Он приходил в себя несколько раз — на короткие, мучительные мгновения, выныривая из темноты, и тут же жалел, что вообще очнулся. Все тело превратилось в один сплошной клубок боли. Правая рука горела огнем, ребра отзывались острой вспышкой при каждом вдохе, шея деревенела, стоило только попытаться повернуть голову. Но хуже всего была нога — там боль жила своей собственной жизнью. Она пульсировала, перетекала, накатывала волнами, то затихая, то снова вгрызаясь, и не было от нее спасения.
Тогда он стонал, и тут же чьи-то заботливые руки подносили к его губам чашку, от которой пахло молоком, медом и еще чем-то горьковатым.
«Лауданум», — успевал подумать он, прежде чем темнота снова смыкалась над ним, унося боль, мысли и саму способность чувствовать что-либо, кроме спасительного покоя.
Приходил в себя он всегда в поместье. И каждый раз Эмили была рядом.
Он не мог видеть ее лица — темнота наваливалась слишком быстро, а в те короткие мгновения, когда сознание возвращалось, перед глазами все плыло, расплывалось, теряло очертания. Но он чувствовал ее присутствие. Тепло ее ладони, которая сжимала его пальцы, когда боль становилась особенно невыносимой, а он балансировал на грани сознания. Легкое, почти неслышное дыхание, которое становилось чаще всякий раз, когда он стонал во сне.
Он знал, что она здесь, даже когда не мог открыть глаза.
Один раз он почувствовал, как ее пальцы касаются его лба, щеки, губ. Легко, почти невесомо, как будто она боялась причинить боль.
Он чувствовал, как она держит его за руку. И попытался сжать свою в ответ. Эмили заплакала. Он слышал тихие, сдавленные всхлипы, которые она попыталась скрыть, прижимая свободную руку ко рту. Слышал, как она шепчет что-то, чего он не мог разобрать.
Он попытался открыть глаза. Хотел увидеть ее лицо, стереть слезы, сказать, что все будет хорошо. Но веки были тяжелыми, свинцовыми, а темнота уже уносила его.
Он не помнил, сколько раз приходил в сознание, но Эмили всегда была рядом. Несколько раз в такие минуты он слышал мужской голос. Глухой, негромкий, говоривший с Эмили о чем-то, чего он не мог разобрать.
Первый раз, когда он услышал его, сердце его пропустило удар, а затем забилось где-то в горле, бешено, испуганно, сталкивая тяжелую опиумную негу.
Ласселл.
Он узнал этот голос — бархатистый, вкрадчивый, лживый — и ярость вместе со страхом поднялись в нем. Он должен встать. Должен предупредить ее.
Он попытался подняться — и мир взорвался болью. Правая рука, закованная в лубки, отозвалась такой вспышкой, что перед глазами поплыли алые круги. Ребра сдавило, не пуская воздух в легкие. Нога заживо горела огнем. Он застонал — глухо, отчаянно, — заворочался, попытался сесть, но тело не слушалось.
— Тише, тише, — голос Эмили прозвучал совсем рядом. Ее руки легли ему на плечи, прижимая обратно, к подушкам, не давая дергаться. — Ты поранишь себя.
Он хотел рассказать ей про Ласселла, про тень в лесу, предупредить, чтобы она никогда не оставалась с ним наедине, но слова не складывались, язык не слушался, и он только мычал, дергался, пытаясь вырваться из ее рук, которые держали его, не отпуская.
Он услышал недовольный мужской окрик. Замер, только теперь понимая свою ошибку. Должно быть это был его доктор — кто бы еще это мог быть?
Голос был смутно знаком, но он ни за что не вспомнил бы, где слышал его прежде. В этом тоне не было сладковатой, лживой вкрадчивости, которую он успел возненавидеть. В нем была сухая, деловая резкость человека, который привык отдавать приказы и не терпит возражений. Голос звучал устало, раздраженно, но в нем не чувствовалась угроза.
— Опять мечется, — сказал голос устало и раздраженно, — Нужно дать ему лауданум. И подержите его, ради всего святого, а то он себя сейчас покалечит.
Кто-то поднес к его губам чашку, от которой пахло молоком, медом и опиумной горечью. Он хотел отвернуться, хотел сказать, что не надо, что он должен оставаться в сознании, должен думать, должен понять, как быть дальше. Но губы сами разжались, и он сделал глоток.
