За мной гнался взбесившийся верблюд.
Он выскочил из-за дома бригадира Аннамурада.
Никогда не видел такого страшного верблюда и никогда не видел бешеного верблюда, но сразу понял, что он бешеный.
Красная пасть, желтые зубы и серая пена, летящая по ветру. Он мчался на меня, припадая к земле, как гончая собака, он разбрасывал в стороны свои облезлые ноги со свалявшейся шерстью и распухшими коленными чашечками: глаза у него были мутные и неживые. У кого я видел такие мутные и неживые глаза, глаза, которые никогда не смотрели на тебя, а все мимо, поверх и в сторону?
Я прижался к дувалу, вдавился в него, верблюд проскочил дальше шагов на двадцать, но тут же развернулся и помчался ко мне. Я кинулся к широкому магистральному арыку, прорытому перед самой войной. Почему я кинулся к арыку? Почему я решил, что вода спасет меня?
Вода была ледяная, я дрожал от холода и от страха, а верблюд и вправду не решился ступить в арык. Он перепрыгивал с берега на берег и встречал меня всюду, куда я хотел выбраться. Так страшно бывает только во сне, но я точно знал, что это не сон, потому что верблюд был прямо надо мной. Ну да, вспомнил я, бешенство это водобоязнь, так говорили старшие. Потому он и не лезет в воду.
Мутные глаза смотрели мимо меня, но я знал, что это обман, что только меня эти глаза и видят. И ко мне, только ко мне обращена красная пасть с желтыми старыми зубами.
Я нырнул, но верблюд расставил ноги по берегам арыка, словно он мост и стал опускаться, чтобы придавить меня своим облезлым животом, чтобы утопить…
Так страшно бывает только во сне, и это был сон.
Мама протянула руку, нащупала мою голову, положила прохладную ладонь на лоб и сказала:
— Нургельды, что за сон приснился тебе, мальчик? Почему так гулко стучит твое сердце?
Неужели она проснулась от стука моего сердца? До сих пор я думаю про это. Почему матери умеют услышать в ночи стук сердца своего ребенка, а дети чаще всего этого не умеют?
— За мной гнался бешеный верблюд, — сказал я, сам еще не очень ясно понимая, во сне это было или наяву. Может, это все продолжение сна, потому что в доме нашем было совсем, темно и даже единственное наше окно никак не обозначилось в стене справа от меня… Я написал «в доме нашем» и написал про «единственное окно», но нынешнему читателю, наверное, надо бы знать, что дом был низенькой мазанкой с земляным полом, хлевы теперь бывают попросторней, а конуры поскладней. Все-таки эта была конура, конура с небольшим квадратным стеклом, вмазанным в стену без рамы. Приложили стекло к дыре, кое-как залепили глиной. А где оно это стекло, почему нет в нем сегодня света?
Как мне хотелось, чтобы было солнце, совсем немного солнца! Или хоть немного солнечного тепла и света!
— Мама, за мной гнался взбесившийся верблюд… — Ап, Нургельды дорогой, разве можно так верить снам. Говорят же: «что ни сбрехнет болтун, что ни привидится во сне!» Повернись ко мне лицом и спи. Рано еще.
Она успокаивала меня, но сердце мое так билось, будто хотело выскочить и бежать от меня прочь. Я уже перестал бояться, а оно — еще нет. И я понял, что должен пересказать сон, иначе грудь моя разорвется.
Мама слушала внимательно, иногда вздыхала.
— Изверг, — сказала она. — Негодяй.
Я понял, что это она не про верблюда, а про бригадира Аннамурада.
— Чтоб ему век детей не видать!
Люди часто удивляются тому, что видят каждый день, но больше всего удивляет людей злорадство. Откуда берутся злодеи, зачем они творят свои мерзости? Разве жестокость, несправедливость и тиранство могут доставлять радость тому, кто их вершит? Люди удивляются злорадству и всегда пытаются найти ему объяснение.
— Своего ребенка нет, вот он и мстит семьям, в которых растут хорошие дети, — сказала мама и добавила, понизив голос, как говорят между собой взрослые, желая, чтобы никто посторонний не слышал:
— Говорят, однажды, когда он был еще юношей, между его ног прополз варан. Это страшная примета, это на весь век бесплодие: ни мальчика не родит он, ни девочки. Дай-то бог, чтоб это было правдой. Если от его семени пойдет племя, то в нашем краю вовсе жизни не будет.
Мама ни о ком не говорила так зло и про Аннумурада прежде так не говорила. Она нащупала рукой мое ухо и нежно погладила его.
Вчера мой брат Меретгельды и я были наказаны бригадиром.
За что?
Разве это важно сразу узнать? Аннамурад отодрал нас за уши.
Он схватил нас обоих, одного правой рукой, другого левой. Сначала потянул вверх изо всей силы, а потом стал закручивать наши уши так, что мы оба завизжали от боли. Мы молили его отпустить нас и простить.
Это было вчера утром, а к вечеру у Меретгельды ухо вздулось, стало красным с лиловым отливом, поднялся жар, к ночи он начал бредить.
