К книге
Долгая дорогаНужен человек
85%
Нужен человек
17

1

Два чувства осветили для меня все страшные военные годы — любовь мамы и тоска по отцу. Каждый день из тех четырех лет был похож на другой именно этим: Ожиданием и любовью, одиночеством и надеждой.

Желание уйти из дома, возникшее впервые в день, когда я узнал о том, как и почему обманывал меня мой лучший друг, не оставляло меня.

В год нашей Победы я окончил семь классов и казался себе очень взрослым и самостоятельным человеком. Маме, конечно, могло казаться, что я все тот же несмышленыш на узкой дощечке над быстрой водой, я же твердо знал — надо становиться на ноги всерьез.

В селе не было работы, которая пришлась бы мне по душе. Сельскую работу я делал ту же, что и в прежние годы, а так все время читал и читал. Раньше во сне и в бессонные ночи я советовался с папой, как мне жить. Но после того, как Овез отнял у меня эту возможность, я не позволял себе мечтать о встрече с отцом и в снах моих он тоже больше не показывался мне.

Да, я вырос, и мама предоставила мне право читать молитвы после еды и перед сном. И вот однажды, заканчивая молитву, я забыл в конце произнести: «Да вернется поскорее папа!» Видимо, я всегда не очень-то верил в силу этих молитв, а то, чему не веришь, должно рано или поздно забыться. Я собрался было уже встать, когда мама сказала сердито:

— Что, теперь тебе надоел и папа? Где твои просьбы?

— Если бы с молитвами было связано его возвращение, он давно бы был дома, — сказал я нехотя. — Бесполезно все это.

— Этого я от тебя не ожидала, — тихо сказала мама. — Запомни крепко-накрепко одно: в тот день, когда ты забудешь отца, считай, что ты убил его собственными руками. Отцы живут в своих сыновьях.

Мне хотелось перебить маму, сказать ей, что папа живет в моем сердце, а молитва тут ни при чем. Но она, махнув на меня рукой, добавила:

— И твои дети не должны забывать этого!

Хотя я и не посмел откровенно ответить маме, она поняла мои мысли. Она вытерла слезы с глаз и сказала:

— С тобой творится что-то неладное. Ты отдалился от дома. Кто науськивает тебя?

Мама знала, что никто не науськивает меня. Она просто сказала это в сердцах. Но то, что я витал вне дома и села, было правдой. И правдой было то, что мама в последнее время все больше и больше привязывалась ко мне, казалось, что со мной ей ничего не страшно. А мне хотелось учиться в средней школе в районном центре, очень хотелось. Только ей я не смел говорить об этом. Уйти, оставив ее, не мог, да и что скажут люди: «Ушел, бросив свою горемычную мать».

Вот уже три месяца, как начался новый учебный год. Я совсем простился со своей мечтой и вышел на полевые работы. Рубили мы кусты хлопчатника и собирали их в кучи. Потом с веток срывали нераскрывшиеся коробочки все до единой, чтобы в течение долгих зимних месяцев извлекать из недозрелых коробочек недозрелое хлопковое волокно, вернее, недозрелую мокрую вату. Но то, что работать приходилось рядом с Дурсун, скрашивало эти дни. Как-то в обеденный перерыв Дурсун с горечью сказала мне слова, которые очень сильно повлияли на меня.

— Я так верила, что ты будешь учиться и дальше, станешь образованным человеком. Видно, силы воли не хватило, да? Нужно было бы тебе попытаться.

Не знаю, что больше всего убивало меня: жалость или разочарование. И жалость и разочарование были в словах Дурсун и в ее взгляде.

— Не могу оставить маму одну, — сказал я.

— А брат твой? — Дурсун посмотрела на меня пристально. — Тоже ведь уже не маленький! Вот моя мама, действительно, одна без меня не сможет, ей не с кем словом перекинуться. А у тебя это просто отговорка.

На следующий день я не вышел на работу. Дурсун наверняка ждала меня, но именно ее я не хотел видеть. Я лежал дома, как больной, а после полудня решил пойти к Овезу. Он был помощником кузнеца, мог уже делать серпы, ножи. Я завидовал ему — кузнечное дело достойная работа для молодого парня. А что я? Подсобник. Да и не только я, наверное все в селе думали так.

По пути к Овезу мне встретился председатель. Он ехал верхом.

— Ну как, окончил учебу? — спросил он, хотя именно этими словами спрашивал меня уже не однажды.

— Давно, вы же знаете, — ответил я, надеясь, что он хочет дать мне подходящую работу.

— У меня есть одно предложение, — сказал председатель, спешившись, и я понял, что предложение у него серьезное. В мечтах я уже побывал не только в школе районного центра, но и в городе, в столице республики и даже в Москве.

Председатель положил руку на мое плечо.

— Да и домашним будет подмога.

Эти слова председателя заставили меня сразу распрощаться с мечтой об учебе. Наверное, я бы заплакал, но председатель продолжил:

— Сейчас нам нужен толковый и сильный человек для работы в песках… Отправляйся-ка ты туда! Есть у нас одна отара в плохом состоянии, много больных, хромых. Надо спасать скот. Будете пасти возле колодца. Поработаешь там год, выпишем тебе премию — одного ягненка! Ну, как?

Я начал было ссылаться на маму, что она не отпустит меня. Но председатель не дал мне договорить:

— Такие парни не должны сидеть возле своих матерей, как девочки. У мужчины должна быть подобающая работа. Поедешь в пески мальчиком, вернешься мужчиной. Уважать тебя будут. И заработок.

«Если мама узнает, что мне дадут ягненка за один год работы, то она согласится отпустить меня», — подумал я. «А Дурсун я скажу, что еду на работу в пески, и не упомяну, что придется пасти хромых и больных овец. Все знают, что пустыня это место, где могут работать только храбрые и выносливые люди».

