Михаилу Ковальчуку в село на Суле было пятнадцатого сентября сорок первого года, когда немцы пришли.
Это была суббота. С утра он работал на огороде с матерью, копал картофельную яму на зиму. К обеду на улице у соседа крикнули, что на другом краю села стоят немцы — две колонны, мотопехота, без боя. К двум часам Михаил с матерью сидел у себя во дворе. К трём — у их дома прошёл первый патруль. К пяти — немцы стояли уже в правлении колхоза, и староста, оставшийся с двадцатых годов в селе, выходил к ним кланяться. Михаил из окна видел старосту, его руки, его поклон. Староста с матерью Михаила к вечеру не разговаривал — они с матерью у него за двадцать лет никогда не общались близко, и сегодня тем более.
В тот же сентябрь в селе устроили перепись хозяйств. Михаил и мать значились по одному двору, по одной избе, по одной корове, по одной свинье в загоне, по двум курицам. Корову зимой увели — не немцы, а соседи, перепродали в район, у матери только мешок зерна остался от коровы. Михаилу к декабрю было семнадцать лет восемь месяцев. Он зимой жил с матерью, помогал по двору, пробовал чинить отцовские инструменты. Отца у него не было с тридцать четвёртого — отец погиб не на войне, а в шахте, в Донбассе, куда уезжал на сезонные. Михаил его не помнил живым, помнил только по двум фотографиям на стене. На одной отец стоял в кепке у шахтного входа, на другой — с матерью на свадьбе.
Зимой сорок второго в село пришла мобилизация — не немецкая, а советская, через подполье. Михаилу к январю исполнилось восемнадцать. К нему дома пришли двое — мужики из соседнего села, говорили шёпотом, ушли через час. Через две недели Михаил ушёл с ними на сборный пункт за рекой, через лес. Мать в дорогу собрала ему мешок — две рубашки, шерстяные носки, кусок сала, четыре яблока. Прощались у плетня, не обнимая — соседи могли увидеть. Михаил ушёл утром в темноте.
К марту он был в Воронеже, в учебном пункте для добровольцев с оккупированных территорий. К апрелю — на курсах воздушных стрелков-радистов в Куйбышевской области, эвакуированных туда осенью сорок первого. К июню — выпущен сержантом. По стрельбе у Михаила в выпуске была четвёрка с плюсом, по приборам — пятёрка, по математике — пятёрка, по уставам — четвёрка. По общему рейтингу — двенадцатый из тридцати восьми в его взводе. К июлю — отправлен в Калач, в сто сорок седьмой ШАП, по сводному распределению. По распределению он не знал, кто будет его лётчиком — это решалось в полку командиром эскадрильи. У Михаила в Калаче за две недели в палатке стрелков-радистов сложилось несколько внутренних предчувствий: к Бабенке он не пойдёт (Бабенко казался ему слишком молодым), к Морозову — может пойти, если Морозов выйдет из госпиталя вовремя (а тот вышел только третьего августа), к Гладкову — он не знал, к командиру эскадрильи — не загадывал. По форме предчувствий у него было два — Морозов и Соколов. Соколов оказался.
В Калач он прибыл шестнадцатого июля, в эшелоне с тремя другими стрелками-радистами. В палатке у штабной четверо сидели две недели без машин, без работы, в ожидании.
Михаил все эти две недели по утрам делал одно и то же. Вставал в пять. Шёл умываться к бочке у мастерской. Возвращался в палатку, доставал из своего вещмешка самодельную отвёртку — короткий стальной стержень, сплющенный с одного конца, обмотанный с другого тонким куском кожи — и проверял ею крепления своей собственной мелочи. Это была вещь, которую он сделал сам в Куйбышевской области, на курсах, из обломка от штампа. Отвёртку он держал в правом нагрудном кармане, рядом с курсантской книжкой. По форме отвёртка была не лучшая, но удобно лежала в кармане, и Михаил её чинил тем, чем чинил — отцовскими привычками, которые он не помнил, но которые у него в руках откуда-то были.
