«Приказ Народного Комиссара Обороны Союза ССР, номер двести двадцать семь, от двадцать восьмого июля сорок второго года, город Москва.»
Это Кравцов прочтёт в полку только в шесть часов вечера. До шести вечера приказ лежал у Трофимова на столе в штабной — закрытым в синем картонном конверте, проштампованным «срочно» и «к чтению лично командиру полка». Кожуховский его принёс из дивизионной связки в четыре дня, передал Трофимову одним движением, без слов, и вышел из штабной палатки. Через час Трофимов открыл конверт. Я был у семёрки в это время и о приказе ещё не знал.
Двадцать восьмого июля.
Утром этого числа мы работали в привычном темпе — два вылета, по дальним коммуникациям немецких частей у Серафимовича. Первый вылет ушёл в шесть утра, вернулись к восьми. Второй — в час дня, вернулись к трём. У семёрки за день одна осколочная пробоина в фюзеляже, у Гладкова — в крыле, у Шестакова — в стабилизаторе. Прокопенко с бригадой к шести вечера заклеит всё.
Кравцов вышел из палатки штабной к четырём пятнадцати и пошёл по землянкам. Через Бурцева у него уже прошла команда: к шести вечера общее построение полка, по специальному, не по плановому. На построение — без шинелей, в гимнастёрках. У штабной готовили стенд для чтения.
В шесть полк стоял у штабной. Все три эскадрильи — первая, вторая, третья. Все техсостав, оружейники, мотористы. Стрелки-радисты из своей отдельной палатки тоже вышли — впервые за две недели на общее построение полка, в одну линию с лётным составом. Я смотрел вдоль шеренги — на флангах стояла первая эскадрилья, у меня в строю восемь лётчиков и я. Бабенко, Кулагин, Воробьёв — на правом фланге, как обычно. Морозов в строю не стоял — он сегодня в полевом госпитале Анны ещё, выпишут двадцать второго, к полку приедет двадцать третьего-двадцать четвёртого. На месте Морозова стоял Тихонов, на месте Тихонова — Воробьёв.
Кравцов стоял у стенда с папкой, у штабной. Бурцев — на полшага позади него. Трофимов стоял чуть в стороне, как стояли командиры полков на чтениях, не у стенда, а в линии с лётным составом, как один из своих. Он сегодня был в шинели нараспашку поверх гимнастёрки — несмотря на тепло. Я знал, почему: формальная процедура. Чтение приказа НКО шло по форме.
Кравцов открыл папку.
— Приказ Народного Комиссара Обороны Союза ССР, — обронил он негромко, ровно. — Номер двести двадцать семь, от двадцать восьмого июля сорок второго года, город Москва.
В полку стояла обычная тишина построения — без шорохов, без покашливаний, без переступаний. Я в этой тишине отличал отдельные дыхания — Захарова справа от меня, Гладкова в линию с третьим звеном, Прокопенко у дальнего фланга техсостава. Все стояли ровно.
Кравцов читал не выделяя слов. У него за зиму после санбата выработалась манера читать длинные приказы тем же темпом, что и короткие сводки — без подъёма голоса в острых местах, без падения в проходных. Он читал сегодня этим темпом.
«Враг бросает на фронт всё новые силы…» Кравцов прошёл первый абзац без подъёма голоса. «…насилует, грабит и убивает советское население…» Он не выделял слов. По его темпу я слышал, что у себя в палатке вечером он на этих строках остановился и решил, как читать. Решил читать ровно. Я был с ним согласен.
«Мы потеряли более семидесяти миллионов населения, более восьмисот миллионов пудов хлеба в год…» За моей спиной кто-то из стрелков-радистов выдохнул не как все. Я не оглядывался.
«У нас уже нет преобладания над немцами ни в людских резервах, ни в запасах хлеба. Отступать дальше — значит загубить себя и загубить вместе с тем нашу Родину…» Я слушал. Документ этот я знал контуром. То, что ещё не прочитано, у меня лежало в груди раньше, чем дойдёт до уст Кравцова: ни шагу назад, штрафбаты, заградотряды, личная ответственность командиров.