Когда я пришел к Овезу, он сразу увидел, что я в хорошем настроении.

— Что сияешь, как ясный месяц?

— В пески еду! Буду пасти овец.

— Ты что, знаешь, как это нужно делать? — спросил Овез. — Погубишь ты их всех, накормишь, чем не надо или разбегутся они у тебя. Тебя же еще и судить будут.

«Странно», — подумал я, — «слышать такие слова от друга, однако в спор не вступил». Мы взяли лестницу и тем же путем, что и раньше, направились в библиотеку. Книги я отбирал по одной и подавал Овезу, стоящему наверху в оконном проеме. Как сейчас помню эти книги: «Мать», «Поднятая целина», «Как закалялась сталь», «Овод»…

Овез, не глядя, сбрасывает их вниз. Хотелось крикнуть: «Что ты делаешь?! Это же книги! Книги! Это святое!» Но я почему-то удержался. Наверное, меня удержал страх, что Овез уйдет.

А книг мне надо было много, очень много. Я представил себе, как один в бескрайнем просторе пустыни я буду сидеть у костра и читать. Хорошо горит сухой саксаул, ровный жар идет от костра. Я читаю книгу и знаю, что у меня их еще полмешка.

Разговор с мамой о поездке на работу в пески начал я не с ягненка, которого обещал председатель, а с овечки. Но слово «пески» прозвучало для нее, по-видимому, неприятнее слова «война». В гневе она швырнула к дверям пряжу, над которой сидела. Это выражение крайнего гнева, означающее, что я понес от нее тяжкое телесное наказание. И это правда было тяжко видеть, лучше бы она побила меня по-настоящему.

На следующий день к нам пришел Курбан-ага. Прежде я встречал его у Овеза. Курбан-ага был вожаком каравана и в одном лице исполнял должности и начальника и подчиненного, так как у него в подчинении никого, кроме верблюдов не было. Работа у него была тяжелая и прозаическая, возчик, только не на телеге, а на нескольких верблюдах. Курбан-ага стал успокаивать мою маму, говоря, что в песках я сделаюсь настоящим человеком и что там мне будет в сто раз лучше, чем в селе.

Мама молчала. Ее молчание я принял за знак согласия.

— Если завтра будет хорошая погода, то утром двинемся в путь, — сказал Курбан-ага, обращаясь ко мне. И хорошо, что он сам начал разговор, а то я не знал, когда и с кем нужно было мне выехать. — Запомни, ноги должны быть в тепле. Бери сменное белье. Хлеба не старайся брать с собой, привыкнешь к чабанскому хлебу, выпеченному в золе, больше другого не захочешь!

Все мои заботы отныне заключались в том, чтобы определить, какую погоду Курбан-ага считает хорошей. Неделю назад прошел сильный снегопад, и снег не таял, а уплотнился и лежал на солончаках тонким ломким слоем, словно высохшая глиняная черепица.

Мама все молчала, хотя вроде и дала согласие на мой отъезд. Молча, торопливо делала она хозяйственные дела. Она всегда поступала так, когда сердилась.

На следующий день рано утром, собрав свои вещи в мешок, я пришел к дому Курбан-ага. Меретгельды сопровождал меня и это мне нравилось, но оказалось, что вслед за нами из дома вышла мама. Это меня огорчило. Видимо она до сих пор считает меня мальчишкой. А вдруг Курбан-ага разочаруется во мне, скажет: «Ты, оказывается, маменькин сынок. Зачем такие в пустыне?»

Курбан-ага вышел из дома. То ли снежная пыль попала ему в глаза, то ли свет был ярок, но он долго щурился, моргал, а потом, запрокинув голову и придерживая папаху рукой на затылке, долго всматривался в небо, следил за движением облаков, идущих с севера. Наверное отменит поездку, подумал я. Но Курбан-ага подошел к верблюдам и начал седлать их. Я решился подойти и начал ему помогать. Вот тут и наступила одна из самых тягостных минут. Мама стала просить за меня:

— Он никогда ранее не ночевал вне дома… Прошу вас, последите за ним сами. Я вручаю его аллаху в небе, а вам на этой земле… Пусть не обижают его, пользуясь тем, что он без отца…

Я смотрел на нее сердито и умоляюще, но она делала вид, что не замечала моего взгляда и меня самого в упор не видела. Я взмолился:

— Мамочка! Зачем ты меня позоришь! Что я, ребенок что ли!

Курбан-ага улыбался, но ничего не говорил. Мама хотела сказать, что-то еще, но я нарочно перешел на другую сторону верблюда. Я знал, что она скажет «не делай этого, не делай того, будь осторожен…» Очень мне не нравилось, как она сейчас себя ведет! Я готов был заплакать от обиды, но тут вдруг увидел слезы, катившиеся по ее щекам. И я понял, что все мои горести, все мои огорчения и неприятности всегда будут мельче и легче, чем те, что переживает мать. А она нашла в себе силы, чтобы последние слова сказать с достоинством.

— Ты не думай, сынок, что мама отправляет тебя в пески с легкой душой. Не будет мне теперь ни сна, ни покоя.

И так она говорила эти слова, что я подумал, не бросить ли мне эту затею с песками. Нет, что-то помешало мне поступить так. А Курбан-ага что-то все мешкал, то то, то — другое вспоминал, тянул.

Наконец-то вывели верблюдов из загона. И вот я сижу на переднем верблюде, а Курбан-ага впереди на осле. Мама и брат остались позади, смотрят вслед. Я стараюсь реже оглядываться, но знаю, мама до сих пор плачет, она стоит как вкопанная и не обращает внимания на Меретгельды, который ей что-то говорит, дергает ее за руку…

2

На верблюде раскачивает, как на волнах. Вот проплыла мимо наша школа. Я вспомнил Дурсун. Так и не сумел я сообщить ей о своем отъезде. Обрадовалась бы она пли огорчилась, услышав про это?