Темнота сомкнулась над ним, мягкая, обволакивающая, не спрашивая позволения.
Однако с каждым разом ему становилось все лучше. Боль уже не терзала с той же яростью, как в самом начале. Она не ушла, но это было уже не то всепоглощающее пламя, которое сжигало его изнутри. Ее можно было терпеть.
Чаши с лауданумом стали приносить все реже. И за это он был благодарен, пожалуй, даже больше, чем за избавление от боли. Кем бы ни был этот неизвестный доктор, он не собирался злоупотреблять опиумом, а Джозеф, насмотревшийся в детстве на тех, кто променял жизнь на настойку, предпочел бы терпеть боль, чем стать одним из них. Угольный король, который сползает в опийный дурман, — это было бы слишком жалкое зрелище.
Иногда, сквозь сон, он мог разобрать, что говорят люди. Всего лишь отдельные слова, которые не желали складываться во фразы. Но даже этого было достаточно, чтобы понять: он идет на поправку.
Эмили, заметив улучшение, теперь читала ему вслух.
Она сидела в кресле у окна, и свет падал на страницы книги, которую она держала в руках. Он не видел ее лица — глаза все еще не слушались, изображение расплывалось — но слышал ее голос. Тихий, ровный, чуть убаюкивающий.
Слова доносились до него глухо, обрывочно, не сразу складываясь в смысл. Но постепенно он стал понимать, о чем она читает.
Она читала Библию.
Если бы мог, он попытался усмехнуться. Но губы не слушались, лицо было неподвижно, как каменная маска. Но внутри, где-то в темноте, в которую он то и дело проваливался, мелькнула насмешливая, совершенно не благочестивая мысль:
«Лучше бы ты читала ту самую красную книжку».
Вот это было бы чтение. Вот это было бы лекарство получше всяких опиумных настоек.
Он почти рассмеялся — или ему только показалось. Губы не дрогнули, но в груди что-то шевельнулось, теплое, живое, наперекор боли, наперекор слабости, наперекор всему.
Эмили, должно быть, заметила что-то — его дыхание стало чуть глубже, или он выдохнул длиннее обычного. Она замолчала, подняла голову.
— Ты слышишь? — спросила она взволнованно.
Он не мог ответить. Не мог сказать, что слышит и что, если она сейчас же не прекратит это унылое, благочестивое бормотание, он, чего доброго, действительно помрет — от скуки. Не мог попросить ее убрать эту проповедь куда подальше и взять в руки что-нибудь более подходящее для его состояния. Ту самую книжку, которую она читала по ночам. С картинками, которые она так старательно прятала под подушку.
Он только сжал ее пальцы — так сильно, как только мог.
А вечером в тот же день при очередном осмотре доктор с видом человека, сообщающего великую новость, изрек:
— Температура спадает. Это хороший знак. Если ночью ему не станет хуже, можно будет вздохнуть свободнее.
Джозеф, лежавший с закрытыми глазами, мысленно усмехнулся. Скажи он это днем раньше, он бы, возможно, даже обрадовался. Но сейчас он знал это и без доктора. Тело начинало слушаться. Мысли приобретали связность. А боль вполне можно было терпеть. Утром он откроет глаза.
Так и произошло.
Сначала он увидел только свет — яркий, утренний, льющийся из окна. Он ударил по глазам, заставил зажмуриться, и в этом слепящем, болезненном сиянии он вдруг остро, до боли в груди, почувствовал, что жив.
Насколько позволяла боль в шее, Джозеф осмотрелся. Комната была ему незнакома, но он сразу понял, где находится. Покои хозяина Крэмби-Холла. Те, что соединялись через смежную комнату с комнатой Эмили. В первый день своего приезда он был сослан в противоположное крыло, и теперь, должно быть, она решила, что наказание закончилось. Еще неделю назад он обрадовался бы. Теперь же, после всего, что случилось, это казалось ему не победой, а просто тем, что должно было случиться. Рано или поздно.
Теперь же, когда супруга наконец сменила гнев на милость и у них забрезжил шанс на тихое семейное счастье, валяться в постели как развалина было бы верхом неблагодарности. Он поднимется. Хоть ползком, но поднимется.
