, на письмо Морозова из госпиталя. У стола сегодня к ночи прибавился ещё один листок — лист бумаги, на котором я по разговору с Гладковым тридцать минут назад набросал шесть мотивов: «Лучинушка», «Полюшко-поле», «Тонкая рябина», и три без названия — собственные. Я их записал не для журнала, а просто потому, что в эту ночь у меня в кадре оказалась его гармонь, и я по ней понял, что у Гладкова за лето сложился свой репертуар. Завтра — первый из двух последних дней без новых машин в эскадрилье. Послезавтра в Калач прилетят восемь двухместных Ил-2 с авиабазы под Камышином, и на одной из них в задней кабине будет сидеть Михаил Ковальчук. Я подумал об этом коротко и положил листок с шестью мотивами под книжку Толстого, как кладут в стопку плоских предметов следующий по порядку.

Предыдущая главаГлава 15 из 29Следующая глава