А на голых серых ветках деревьев, растущих вдоль арыка, сидели черные вороны.

Проехали мимо хлопковых полей.

Остались позади пасущиеся вдоль этих полей овцы.

Не верится, что я еду в пески. Так и кажется, что кто-то, встретив нас в пути, вернет. Или Курбан-ага решит вернуться, сказав, что забыл нечто важное.

Идут верблюды, привыкаю я к качке и вижу, что снег лежит толстым слоем. Вначале, когда дороги были людные, под колесами многочисленных повозок, под копытами лошадей и осликов снег, смешавшись с землей, растаял, и путь наш черной лентой тянулся по нетронутой белизне. Но кончились езженные дороги, и мы поехали по сплошному белому полю. За нами, словно сургучные печати остаются на снегу вмятины верблюжьих ног. Белое, белое, белое — до горизонта. Сначала было интересно, а потом в какой-то миг стало страшно, от того, что глазу не на чем остановиться. И тут же впервые я понял, что значит разлука, о которой слышал в песнях. Разлука с мамой, с которой не разлучался никогда, с бабушкой, с Дурсун, с Овезом. Даже с Атамурадом.

Я вздохнул, и Курбан-ага, кажется, услышал мой вздох, хотя ехал на десять шагов впереди и в шапке, закрывающей уши. Услышал или угадал, сказал мне:

— В нынешнем году будет раздольно для диких зверей в пустыне, — он, отворачиваясь от встречного ветра, шмыгнул носом. — Да, благодать им…

Курбан-ага, не докончив фразу, огрел ишака плетью, поплотнее запахнул шубу, уселся удобно. В это время я вспомнил, что мне сказала мама: «На верблюде ехать холоднее. Сел бы лучше на ишака». Я тогда не понял, к чему она говорит, точнее, не старался даже понять. Теперь я убедился, что мама была права. Верблюд раза в два выше ишака. В такие снежные, морозные дни внизу, поближе к земле ветра меньше, гораздо теплее. Ноги мои начали коченеть. Из носа текло. Почему же Курбан-ага сказал, что диким зверям будет раздольно? А нам, людям как? — подумал я.

Курбан-ага ехал молча и мне не оставалось ничего, как только молчать. Кажется, стоит мне раскрыть рот, и все тепло из меня вылетит одним дыханием.

Начало темнеть, когда мы доехали до первого колодца. Курбан-ага сказал, что доехали до колодца, и я просто повторял его слова. А вообще эта местность никак не походила на местность, где находился колодец. В селе вокруг колодцев всегда было многолюдно, как в праздники. Женщины и девушки с ведрами в руках обязательно были рядом и смотрелись как неотделимые части колодца. А коровы, лошади, овцы и ишаки тоже никогда не удалялись от него. Мама говорила мне: «Если зимой напоить скот из арыка, то они непременно заболеют. Нужно поить из колодца. Вода в колодце теплая». В зимние месяцы мы и сами пили воду из колодца…

У колодца, где остановил свой караван Курбан-ага, стоял очень просторный загон. Внутри загона было пусто, только в одном углу валялись сухие ветки да верблюжьи яблоки. Видимо эти яблоки оставил верблюд Курбан-ага в прошлые заезды, так как верблюд, на котором сидел я, привычно подошел именно к этому месту.

Курбан-ага спешился и посадил моего верблюда на брюхо. Я слез на землю и хотел пройтись, но неожиданно упал. Я попытался встать побыстрее, пока этого не заметил Курбан-ага, но опоздал… Курбан-ага подал мне руку:

— Отсидел ноги. Это с непривычки ездить на верблюде бывает, — сказал он спокойно, чтобы я не смущался!

Курбан-ага подвел верблюдов к вороху сухих веток и исчез в снежной полумгле. Смотрю, он уже собирает дрова. Он работает, а я только еще ноги разминаю, ходить учусь заново. Наконец я сумел пойти ему навстречу.

— Вот это и есть сухой саксаул! — сказал он и рванул к себе огромный, словно верблюжья нога, ствол. И здоровая лесина, с виду без особого усилия вместе с корнями оказалась в руках Курбан-ага. Оказывается, собирать саксаул пустяшное дело.

Курбан-ага завернулся в свою овечью шубу, а мне дал войлочную накидку. Я плотно закутался в нее и улегся возле костра. Мама, я все чаще думал про нее, была права, наставляя меня всегда ноги держать в тепле. И правда, стоило мне отогреть, ноги, подвинув их ближе к огню, как и на лбу выступила испарина. Но если мерзли ноги, холодно становилось всему. Нет! Ноги ближе к огню…

Я разомлел, потянуло ко сиу.

Первая моя ночь вне дома. Подумать только: в пустыне, возле какого-то колодца!

Я спал, просыпался и снова засыпал. Мне казалось, что кто-то заглядывает через загородку загончика. Казалось, что в темноте светятся какие-то огоньки, крохотные и все парами. Временами слышен какой-то неведомый мне шум. Сквозь сон я вглядывался в лицо Курбан-ага. Он спокойно спал. Его ничто не тревожило.

Ночью облака свернулись, будто собираясь согреться у нашего огня, нависли над нами, а потом, по мере убывания огня в костре, они, будто прозябнув, направились в сторону нашего села. Теперь в небе ярко светились звезды. Они светили ярче и были крупнее, чем звезды над нашим селом. От них исходил свет яркий, холодный и дрожащий, будто они тряслись от холода и готовы были кинуться к нам, ко мне и к Курбан-ага.