Эмили сидела в кресле, придвинутом к самой кровати, и спала. Голова ее была склонена набок, щека прижата к сложенным на подлокотнике рукам. Волосы растрепались, выбившись из тяжелого узла, и рассыпались по плечам иссиня-черными, блестящими в утреннем свете прядями. Она выглядела усталой — под глазами залегли глубокие тени, лицо было бледным, черты лица, и без того никогда не отличавшиеся округлостью, заострились, губы были чуть приоткрыты. На коленях лежала раскрытая книга — та самая Библия, которую она читала ему, как он успел заметить, — и пальцы ее, даже во сне, держали страницу, заложенную на середине.
Он смотрел на нее долго, очень долго, не желая тревожить, и чувствовал, как в груди разливается что-то теплое, тяжелое, невыразимое. Пожалуй, раньше у его постели никто не задерживался просто так — только те, кому он платил. А она провела рядом с ним несколько дней, измучилась, не спала, хотя могла бы препоручить заботам сиделки. Окажись он на ее месте, должно быть так и сделал бы. И, пожалуй, именно в этом — в том, что она могла уйти, хотя осталась, — было любви и принятия больше, чем во всем остальном.
— Эмили, — позвал он ее и не узнал собственный голос.
Тот звучал тихо, надтреснуто, в горло как будто забился песок.
Но жена все равно услышала его.
Она вздрогнула, подняла голову, и в глазах ее мелькнуло такое облегчение, что у Джозефа сжалось сердце.
— Ты очнулся, — сказала она, и голос ее дрогнул. — Боже, ты действительно очнулся.
Она смотрела на него, боясь поверить своим глазам.
— Доктор Мэтьюз говорил, что это должно произойти, но… — она не закончила, только покачала головой, прижала его руку к щеке и заплакала.
Он чувствовал, как слезы падают на его пальцы. Он хотел сказать ей что-то, но язык не слушался. Только провел большим пальцем по ее щеке — слабо, едва заметно, стирая слезу.
— Воды, — глухо проговорил Джозеф. Горло продолжало саднить.
Эмили тут же вскочила, налила из графина в стакан, помогла ему приподнять голову. Он пил жадно, торопливо, расплескивая воду на подушку, на одеяло, на ее руки.
— Тише, тише, — сказала она, пытаясь умерить его поспешность. — Не торопись. Доктор сказал, тебе нельзя много пить.
Он откинулся на подушки, перевел дыхание. Вода была обычной, без молока и меда, без лауданума. Боль снова вернулась. Не та, всепоглощающая, от которой темнело в глазах, а глухая, ноющая, привычная. Она напоминала о себе с каждым движением, но он и не подумал жаловаться. Боль означала, что он жив. Что он здесь, в своей постели, а не в том липком, душном мареве, где время теряло смысл. Уже за это стоило быть благодарным.
— Спасибо, — выдохнул он и посмотрел на нее. — Ты все это время была здесь?
Эмили отвела взгляд, промокнув его лицо полотенцем от пролившейся воды и поправляя сползшее одеяло.
— Где же еще мне быть? — наконец ответила она чуть смущенно и тут же перевела тему, — Нужно позвать доктора.
Эмили вышла, оглянувшись на него в дверном проеме. Дверь закрылась с тихим щелчком. Джозеф остался один. Лежал, смотрел в потолок и слушал, как затихают в коридоре ее шаги. Боль по-прежнему пульсировала в ноге, отдавалась в руке, в ребрах.
А через несколько минут он услышал, как по коридору раздаются тяжелые, уверенные, явно мужские шаги.
Джозеф узнал его сразу. Полтора года назад этот человек лечил Эмили — тогда он показался ему деловитым, собранным, из тех, кто привык держать себя в руках и не тратить времени на пустое. Сейчас доктор выглядел усталым, в движениях появилась замедленность, которой раньше не было. Но в том, как он поставил на столик потертый кожаный саквояж, снял сюртук, повесил его на спинку стула, закатал рукава, чувствовалась та же привычная, выработанная годами четкость.
— Что ж, мистер Эттвуд, — сказал доктор, усаживаясь в кресло, которое только что освободила Эмили. Он помолчал, и в этой паузе Джозеф вдруг остро почувствовал, что сейчас начнется что-то важное. Мэтьюз взглянул на него поверх очков, спокойно, внимательно, без тени жалости, но и без той деловой отстраненности, которую Джозеф ожидал.
— Давайте сразу к делу. Скажите, вы помните, что случилось на мосту?