«Ни шагу назад без приказа высшего командования…»
В шеренге было то же — без шорохов, без переступаний. Только дыхание Захарова справа от меня сделалось чуть короче. У меня внутри в эту секунду щёлкнуло: «теперь стрелять будут в нас же». Эта фраза прошла у меня в голове не как мысль, а как короткий проход чужого голоса — не Соколова и не Наумова, а того третьего, который у любого советского человека на этом построении в эту минуту проснулся одновременно. У меня этот голос ушёл за секунду. У кого-то — останется до завтра. У кого-то — до конца войны. Я по этому уходу понял, что приказ внутри меня уже начал работать не так, как написан, а так, как услышан.
Кравцов дочитал до конца тем же темпом. Про штрафные роты — две строки. Про штрафные батальоны — две строки. Про заградительные отряды — три строки. Про личную ответственность командиров — длинный абзац, который Кравцов прочёл сосредоточеннее остального. К концу чтения в шеренге за моей спиной никто не двинулся. Это было то стояние полка, в котором каждый принимает прочитанное к себе, не сдвигая нагрузку на соседа. Сто шестнадцать человек к концу чтения этот документ приняли.
Сложил папку. Поднял глаза.
— Принято к исполнению, — обронил Трофимов из линии. Не громко, не на построение, а коротко, как принимают служебную бумагу.
— Принято, — отозвался Бурцев.
Кравцов закрыл папку и шагнул в линию. Построение закончилось без специального «разойтись» — у нас в полку с весны установилась эта манера: после служебного чтения линия расходится сама, без отдельной команды. Полк расходился к ужину.
С правого фланга, из третьей эскадрильи, кто-то из техсостава обронил негромко — не нарочно громко, но так, что у соседей по линии было слышно:
— Стало быть, теперь нам в спину тоже стрелять будут.
Я этого голоса не узнал — третья эскадрилья шла дальше от моего фланга, и техсостав там был с зимы у Орлова. Услышал и старшина того же фланга, и сразу обронил, не повышая голоса, но коротко и без шутки:
— Закрой рот. Один раз скажу.
Голос не вернулся. Шеренга расходилась дальше как ни в чём не бывало. Я отметил у себя в голове: в третьей эскадрильи такой голос есть. Бурцеву об этом не пойду — старшина свой человек закроет сам. Если завтра тот же голос обронит то же или хуже — пойду к Орлову. Сегодня — нет.
Я постоял у штабной ещё с минуту, как и Трофимов. Трофимов с Бурцевым пошли в его палатку — у них там, видимо, было ещё что-то по сегодняшнему числу. Кравцов с Кожуховским пошли в политработническую палатку — у них тоже было что-то. Я постоял один, потом пошёл к семёрке.
У семёрки уже стоял Прокопенко. Он сегодня закончил с пробоинами раньше обычного — видимо, к шести успел всё, до построения. Сейчас он стоял у крыла, оглядывая работу за день.
— Григорий Тихонович, всё к завтрашнему?
— Алексей Петрович, всё закрыто, заклеено и закрашено.
Я молчал. Прокопенко тоже молчал. У нас с ним по поводу этого приказа разговор не шёл. У него за зиму выработалась манера: служебные документы читает Кравцов, обсуждают комэски и комиссар, техсостав слушает и работает. Прокопенко принял приказ как принимают сводку погоды — внутрь, без обсуждения.
— Завтра в шесть — на полосу, как обычно.
— Я к четырём гоняю мотор, по утренней привычке, как и сегодня.
— Хорошо, до завтра, Григорий Тихонович.
Я пошёл к землянке через кухню — там я привычно срезал по тропке к своему капониру. У кухни, за поленицей, негромко разговаривали двое. Я их голоса узнал сразу: Кулагин и Воробьёв. Они сидели на чурбаках, у каждого в руке была кружка с кипятком. Видимо, после ужина зашли пить чай. По времени — половина восьмого, по освещению — закатный косой свет через сосны.
Я остановился у поленицы, не выходя из-за неё. Не по умыслу — у меня в кармане был спичечный коробок, и я полез за папиросой. Голоса они не сбавили. Они меня не видели.
— Григорий, — Воробьёв обронил негромко, не торопя голос, — а если этим приказом не от победы пишут, а от того, что фронт сыпется?
— И от того и от другого, — Кулагин ответил, не поднимая глаз. — Одно с другим не спорит.