На рассвете следующего дня наш маленький караван продолжил свой путь. Курбан-ага, ни словом не упомянув, как я замерз вчера, сегодня молча завернул мои ноги шерстяными мешками. Он ничего не забывал этот молчаливый Курбан-ага, ни того, что видел, ни того, что слышал, ни того, что сам говорил.

— Я вчера сказал, что диким зверям пустыни в этом году будет раздольно, — начал Курбан-ага с присущей ему неторопливостью.

— Да, да… — подтвердил я, одновременно давая знать, что я не сплю и слушаю его.

— Теперь сам видишь, почему я так сказал?

Я ничего не видел, подумав, что я мог пропустить незамеченным что-то важное, оглянулся по сторонам. Не увидев ничего такого, что могло бы свидетельствовать о будущей беззаботной жизни диких зверей, я решил молча дожидаться пока Курбан-ага сам не закончит свою мысль. Через некоторое время он сказал:

— В этом году осень была щедрой на влагу. Саксаул, селин и евшан[12] выросли больше, чем весной. Растения пустыни сплошь были зелеными, и спины джейранов лоснятся от жира. Зайцы стали величиной с козлят. Степные крысы и тушканчики, от изобилия зерновых, ужасно размножились, их тьмы и тьмы на каждом шагу. А изобилие зайцев и грызунов для лисиц и шакалов сама благодать…

Рассуждения Курбан-ага были интересны, но мы вступили в барханную часть степи. Песчаные холмы вокруг сколько видит глаз, но сколько ни выискивай, никогда не найдешь двух похожих. Песок и ветер определяют форму барханов, песок и ветер, но сколько надо фантазии, чтобы создать такое разнообразие. Ведь и описать эти различия и то сложно. Барханы — дети пустыни, и близнецов очень мало. Было только начало зимы и потому особенно хотелось поскорее увидеть весеннее разноцветье многих тысяч бесконечно разнообразных цветов, названий которым не нашли даже чабаны. Я думал о зверушках, птицах, ящерицах и змеях пустыни… Увидеть бы их, скорее бы растаял снег. И вот ведь что бывает, когда мечтаешь: шли мы по первому снегу, а в глазах представлялось, как тает последний снег и как сразу же вслед за ним расцветут цветы.

Зимний день короче посоха, опять начало темнеть, и я заскучал. Молчаливость начальника каравана вызывала уважение, но огорчала. «Сколько можно молчать, — подумал я, но тут же сообразил, — а с кем ему говорить, если он обычно один со своим караваном. Степь не любит болтливых людей, и болтливые люди не любят степи».

Мерно шел наш караван. Я привык к качке на верблюжьей спине и внутри меня, как росток сквозь косточку урюка, вот-вот должна была проклюнуться какая-то мелодия или даже целая песня.

Мерно идет караван, и я вижу, что ослик моего караванбаши вроде бы выше стал… Нет, просто мы поднимаемся в гору. Да, это не бархан, как холм, это пологая, но очень большая гора, сложенная из песка. И чем выше мы взбираемся на эту гору, тем сильнее ветер, пригибает он сухие стебли, торчащие из-под снегу, сметает белую крупу с гребней барханов.

Красиво и немного страшно. Я вспомнил рассказы нашего учителя географии о путешествиях, о снежных вершинах Кавказа. А может быть, на Кавказе какой-нибудь учитель еще интереснее рассказывает грузинским ребятам о нашей туркменской земле. Я давно заметил, как много зависит от самого рассказчика. Один и о великих делах рассказывает скучно, а другой про мелочи говорит, а слушаешь — не оторвешься.

И вот мы перевалили через вершину той большой песчаной горы, ветер стал мягче и сразу же степь зазвучала: на все лады лаяли собаки, блеяли овцы.

В снежных сумерках я увидел отару овец, три хижины, вокруг них загоны с верблюдами. Курбан-ага по-прежнему молчал, а мне бы так хотелось услышать от него: «Приехали». А может, мы не приехали? Может, это стойбище соседнего колхоза, его стадо, его люди?

Вскоре я убедился, что мы все-таки приехали туда, куда ехали. Я полагал, что нам должны обрадоваться и даже кричать «Ура!» Вскоре мне пришлось убедиться, что люди пустыни берегут не только свои слова, но и свои чувства. Нас не обнимали, не целовали, а только вежливо поздоровались и тут же принялись разгружать верблюдов, а потом отвели их к скирдам запасенных с лета колючек.

— Кто этот мальчик? — спросил у Курбан-ага чернявый маленький человек.

Курбан-ага, словно увидя меня впервые, с гордостью окинул меня взглядом и ответил так:

— Почему ты говоришь «мальчик»? Председатель нашего колхоза специально направил к вам Нургельды-хана. Хану Нургельды нужно отделить стадо ослабевших овец. Он будет пасти их вокруг колодца. Очень смышленый парень. Понимаете, какое великое дело ему поручено?

Чернявый, кажется, вовсе не обрадовался моему приезду. Нисколько не смущаясь моим присутствием он продолжал:

— Сказал бы Курбан-ага прямо: нужно выпекать на один хлеб больше: рот прибавился, а то еще говоришь, председатель послал! А может быть я зря беспокоюсь? Может быть он завтра отправится с тобой назад? А?