С двадцать восьмого июля, когда Кравцов в полку читал приказ номер двести двадцать семь, Михаил стоял в общем строю у штабной. Он стоял на правом краю четвёрки стрелков-радистов, чуть позади, не выделяясь. Приказ Михаил слушал, без выражения. У него в Лохвицком районе на Суле сейчас, в восьмой месяц немецкой оккупации, мать одна. Михаил приказ принял молча, как и все.
Восьмого августа в восемь утра восемь двухместных Ил-2 прилетели в Калач с авиабазы под Камышином.
Я стоял у штабной, как и весь полк, и смотрел, как они садятся. Первый зашёл на полосу с северного захода, выровнялся, коснулся колёсами, прокатился до конца, развернулся в углу. Второй — за ним. Восемь машин сели одна за одной с интервалами в двадцать секунд. На последней в задней кабине под фонарём виднелась голова стрелка-перегонщика в шлемофоне — стрелки-перегонщики тоже шли с машинами, по одному на каждую, и они после посадки сходили с крыла, забирали свои планшеты и уходили к полевой почте за сводным транспортом обратно на базу.
Машины внешне отличались от старого Ил-2 одной плоскости: задней кабиной с турельной установкой и приподнятым гаргротом за ней. Цвет был тот же — тёмно-зелёный сверху, светло-голубой снизу. Бортовые цифры на новых машинах были стандартные, выкрашенные белым, без обводки, без щербин. На моей новой семёрке у бортовой цифры «7» белая обводка была ровная, без пятна. Старая семёрка у меня в полку отличалась по щербине у обводки — следу от февральской пули в Кашине. На новой семёрке этого следа не было.
Прокопенко стоял у моей старой семёрки в её последний день в Калаче. Старую увозили сегодня, после обеда, своим ходом — с другим лётчиком, перегонщиком, который пришёл из тыловой группы. Он отгонит её в запасной полк под Камышин, и там она будет служить учебной, как у нас в Кашине осенью сорок первого служили учебными машины первых серий.
Я подошёл к Прокопенко.
— Григорий Тихонович, она готова к перегону?
— Готова. Мотор проверен утром, давление масла в норме. Курс задан, заправка полная. Я её обхожу в последний раз, проверяю по списку.
— Сколько у тебя по списку?
— Сорок восемь пунктов. Я их с осени сорок первого проверяю по семёрке каждый раз перед длинным перегоном. Сейчас проверяю в первый раз — для другого.
Прокопенко обошёл машину от носа против часовой. У крыла он положил левую ладонь на лонжерон — это была его старая зимняя манера, по которой он проверял лонжерон на скрытые трещины через тепло руки. Зимой это работало по контрасту с инеем; летом — по контрасту с прогретым металлом. У Прокопенко по этому методу за полтора года в полку было три или четыре случая, когда он находил скрытую трещину раньше штатной дефектоскопии. Один раз — на машине Беляева в декабре сорок первого, под Можайском. Машина после того ремонта дожила до апреля и переправилась с Беляевым в другой полк целой. Два других случая я не помнил по дате, помнил по жесту и по короткой фразе: Прокопенко обнаруживал, Прокопенко сообщал, Прокопенко чинил. Это была одна из его манер, на которую полк в эту полтора года тихо полагался. Сегодня лонжерон у него под рукой был ровный, без сюрпризов. Прокопенко на это не реагировал — просто принял к сведению. Он отошёл от лонжерона, прошёл к носовому щитку.
У носового щитка он постоял дольше. По правому борту у носа на старой семёрке у нас была щербина от февральской пули, светлое пятно внутри белой обводки бортовой цифры. Прокопенко на это пятно сегодня посмотрел в первый раз с конца апреля. До конца апреля он не закрашивал — я ему так и не сказал, надо ли. Сегодня — он стоял у этого пятна, оглядывал его. Не дотрагивался.
— Закрасить? — обронил я негромко, не приближаясь.