— А загранотряды эти — они по нам же будут стрелять. По своим.
— По тем, кто бежит, Андрей. Не по тебе.
— А если я ранен и не дойду? Ползу — а они меня примут за беглеца.
— Не примут. У тебя будет приказ — отойти. Ты не сам решишь.
— А если приказа не будет, и пехота сыпется, и мы рядом?
Кулагин помолчал, потом обронил коротко:
— Я тебе говорю, Андрей. Не сегодняшний разговор. Не за чаем.
— А когда?
— Никогда. Если будет нужно — поймёшь на месте, без разговора.
Воробьёв замолчал. Я постоял за поленицей ещё секунды три. Потом сделал шаг вперёд, как будто шёл мимо, не задерживаясь. Они оба меня увидели и поднялись с чурбаков.
— Сидите, — обронил я, не останавливаясь.
— Командир, — Кулагин шевельнул подбородком.
— Командир, — Воробьёв за ним.
Я прошёл мимо, не поворачиваясь. У поленицы на повороте к капонирной тропке я ещё услышал, как Кулагин коротко обронил Воробьёву негромко, в спину: «Допивай и иди.» Воробьёв ничего не ответил. Через минуту я услышал шаги по тропке к землянке четвёрки — один человек. Кулагин остался у кухни допивать сам.
Я не зашёл к Бурцеву и не доложил. У Воробьёва после первого в его жизни приказа НКО что-то не уложилось, и он пробовал на язык. Пробовал, а не утверждал. Между «пробует» и «не верит» лежала большая полоса. Кулагин его правильно понял и правильно прервал — коротким «не за чаем», без нотации.
Если бы Воробьёв пошёл дальше, в «не верю», — я бы зашёл к Кравцову. Он не пошёл. Я Кулагину за это был обязан, и эта обязанность во мне осела как один из тех тихих долгов, которые в полку записываются без бумаги.
По дороге к землянке я думал об одном. Сегодня двадцать восьмое июля. Через шесть дней — пятое августа, точная дата на машины. Через семь дней — машины и стрелки-радисты. Через две недели — конец августа. К концу августа произойдёт многое. К концу августа в моей памяти лежит несколько слов, которые я в этот вечер не назвал: «Калач-на-Дону», «Сталинград», «двадцать третье августа». Эти слова сегодня вечером не прозвучали ни в чтении Кравцова, ни в моей голове отдельно — они шли фоном, под кожей. Это было нормальное место для них.
В семь часов в землянке у меня сидел Гладков.
Он зашёл без специального повода — просто после ужина зашёл, как зашёл бы в любой другой вечер. У него с собой не было ни гармошки, ни папки, ни конверта. Он сел на ящик у стола.
— Алексей Петрович, можно я зайду на стул.
— Заходи, Жора, садись.
— Прочитал сегодня вечером.
— Прочитал, и в полку прочитал, и сам отдельно.
Гладков не стал уточнять. У нас с ним по поводу этого приказа разговор шёл иначе, чем у меня с Прокопенко. С Прокопенко молчали. С Гладковым — у нас была общая степень посвящённости, и в ней мы обменивались короткими признаниями.
— У меня в голове, командир, — обронил он негромко, — одна вещь. Я с лета сорок первого не помню, чтобы по такой форме у нас публично читали. Был приказ номер девять, в декабре, когда под Москвой. Был приказ номер сорок шесть, в апреле. Этот — двести двадцать седьмой — другой по голосу.
— Да, ты прав, Жора.
— Я не про правду. Правда тут есть — что надо стоять. Я про голос. Этот приказ — это голос человека, который сам себе говорит вслух, чтобы не дрогнуть. И его слушает весь полк.
— Да, и весь фронт, я думаю.
Гладков замолчал, не уходил. Я тоже молчал. У нас с ним был один из тех вечеров, в которые двое лётчиков сидят в землянке и не торопят друг друга. Этот вечер у меня выдавался не часто — в полку с Гладковым у нас за лето сложилось две точки, в которые мы вот так молчали. Сегодня была третья.
— Командир, — обронил он наконец, — двухместные машины — пятого. Это правда?
— По дивизионной бумаге — пятого. Кожуховский передал в пятницу.
— Стрелков уже прислали?