Чабаны рассмеялись. Я посмотрел на Курбан-ага, ища у него поддержки. А он был спокоен, как всегда. У меня стало муторно на душе. Эх, ответил бы я этому чернявому коротышке, если б знал как ответить, если б чуть смелее был бы. К счастью, Курбан-ага наконец заговорил:

— Не тушуйся, Нургельды, он говорит так потому, что чабаны готовят себе еду сами. У него, кстати, золотые руки. Хлеб, который он печет или обед, приготовленный им, до того вкусны, что пальчики оближешь… Но как говорят, нет красавицы без изъяна…

Курбан-ага улыбался, словно спрашивал, продолжать ему или нет, и посмотрел на чернявого. Тот сидел безразличный ко всему. Поэтому, видимо, Курбан-ага решил все же продолжить. Он говорил, что новый мой знакомый по характеру своему чрезвычайно нелюдим, что это неприсущее чабанам качество. Еще Курбан-ага говорил, что мой новый начальник порой рад бы был вовсе остаться один, но одному ему здесь не справиться…

В продолжение этого разговора мне пришла мысль о том, что на эту работу председатель направил меня не случайно, а потому, что верил в меня. На трудное дело меня направил.

— Постарайся с ним поладить, — Курбан-ага сказал это, глядя мне в глаза.

Я подумал: «Если он чрезвычайно нелюдим и только мечтает остаться здесь один, то в чем еще можно с ним поладить?»

Через два дня приехал заведующий колхозной фермой. Он, оказывается, был у других чабанов. Заведующий отобрал ослабевших овец в отдельное стадо и дал впридачу очень старого, худого, еле стоявшего на ногах верблюда:

— Если выходишь его, приглядишь за ним как следует, он тебе пригодится для езды!

Однажды я проснулся рано утром, когда начало рассветать и услышал голос чернявого:

— Вставай, эй! Свершился всемирный потоп! А ты спишь!

— Что вы говорите? — спросил я.

— Говорю, что для тебя есть поручение, — сказал он очень важно, будто командовал целым полком. — На моей шее все заботы кошара! А тебе все нипочем, лишь бы поесть и поспать!

Чернявый стоял надо мной, изо всех сил торопил, а я нарочно не спешил, не вскочил сразу. Я намотал портянки, обулся, подпоясался. Чернявый потерял терпение:

— Понимаешь, сука ощенилась. Целых шесть штук! Два кобелька — остальные сучки. Сходи, закопай их к черту! Давай, быстрее!

Я проснулся окончательно, но оцепенение какое-то осталось, медленно доходили до меня его слова.

Не успел выйти из хижины, а чернявый уже вручил мне завязанный мешок. Я слышал, как жалобно заскулила собака в закрытом снаружи сарае, царапая дверь, она рвалась вон. Чернявый сунул мне лопату и одной рукой указал на дальний бархан, а другой рукой подтолкнул меня.

— Видишь тот бархан?

— Конечно вижу, — сказал я и убрал его руку с плеча.

— Так вот на северном склоне того бархана надо закопать этих щенков. А сверху обязательно разведи большой костер, а то мать выкопает их хоть через неделю… Иди, да поторапливайся!

Я поплелся к песчаному холму. Только на гребне бархана я оглянулся назад, еле различил чернявого и тут же до меня донеслось:

— Поторапливайся! Четыре щенка.

Я почувствовал неимоверную тяжесть мешка, не понимая еще, как я буду закапывать собачьих детей.

На склоне холма было много ям, они были похожи на лунки от вырванного с корнем саксаула. Я выкопал глубокую яму, развязал мешок и увидел щенят. Крохотные, слепые и мокрые, они лежали клубком. Нижние пытались выкарабкаться наверх. Трясясь всем телом, они водили носами. Наверное, они отыскивали полные молока соски своей матери, ее теплое, мягкое тело.

У меня закружилась голова. Мне казалось, что щенята обратились ко мне со словами:

— Нургельды! Ты приехал сюда, чтобы закопать нас? Неужели в этих бескрайних просторах ты не нашел себе другого занятия? Где твои мечты о светлом будущем? Ты забыл о них и приехал, чтобы закопать нас здесь? Ты и в селе мог бы найти себе такое бесчестное дело, не выезжал бы в пески. Закапывал бы щенят в селе. Неужели в этом приволье не найдется и пяди земли для нас? Или мы виноваты, что родились на свет девочками, а не мальчиками?

Видно, долго я стоял, потому что прямо над ухом моим вновь заговорил чернявый:

— Что стоишь? Сука уже на подходе! Она разорвет тебя на куски! Давай, быстрее!

Я стоял, глядя ему в глаза, но ничего не слышал. А чернявый понял; что не дождется от меня толка. Он вырвал из моих рук мешок и бросил его в яму. А потом, словно сумасшедший, стал зарывать яму песком. Он заровнял ее, притоптал и разжег костер. И только запылало пламя, прибежала мать щенят. Она понюхала мои руки, потом лопату, воткнутую в землю. И, подняв голову к бледному небу, заскулила, завыла и так, плача на всю степь, побежала обратно.

Никого, кроме себя, не винил я в случившемся, и весь этот день ходил убитый. И полной неожиданностью для меня было, когда чернявый подсел ко мне и заговорил по-дружески, тихо и ласково. Он успокаивал меня:

— Ты думаешь, только ты один жалеешь животных? — спросил он. — И я жалею этих бедолаг. Рассказать тебе один случай?

Мне не хотелось его слушать, я встал, чтобы уйти прочь, но понял, что так нельзя. Я не ответил на его вопрос, отвернулся и тяжело вздохнул. Тут я услышал, как жалобно заскулила сука, и вновь мне стало невыносимо слушать рассказ о любви к животным. Почему же я не отошел прочь?