— Не надо. Пусть так уйдёт. Учебной машине щербина не помешает. У них там в учебном полку щербина — это история. Я её даже маркером отметил бы, если бы маркер был.
— Без маркера обойдёмся.
— Обойдёмся, история останется в металле.
Он отошёл от носа. Семёрка стояла под утренним солнцем в последний раз в Калаче. По её правому борту у бортовой цифры лежала тонкая полоса утренней тени от навеса. На крыле сверху сидела одна оса — прилетела к нагретому металлу, посидела секунду, улетела. Прокопенко осы не заметил. Я заметил, но не сказал.
К десяти утра старая семёрка выкатилась на полосу. Перегонщик — лейтенант из тыловой группы по фамилии Сонин — сел в кабину, защёлкнул фонарь. Прокопенко стоял у крыла, провожал. Машина тронулась, прошла по полосе, оторвалась. Сонин ушёл на северо-восток, в Камышин.
Прокопенко постоял ещё с минуту, потом пошёл к новой семёрке. У неё у моторного отсека уже работал Хрущ — раскрывал каркас, проверял проводку, оценивал, что в новой машине отличается от старой. Прокопенко сел рядом с ним на ящик и начал обход новой машины — теперь по списку из сорока восьми пунктов, но по новой машине, у которой по списку через час он добавит ещё восемь — по задней кабине.
К полудню четверо стрелков-радистов прибыли к капонирам.
Они шли строем по четыре, в одной линии, в новых гимнастёрках без шинелей. Бабенко был с ними в линию — он сегодня по моему приказу шёл вторым из лётчиков, кого распределяли первым. К Бабенке шёл Антонов, Иван Петрович, из Курска. К Морозову на машину пары — Чернега, Григорий Фёдорович. К Гладкову — Колесников, Тракторозаводский район Сталинграда. Ко мне — Михаил Степанович Ковальчук, из Лохвицкого района Полтавской области.
Я стоял у новой семёрки. Прокопенко рядом, с папкой по новой машине в правой. Михаил отделился от строя, подошёл, остановился в трёх шагах.
— Товарищ старший лейтенант, сержант Ковальчук, по распределению — к вашей машине.
— Михаил Степанович, к семёрке.
— К семёрке, командир.
— Григорий Тихонович, — обернулся я к Прокопенко, — стрелок твоей семёрки.
Прокопенко не сразу. Он сначала закрыл папку, отложил её на ящик, оглянулся на Михаила. По его лицу я понял — не лицом, а одной чёрточкой у правого виска, что Прокопенко на Михаила сейчас смотрит не как на нового сержанта, а как на полтавчанина. У Михаила говор был такой же, как у Прокопенко, только моложе и тоньше. Прокопенко это услышал сразу, по двум словам «командир» и «к семёрке».
— Григорий Тихонович Прокопенко, техник машины, — обронил он негромко. — Откуда ты, сержант?
— Лохвицкий район, Полтавская область, село на правом берегу Сулы.
— Я с Полтавщины. С Гадячского района. Это от тебя — севернее, по правому берегу Псла.
— Я знаю Гадячский. У меня там был дядя по отцовской линии, до тридцать четвёртого.
Прокопенко на секунду задержал глаза на Михаиле. На «до тридцать четвёртого» он не задал вопроса. На «по отцовской линии» — тоже не задал. У него за полтора года в полку выработалась эта манера: услышать намёк на семейную линию, не уточнять, отложить уточнение на следующий раз. Он шевельнул подбородком — принял.
— Хорошо. Когда тебя в кабину?
— По графику Бурцева — после обеда. Сегодня в шестнадцать ноль ноль.
— К шестнадцати я машину проверю по задней кабине. Турельная установка, патронные ленты, переговорное устройство. К шестнадцати — будь готов сесть, не садись до меня.
— Понял, Григорий Тихонович.