— Уже прислали. Они здесь, в палатке у штабной, две недели сидят.
— А почему мы их две недели не видели?
— Машин нет — не выводим. Завтра у тебя поговорят со мной по одному — кого Бурцев предложит к Бабенке стрелком, кого ко мне, кого к Морозову, когда он выйдет.
— Понял, командир, буду ждать списка к завтру.
— Жора, — я выдержал секунду, — стрелок в задней кабине — это другое. Ты привыкнешь к этому или не сразу. Я не знаю, у тебя это пойдёт быстро или медленно. У меня — я знаю по моей памяти, у нас в авиации это всё работает не сразу.
— У тебя — по какой памяти?
— По общей, — я не уточнил. — Я в Кашине весной с этим думал. Не дума́л про конкретных людей. Просто — что когда стрелок в задней кабине, это другой темп работы.
Гладков принял без слов. Он не уточнил, какую «общую память» я имел в виду. У него с зимы выработалась эта манера: услышать общее, не уточнять. Я ему за зиму этой манерой был обязан несколько раз; сегодня — снова.
Через два дня, тридцатого июля утром, я в первый раз говорил со стрелками-радистами.
Их в эскадрилью у меня по распределению Бурцева пришло четверо. Они стояли у крыла семёрки в линию — четверо в новых гимнастёрках, с сержантскими знаками, в шинелях не надетых на жару. Четверо были — двое русских, один украинец, один молдаванин (фамилия Чернега, имя у него — нет, на третий день узнаю). Я их знал пока в лицо, не по именам. Бурцев передал мне список вчера, но я его сегодня держал в папке, не зачитывая. С каждым из четверых я говорил отдельно.
С первым — Антонов, Иван Петрович, из Курска, девятнадцать лет, курсант от мая, на стрелка-радиста с июня. С вторым — Чернега, Григорий Фёдорович, из-под Кишинёва, двадцать лет, курсант от апреля. С третьим — Ковальчук, Михаил Степанович, из Полтавской области, девятнадцать лет, курсант от июня, ускоренный выпуск. У этого третьего я задержался на минуту дольше, чем у первых двух. С фамилией я задержался отдельно — у меня в эскадрилье уже был лётчик Ковальчук, Степан Андреевич, в третьем звене у Гладкова, и я по списку у Бурцева понял, что эти двое — не родственники, просто однофамильцы. Я об этом подумал коротко и не уточнил вслух.
— Михаил Степанович, — обронил я, прочитав фамилию в списке. — Из какого района?
— Из Лохвицкого района, командир. Село на правом берегу Сулы.
— Под немцем сейчас?
— Под немцем с сентября сорок первого.
— Семья твоя там осталась?
— Мать там одна. Отец погиб до войны, я его не помню.
Я постоял с минуту. Михаил Ковальчук стоял по-уставному, не торопил меня вопросами. У него была мягкая речь, с лёгким украинским акцентом — не таким, как у Прокопенко, чуть другая полоса. Зимой при разговоре с Прокопенко я думал, что украинский акцент идёт одной длинной полосой; сегодня по Михаилу понял, что нет — он у разных людей разный, и слух к нему вырабатывается тонкий, как к моторной ноте.
— У тебя в школе математику преподавали? — спросил я.
— Преподавали, командир. Я её любил, по правде. У меня по математике была пятёрка все годы.
— Хорошо, это пригодится тебе в задней кабине.
— Хорошо? — он чуть наклонил голову, не понимая.
— Хорошо для стрелка в задней кабине. Считать дистанцию, скорость захода — это математика. Я тебе скажу больше, когда вы начнёте летать.
— Понял, командир, буду готов.
— До завтра, Михаил Степанович, — я отпустил его в строй.
С четвёртым у меня был ещё один разговор. Этот четвёртый — Колесников, из Сталинградской области, девятнадцать лет, курсант от мая. У него с собой был аккуратно сложенный листок — он показал мне, не спрашивая. На листке от руки было написано имя его сестры в Сталинграде, адрес: «Тракторозаводский район, ул. Тракторная, 14». Колесников сказал, что если со мной что случится, пусть письмо дойдёт через дивизию, а сестра в случае его потери будет знать, где искать его машину.
— Понял, Колесников. Я этот листок в твоей папке оставлю. До завтра.