А чернявый начал говорить:

— У этих щенят был дед, звали его Елбарс. Не зря его звали так, был он настоящим львом. Шакалов или лисиц в один миг он превращал в кусок мяса. Волки и те не смели близко подойти к стаду. Однажды Елбарс был тяжело ранен в схватке с волками. Кертык-ага, наш старший чабан, как ни старался, не сумел его вылечить. Однажды он сказал, что Елбарса лучше пристрелить, чем он так мучается. А мне его было очень жалко. Как можно пристрелить своего товарища, столько лет верно прослужившего тебе, умного, как человек? Не так ли? А? — спросил он, смотря на меня в упор. Он хотел чтобы я подтвердил его слова.

Что ж, и мне хотелось услышать о его добрых делах, чтобы убедить себя, что этот человек не так уж и плох. Может быть, у него много добрых дел.

Чернявый человек… Я пишу так, потому что не хочу называть его имени. Имя это распространенное, его носят многие хорошие люди, и они могут огорчиться, узнав, что у них был такой злой тезка. Вообще о злых людях писать не хочется, да что писать — говорить и то тяжко, в разговоре вспомнится и сразу настроение пойдет насмарку. Поэтому взрослые люди своим детям и внукам больше любят рассказывать о добрых людях, о добрых делах, о доброте. А если ребенок, который ничего никогда не слышал о зле, вдруг встречается со злом нос к носу, если перед ним во весь рост встанет плохой человек? Легче ему будет от того, что он и не слышал о зле? Не растеряется ли, не струсит так, как я вначале струсил перед Аннамурадом?

Во всяком случае, вторая встреча с плохим человеком, хоть и была горькой, но понял я злыдня быстрее, и душу мою он огорчил сильно, но не поранил. Нет, о зле детям говорить надо, потому что одолеть его можно только, когда оно так прямо злом и названо.

Итак, чернявый продолжил свой рассказ про Елбарса. Он говорил спокойно, с достоинством, в голосе его было много самоуверенности и довольства и было видно, что он до сих пор с удовлетворением вспоминает о своем поступке.

— И вот как же быть? Пристрелить? Я горжусь, что нашел легкую смерть для Елбарса. Ты даже никогда не догадаешься, как ловко я придумал. Я отлично знал повадки этого пса! Понимаешь? Я позвал его вон за тот холм и еще — дальше, куда не доносится человеческий голос. Елбарс бедняжка плелся за мной из последних сил, со стонами. Наконец бедняга упал…

Я подумал, что этим и кончится история, которую слушал я с такой тревогой. Но чернявый оказывается еще на приступил к главному в своем замысле.

Сдвинув шапку себе на лоб, он продолжил:

— Как только Елбарс упал, я бросил ему к ногам старый дырявый кувшинчик, который я специально взял с собой для этой цели!

В этом месте рассказа я подумал: «Зачем он взял дырявый кувшин? Вода из такого кувшина вытечет. Лучше бы он взял миску, собаке удобно было бы лакать воду».

Но я поспешил с выводом об ошибке чернявого. Он радостно продолжал рассказ, подтверждающий то, что он любит животных не меньше, а больше, нежели многие другие люди.

— Я-то ведь знаю, что Елбарс и под страхом смерти не покинет ни одной, пусть и никчемной, вещи чабана. У него было такое понятие, что он должен охранять оставленную чабаном вещь до самого его возвращения! Посмотрел бы ты на него! Вот как я, хан, поступил с собакой, которую чабан решил пристрелить… Понимаешь? Нет, ты понял?

Я понял. Я много понял тогда, и когда чернявый у своего очага собирал гостей и угощал их, я ничего не брал из его рук.

Всю зиму я пас отару больных овец, многих выходил, и опытные чабаны хвалили меня. И верблюд мой поправился к весне, которую никто так не ждет, как ждут ее пастухи, живущие вдали от дома. Весна пришла сразу на небо, на землю, отразилась в наших глазах, расцвела цветами и пахнула на все живое своим живым дыханием.

Одно огорчало меня той весной. Очень часто в моих ушах слышался жалобный и тихий писк четырех щенят, я невольно глядел по сторонам и видел круг от того костра, видел тяжело раненого Елбарса, до последнего вздоха охранявшего дырявый кувшин. Как ждал он хозяина, как мерещилось ему, что идет, идет к нему человек.

Даже прочитанные мною книги не радовали меня. Наоборот, онп углубляли мою печаль, обостряли ее. Я все сильнее хотел покинуть пустыню, и книги, кажется, поддерживали меня в моем решении. Они говорили: ты мало знаешь, а в мире так много интересного.

— Ты стал человеком, — однажды сказал мне старший среди чабанов Кертык-ага, и я понял, что он имеет в виду, ведь я вроде бы был человеком с самого своего рождения.

— Ты стал человеком, — сказал он, и я понял: не в том дело, что не боюсь по ночам выходить из дома, не в том, что могу спасти скот от непогоды и защитить от волков, не в том, что могу постоять за себя и готов вступиться за слабого.

Чтобы называться человеком, надо владеть всем, о чем я сказал и еще очень и очень многим, надо всегда стремиться к этому, и этот, кто делает это каждый день и есть человек…

— А путь совершенства очень долгий путь. Он равен жизни, — сказал Кертык-ага, а я понимал, как хорошо, что на этом пути были месяцы, проведенные под высоким небом на бескрайней земле моей Родины.

Средн чабанов и их помощников Кертык-ага выделялся не только своим пониманием жизни вообще, но знанием тысячи тысяч самых простых практических вещей и законов природы. Он никому не навязывал своих знаний, никогда ни на чем не настаивал и никого не наставлял. Желающий слушать, мог слушать его рассказы о том, как растет саксаул и верблюжья колючка, как искать воду в безводной пустыне и как вести себя, если попал в снежный буран или песчаный смерч. Он замечательно точно предсказывал погоду, а в степи знать о ней вперёд куда важнее, чем в городе. Характерно, что и о людях и о природе он никогда не судил по одной примете или черте, ему требовалось сопоставить все.