Прокопенко поднял папку с ящика и пошёл к моторному отсеку. Михаил остался у меня. Я смотрел на него с расстояния двух шагов. По росту он был среднего; ниже Бабенки, выше Воробьёва; плотный, не худой. Волосы тёмно-русые, коротко стриженные, у виска слева — тонкая белая прядь, видимая даже из-под пилотки. Она была не седина в её обычной форме — не серебристая, а матовая белая, узкая, шириной в палец. Я её заметил сразу. Михаил по моему взгляду понял, что я заметил, и негромко обронил:
— Это с детства, командир. С шести лет. По матери говорят, что я в шесть лет провалился под лёд на Суле, и после этого у меня прядь побелела.
— Понятно, Михаил Степанович.
— Я не люблю, когда спрашивают, потому что у меня нет хорошего ответа. С шести лет — и всё.
— Я не спрашиваю тебя, Михаил.
Михаил не ответил сразу. По нему я понял, что он мне за это «не спрашиваю» — благодарен, и что он за две недели в палатке у штабной этот вопрос слышал, видимо, от каждого второго в полку. От лётчиков — реже, от стрелков рядом — чаще. Сегодня я ему этого вопроса не задам, и в дальнейшем не задам тоже.
— Семёрка — у тебя сзади будет рабочее место, — обронил я, переходя к делу. — Турельная установка с пулемётом УБТ. Патронных лент у тебя в кабине будет двести пятьдесят патронов в трёх лентах. Переговорное устройство — стандартное, через шлемофон, с двумя кнопками — приём и передача. Полётный режим — горизонтальный, ты ничего не делаешь руками, кроме смотришь назад. В бою — отбиваешь хвост.
— Понял, командир. У меня по курсам это всё было.
— Я знаю, по курсам — всё было. По работе — у тебя со мной с завтрашнего числа начнётся первая. Сегодня — сядешь в кабину, проверишь по приборам, по обзору, по переговорному. Завтра — первый совместный вылет.
— Хорошо, командир, до завтрашнего.
— И последнее, Михаил Степанович. У меня в эскадрилье на сегодня в строю один Ковальчук уже есть — лётчик третьего звена, Степан Андреевич. Это не родственник тебе. По фамилии в полку у нас будете оба Ковальчука. По имени — Степан и Михаил. Не путать.
— Я знаю про него, командир. Я с ним в палатке у штабной вторую неделю познакомился.
— Хорошо, тогда лишних объяснений не нужно.
Михаил шевельнул подбородком, отступил на полшага. У него за плечом висел небольшой матерчатый мешок — видимо, его курсантский комплект и какая-то личная мелочь. По правому нагрудному я разобрал прямоугольную форму — отвёртка или книжка, я не разобрал. По левому — пустота. У Михаила в левом нагрудном кармане сегодня ничего не лежало. Я по этому ничего не сказал.
К четырём часам Михаил сел в заднюю кабину.
Я остался на полосе, у крыла. Прокопенко стоял у задней кабины, разговаривал с Михаилом через открытый фонарь — показывал турельную установку, лоток для патронной ленты, переговорное устройство, рычаг открытия фонаря изнутри. Они разговаривали по-русски, но обоюдно с лёгкой полтавской подкладкой — Прокопенко свою подкладку держал как и всегда, Михаил — чуть отчётливее. У них шёл рабочий разговор, без отвлечений, без вопросов в сторону. Я к ним не подходил.
К пяти часам Прокопенко закрыл фонарь снаружи. Михаил остался в кабине ещё с минуту, потом открыл фонарь сам — по правильной траектории, без задержки. Прокопенко с земли ему кивнул. Михаил вылез, спустился на крыло, спрыгнул на землю. На нём была шинель, расстёгнутая на жару, шлемофон в правой. У него правая ладонь привычно отёрла лоб — это была его манера снимать с лица пот после двух часов сидения в кабине без вентиляции. По его лицу я понял, что Прокопенко сегодня его принял. У Прокопенко прием новичка привычно шёл через два знака: первый — он с ним работал без перерыва час и больше; второй — он ему доверял технику без надзора. Сегодня оба знака сложились — Прокопенко с Михаилом отработал в кабине почти час, и закрыл фонарь, не проверив изнутри, как Михаил сидит. Это был знак для Прокопенко равный ручному рукопожатию.