Я ушёл от стрелков к семёрке. Прокопенко уже работал у моторного отсека, без рубашки, в одной майке-безрукавке — к концу июля он на дневное тепло перестал даже надевать гимнастёрку при работе. На спине у него за день выступили солёные следы от пота. Я положил ладонь на крыло. Металл к одиннадцати утра уже прогрелся до жары, и под рукой держалось не тепло, а уже горячее.
— Григорий Тихонович, к пятому числу — ты с бригадой подготовь места под стрелков. Чехлы на турельные установки, патронные ленты, крепления планшета. По одной машине — Бабенко, Кулагину к Морозову, мне, Гладкову.
— Подготовлю. Я уже про это сегодня думал.
— Знал, что подумал.
Прокопенко кивнул. Он не уточнил. У него за лето выработалась манера: то, о чём он думал заранее, в разговоре не подтверждает развёрнуто, а сводит к одной короткой формуле «уже думал». Сегодня у меня было то же.
Тридцать первого июля вечером Кулагин пришёл ко мне в землянку.
Он постучал в косяк, и я по тому, как он постучал — двумя пальцами, не костяшками — понял, что у него что-то есть. Кулагин в моей землянке за две недели в Калаче был ровно один раз, в тот вечер двадцатого июля, когда не пришло шестой связки. Сегодня — второй.
— Командир, разрешите.
— Заходи, Григорий, садись на ящик.
Он вошёл, прикрыл дверь, не сел.
— Из Каменск-Шахтинского пришло. Сегодня. В вечерней связке.
— Хорошо, Григорий. Кто пишет?
— Мать. От третьего июля, шло почти месяц.
— Что в письме?
Кулагин достал из нагрудного сложенный лист — потёртый по углам, с двумя почтовыми штампами поверх друг друга, как у Таниных. Развернул, держа в правой. Левую он за две недели в Калаче научился держать слегка опущенной — не специально, просто привычка. На листе было исписано с двух сторон, мелким, аккуратным женским почерком.
— Все живы. Отец, мать, две сестры, бабка. В городе пока спокойно. Слухов о фронте мать пишет много, но без паники. Сводки слушают по радио, на колхозном пункте.
— Это сейчас. К августу — фронт может подойти. По дивизионной обстановке — к концу августа в районе Каменск-Шахтинского будут немцы.
— Я знаю это и сам, командир.
— Григорий, — я выдержал секунду, — если возьмёшь — отпуск через дивизию запросить нельзя. У нас полк к августу пятого числа получает машины, и сразу — работа. Отпуска нет.
— Я не прошу отпуска, командир. Я просто хочу, чтобы ты знал, что письмо есть. Это первое за три месяца, и оно — третьего июля. После этого числа от них ничего.
— Я слышу, Григорий, спасибо, что сказал.
Он глянул к полосе, сложил лист, убрал в нагрудный. Вышел.
Я остался один в землянке. На столе у меня лежала книжка Толстого, три письма Веры, Танино последнее, записка отца от двадцатого июля. К ним сегодня в эскадрилье прибавилось ещё одно — у Кулагина в нагрудном, под пуговицей. У Кулагина сегодня в нагрудном лежит письмо от матери, написанное почти месяц назад, в полосе, к которой через месяц подойдёт фронт. К пятому августа Михаил сядет ко мне в заднюю кабину, и тогда у нас с ним будет своя совместная арифметика — высоты, скорости, дистанции захода. По моему предчувствию — он сядет именно ко мне, не к Бабенке и не к Морозову; и это предчувствие у меня шло без слов, и я с ним не спорил.
К ночи у меня в землянке шёл прохладный июльский ветер от Дона. Я встал с топчана, открыл дверь, вышел на тропку. По полосе шёл лунный свет — луна сегодня была на убыли. У дальнего конца аэродрома, у машины Гладкова, светил низкий фонарь — Ярошенко работал у гайки оси винта, той, которая днём пошла на отворот. По его ровному стуку я разобрал, что к утру машина будет готова. По моему правилу с лета сорок первого — после служебного чтения важного документа я в первую ночь сплю меньше обычного. По этому правилу я к топчану вернулся к полуночи и лёг не торопясь, понимая, что встану раньше будильника.