Многое из наблюдений Кертык-ага о погоде я записал тогда в тетрадь.

Он говорил, например, так: если листья саксаула опадут позже обычного, то зима будет суровая. Если зимой образуются ледяные сосульки на ветвях саксаула, то весной будет много травы. Если в середине зимы на ветвях саксаула появится иней, то в течение недели не будет осадков. Если ранней весной овцы и козы с удовольствием едят листья саксаула, то на следующий день пойдет дождь. Если саксаул расцвел позже обычного, то зима будет поздняя. Если летней ночью увидишь среди стеблей саксаула прогуливающегося тушканчика, то на следующий день жди жару. Если в начале осени, в прохладный день увидишь муравьев на ветках саксаула, то готовься к суровой зиме. Если осенью будут грибы под саксаулом, то зима будет очень поздняя-Там, где высох саксаул, не копай колодец — воды не найдешь…

Это только часть записанного мной, но я уверен, что в целом эти народные приметы достойны самого серьезного научного анализа. Так я думаю сейчас, но уже тогда мечтал составить книгу из наблюдений Кертык-ага, чтобы чабаны всего мира ходили бы с ней по пескам, как с путеводителем.

Кертык-ага никогда не раздражался и готов был повторять одно и то же столько, сколько надо, чтобы объяснить и понять. Однажды он поручил мне пойти и собрать в загоне верблюжью шерсть. Я не понял, как это сделать. Он повторил:

— Возьми мешок и пойди собери в загоне верблюжью шерсть!

— Какую шерсть? — опять спросил я, а про себя возмутился: кто же это мог разбросать в загоне шерсть?

— Разве ты до сих пор не знал, что шерсть верблюда не стрижется? — и только улыбнулся. — Верблюда никогда не стригут. Если его постричь летом, то он будет страдать от жажды. В жару он сильно потеет, расходуя на это запасы воды. И пиши пропал! А если его постричь зимой, то он замерзнет, заболеет чесоткой. Лучше не иметь верблюда, чем иметь часоточного. Понял?

Я и после этого не понял, когда же стригут верблюда, но все же сказал:

— Понял…

— Никогда не стесняйся сказать, что не понял или не знал. Верблюда не стригут никогда. Шерсть сама опадает. Ее просто нужно подбирать, а своим качеством верблюжья шерсть несравнима ни с какой другой.

Не забыть мне и такой случай. Это было в первые дни моего пребывания в песках. В кошаре я был самый молодой и поэтому мелкие поручения приходилось исполнять в основном мне. Кертык-ага как-то сказал:

— Принеси-ка сухого саксаула.

Я в темноте не нашел заготовленных дров и направился к саксаулу, растущему невдалеке. Какая разница! Сухие плети, похожие на свившихся змей, а какая из этих плетей живая, а какая уже высохла, кто знает. И те и другие ломались с сухим хрустом, поди разберись…

Я принес охапку саксаула к очагу. Кертык-ага молча подбросил их в огонь. А на следующее утро, когда мы угоняли стадо на дальнее пастбище, он повел меня к зарослям саксаула.

— Не ломай первый встречный саксаул на дрова. Стыдно! Сначала узнай, живой он или нет, — сказал он мне.

— А разве можно это узнать?

— Не ты один, многие не знают об этом, — сказал Кертык-ага спокойно. — Большого секрета здесь нет. Вот посмотри, — сказал он, приложив ухо к стволу саксаула, словно врач выслушивает сердце больного. — Живой! Иди, послушай и ты! Это же самая настоящая музыка.

Я приложил ухо к стволу саксаула, ужасно боясь не услышать музыку, о которой говорил Кертык-ага. Но опасался я напрасно. Внутри мертвого на вид дерева я услышал мелодичный звон, сходный с нежным звучанием дутара.

— Это поют соки жизни, — объяснил Кертык-ага.

Я не знал тогда, что поэзия это жизнь, что жизнь чистая и высокая только и может породить на свет все виды искусства. И если сегодня я иду по своей родной земле и вдалеке от Родины за многими морями, я знаю, что в каждой травинке, в каждом древесном стволе, будь то пальма или баобаб., в каждой горе и даже в камне, лежащем за обочиной шоссе, есть жизнь, услышать которую дано не каждому.

И как ни велика была моя любовь к книгам и к книжному знанию, но временами я отказывался от своей мечты учиться, и слова Кертык-ага: «Из тебя выйдет хороший чабан» казались мне важнее, чем слова: «Из тебя выйдет поэт».

Ночами, лежа на кошме под открытым небом, я смотрел на звезды, следил за луной, совершающей свой путь над спящим миром и думал: не остаться ли мне здесь?

В конце августа, перед самым началом учебного года, я вернулся в село. Почти трех месяцев не хватило мне до круглого года и потому я не смог получить ягненка, которого мне обещали в премию. Но я не очень сожалел об этом. Теперь, по дороге домой, я все больше, все отчетливей понимал, что буду учиться. Лишь бы до дома доехать, лишь бы дома все было хорошо. А маму я уговорю, уговорю обязательно.

Совсем близко дом, полдня пути осталось, и тут одолели меня сомнения, перешедшие в мрачную уверенность, что не отпустит меня мама, не отпустит, конечно, не отпустит.

И листья деревьев, растущих близ арыка, говорили мне: «Не отпустит, не отпустит!» Камыши и травы, раскачиваясь на ветру говорили: «Нельзя! Кто ты, если можешь бросить свою маму?» И лягушки вторили им: «Какими глазами посмотришь ты на людей, если оставишь свою маму?» И огорчало меня не то, что еду без ягненка, а то, что никакого мало-мальски достойного подарка не везу. Если бы я приехал домой весной, то мог бы принести с собой грибов, сладких кореньев… А сейчас в знойной пустыне не было ничего, чем можно было бы порадовать домашних моих. Впрочем, братишка был на седьмом небе от счастья, когда я перед ним высыпал целую горсть альчиков. Я не думал, что он так обрадуется.