Прокопенко закрыл папку.
— Алексей Петрович, к завтрашнему — машина готова. Михаил Степанович к завтрашнему — сядет.
— Знаю, Григорий Тихонович.
Я пошёл к землянке. У дальнего конца аэродрома Гладков уже стоял у своей машины со своим стрелком Колесниковым. Колесников был выше Гладкова на полголовы; у него в левой ладони лежал сложенный листок — тот самый, с адресом сестры в Тракторозаводском районе Сталинграда. Я этот листок видел в его кабинете у Бурцева ещё в гл. 14 — Колесников Бурцеву его передал тогда же. По его манере держать листок я понял, что сегодня он его в кабину с собой не возьмёт. Он его, видимо, оставит у Бурцева как опись личных вещей.
В землянке у меня на столе лежали все те же плоские предметы — книжка Толстого Шумилова, письмо Морозова из госпиталя, моя рабочая тетрадка. К ним сегодня после ужина прибавится сводный список четырёх стрелков-радистов, закреплённых за машинами, который Бурцев обещал передать мне к восьми вечера. Это будет пятый плоский предмет на столе. Сводный список — на одной стороне листа, без приписок.
Под пятым августа в моей тетрадке стояло: «машины — 8 (восемь) штук, прибыли утром восьмого с Камышина. Старая семёрка — ушла с Сониным на Камышин в учебный полк. Стрелки-радисты: Антонов — Бабенко, Чернега — Морозов, Колесников — Гладков, Ковальчук Михаил Степанович — Соколов. Завтра первый совместный вылет».
Под завтрашним — пусто. Завтра я запишу, что было.
Я вышел из землянки на полминуты — постоять у двери, посмотреть на полосу. По дальнему краю аэродрома, у палатки стрелков-радистов, светил низкий керосиновый фонарь. У палатки на ящике сидел Михаил — я разглядел его силуэт по выделявшейся в полутьме светлой пряди у левого виска. Он сидел один, ни с кем не разговаривая. В правой руке у него лежала отвёртка — та самая, которую он привёз с курсов. Он её просто держал, не работая. По моему правилу с лета сорок первого — в эти вечера у молодых я подходить не лезу. По тому, как он сидел у ящика, я понял, что Михаил сейчас не спит и не собирается спать, а в его голове идёт первый его вечер в полку перед первым совместным вылетом. У Михаила сегодня его собственная минута. Завтра в шесть утра он сядет ко мне в заднюю кабину и обронит своё первое «семёрка-задняя готова». До этой минуты у него — его. После — наша.
Я вернулся в землянку. Заварил себе кружку чая на остатках кипятка, который Прокопенко принёс с обеда. Выпил половину. Открыл рабочую тетрадку, под завтрашним числом записал одну строку: «9.08.42. Семёрка двухместная. Первый совместный с Ковальчуком М. С.» Подержал ладонь на странице. Завтра допишу, что было. К утру оставалось пять с половиной часов — обычная норма ночи перед вылетом.
По моему правилу с лета сорок первого года, в ночь перед существенным новым в полку — новой машиной, новым человеком, новой полосой, новой задачей, — я не пытался спать дольше нормы. Я привычно спал столько, сколько спал, и вставал в обычное время. Сегодня — то же. Михаил в своей палатке у фонаря сейчас держал отвёртку. Я в своей землянке у стола закрыл тетрадку. Между двумя этими положениями шла одна общая полковая ночь, в которой каждый из нас держал в руках свой плоский предмет: я — карандаш Прокопенко, Михаил — отвёртку с курсов. Завтра в шесть мы оба сядем в одну машину, и оба этих предмета останутся в нагрудных, не в руках. У меня — карандаш, у Михаила — отвёртка. На сегодняшнюю ночь они держались в руках, и эта мелочь у меня сегодня в голове закрылась последней.