Мама достала из сундука припрятанный для меня сушеный урюк, разрезала дыню, принесла виноград. Неведомо откуда появилась два кусочка сахара, она дала их мне в руки.

На слабых своих ногах, семеня и прихрамывая, пришла бабушка. Она почти ничего не могла сказать; смотрела на меня, плакала, промокала слезы платком, но они лились по ее впалым щекам.

Мама не плакала, не суетилась. Она словно ждала чего-то, а Меретгельды, играя альчиками, сообщил мне:

— Знаешь, что Овез поехал поступать на курсы трактористов.

— И Атамурад поехал в город учиться, — добавила бабушка.

И ты поедешь учиться? — спросил брат. — Поезжай, а!

Я погладил его обросшую головку. Он, словно кошка с мороза, прижался ко мне и попросил:

— Поезжай, а? Я буду хвастаться: «Мой старший брат учится в городе».

— Куда же я поеду, — сказал я то, что думал. — Какими глазами я буду глядеть на белый свет? Ведь я не могу оставить одних маму, бабушку, тебя…

И тут вмешалась бабушка:

— А мама твоя твердила, что пошлет тебя на учебу, как только вернешься.

Это было совершенно неожиданно для меня. Неужели мама и впрямь говорила об этом. Я посмотрел на нее. Она кивнула. Она даже улыбнулась.

— Поезжай, сынок! Как вижу, ни одна мать не воспитывает свое дитя в надежде на его помощь в ближайшем будущем. И твоя ничем не хочет отличаться от них. Если ты станешь образованным человеком, я не буду в обиде. А брат твой почти взрослый. Если вы оба сможете шагать в ногу со всем народом, нам с бабушкой больше не о чем и мечтать, — голос ее прервался. — А вечерами мы будем вспоминать тебя и этим облегчим свое горе… Решать тебе.

Вот эти, последние слова, мама говорила, стараясь не смотреть на меня. Она боялась, что паши взгляды встретятся. И у меня возникло сомнение, всерьез ли она это говорит или просто так, чтобы не обидеть меня.

Я решил поступать в городскую школу-интернат. Я слышал, что там за государственный счет содержатся ученики средних школ, потерявшие своих отцов на войне. Если бы мне удалось поступить, то я смог бы учиться, не пользуясь помощью мамы. С этой мыслью согласились и мама, и бабушка. Особенно радовался мой младший брат. Он говорил: «Вырасту и я приеду к тебе учиться».

Снаряжая меня в дорогу, мама испекла сдобных лепешек. И все приговаривала, что хлеб — товарищ в пути, а к тому же в первый день в школе могут и не накормить.

До города было не так уж и далеко, однако никто не знал, сколько в точности. Одни считали, что чуть больше сорока километров, другие уверяли, что много, больше пятидесяти. Как бы то ни было, пешком далековато. Было решено, что я пойду на железнодорожный разъезд и там сяду в поезд, если он остановится.

Мама не вышла провожать меня. Я не спросил ее тогда, не спрашивал и после, почему она не вышла и не смотрела мне вслед, как это бывает обычно. Только Меретгельды, взяв мою руку в свою, проводил до колодца и остался стоять там.

Мы в селе знали, что все дороги начинаются у колодца и кончаются там же. Много я видел колодцев, но ни один не был мне так дорог. Вот и он скрылся из виду.

Сначала я шагал бодро. Но чем дальше удалялся я от мамы, бабушки, брата, от села своего, где все было такое обычное и свое, тем сильнее какая-то непонятная сила сжимала мне горло. Я старался идти быстрее, старался не оглядываться, потому что боялся чего-то, что может настигнуть меня.

Я горько раскаивался в том, что решил уйти из села, я думал, что не нужна мне учеба в городе в разлуке с мамой, бабушкой, братом. Выдержат ли ту разлуку эти самые близкие мне люди, увижу ли я их живыми и здоровыми? А хорошо ли я простился? Не обидел ли их?

Ноги несли меня вперед, а сам я тысячу раз готов был вернуться назад, чтобы все было по-старому, чтобы ничто не изменилось в жизни и не менялись никогда. Боялся я одного — разговоров: «Вернулся, ученый. Ну и врун, а еще твердил, хочу учиться…»

Я шагал и шагал, я спешил, а сердце мое разрывалось от жалости, хотелось плакать во весь голос, как плачут совсем маленькие дети.

Кого я жалел? Отца, погибшего на неведомой мне земле? Может, я жалел его жену, оставшуюся с двумя детьми и пережившую с ними тяжкие голодные годы?

Может быть я жалел бабушку, которая потеряла любимого сына? Я жалел отца, которого никто никогда не дождется, я страдал за него, потому что страшнее любой боли и любой пули для него, я это вдруг понял, было сознание, что он не вернется назад, к жене, к детям, к матери своей, к своей земле. Сердце мое разрывалось от жалости, горло было в железных тисках горя, но слез все не было, не было, не было.

Я оглянулся и увидел поля, дальние какие-то деревья, птиц, летящих над местами, которые я уже не узнавал. И тут я вдруг зарыдал. Слезы заливали мне глаза, ноги ослабели. Шел я, спотыкаясь на ровной дороге. Хорошо, что никто не видел меня тогда.

Только много лет спустя я понял: это я плакал по своему неповторимому, по своему горькому, по своему прекрасному детству.

1982 г.

Перевод К. Икрамова

Предыдущая главаГлава 17 из 20Следующая глава