Мое ухо пострадало меньше, но и нежное прикосновение маминой руки причинило боль.
Мой отец был до войны бригадиром в колхозе, он руководил той же самой бригадой, которую теперь возглавлял Аннамурад. Та же это была бригада, с тем же номером, с теми же полями и с тем же планом по заготовке хлопка, коконов. Та же это была бригада, только люди в ней оказались совсем другие: почти все мужчины ушли на фронт, на их место встали жены и мы, начиная с первого класса.
Большое нам было доверие, большой почет, заменить фронтовиков, но с бригадиром нам не повезло. Где почет, где доверие? А ухо-то вот оно, красное и распухшей.
Я не помню сколько дней отделяло начало войны от того дня, когда мой отец получил повестку. Думаю, что прошло не больше трех дней, может быть, пяти, но не больше.
Отец собирался на фронт неторопливо, как собираются в гости к родственникам на недельку-другую. Он расстелил на кошму платок, бабушка положила на него большую круглую лепёшку и сказала, что хлеб — добрый товарищ в дальней дороге.
До сих пор перед глазами эти сборы… Отец взял бритву с белой костяной ручкой, кисточку и кусок мыла, завернул это все в бумагу и положил поверх лепешки. Вот и все. Потом папа разрезал дыню с нашей грядки, оделил каждого, и, когда мы принялись за еду, сказал:
— Собирался я со всей семьей сходить в город, сфотографироваться. Собирался, собирался, да откладывал на завтра, на послезавтра… Теперь уж не успеть… Были бы ваши карточки с собой, все было бы веселее…
Возле сельсовета народу было очень много, но проводы не затянулись. Мобилизованных посадили на три подводы и повезли в город.
Немного дней прошло со дня прощания и все думалось, что отец вернется, придет, как приходил с работы.
Однажды весь наш дом проснулся от страшного шума. Кто-то колотил в дверь и орал истошным голосом.
— Вставайте! Живо! Что вы притворяетесь, будто сдохли! Если до восхода не будете в поле, потом пеняйте на себя!
Так мы впервые узнали, что бригадиром у нас Аннамурад. Новый наш бригадир особенно сильно кричал и ругался на тех, чьи мужья или отцы ушли на фронт. А таких в нашем селении было очень много и становилось все больше. И чем больше дней отделяло нас от дня прощания, тем сильнее становилась наша тоска по ушедшим, тоска, которой мы не знали названия.
Раньше мы, дети, как-то и не подозревали, что есть у нас почтальон, теперь он был самым желанным гостем, самым интересным из всех людей. Мы изучили каждую черточку его лица, умели угадывать его настроение, издали узнавали ослика, на котором ездил в район и из района этот старый и молчаливый старик. От него были все радости наши, ибо первые письма приносил он, а в письмах этих мужчины нашего селения сообщали, что живы и здоровы и готовы бить врага-фашиста изо всей силы.
Однажды вечером я увидел почтальона, когда он выходил из дома, где жила моя одноклассница Дурсун. Я побежал ему навстречу, мне было радостно от того, что Дурсун дождалась письма. Я бежал быстро, а когда оказался совсем рядом и поднял глаза, то увидел, что почтальон плачет. Он шел к своему ослику, всхлипывал, как малый ребенок; и не заметил меня. А Дурсун, оказывается, не было дома. Она издали увидела, что почтальон был у них и примчалась с поля, веселая и быстрая. Мать встретила ее на пороге, прижала к себе.
— Лишились мы отца твоего, Дурсун, — сказала она дочери и залилась слезами.
Что было дальше, я не знаю, потому что я тоже заплакал и побежал домой. С тех пор я уже не бежал навстречу почтальону и не очень-то хотел, чтобы он приходил к нам в дом.
Такой был день, а наутро:
— Не притворяйтесь, что вы уже сдохли! Вставайте! Если до восхода не будете в поле!..
Почему ему надо было так орать, почему он не мог говорить, как все люди. Ведь он был теперь единственным мужчиной, а мужчина всегда защищает детей и женщин.
Мужчина всегда защищает детей и женщин, так любил говорить мой папа.
Аннамурад был плохим мужчиной. Может быть, он потому был плохим, что болел, а может быть, болел, потому что был плохим. Он часто заходился в тяжелом кашле, зеленел лицом, глаза выкатывались и стекленели. После такого приступа Аннамурад ложился на землю и долго не двигался и, казалось, не дышал.
Тяжко было смотреть на страдания Аннамурада, но его никто не жалел, а старались держаться подальше. Считалось, что болезнь его заразна, девушки и женщины старались не говорить с ним, но Аннамурад назло любил дышать в лицо собеседнику и пил воду из чужих кувшинов, даже когда не хотел пить.
Так вот, я не досказал про уши, про меня и про моего братишку Меретгельды. Про то, что было до встречи с бешеным верблюдом.
Зашел Аннамурад в дом, дверь ногой открыл. Кизячный дым наполнял нашу хибару, а он стоял, прислонясь к косяку, руки в карманах фуфайки.
— Сидишь? Тащи брата и выходи.
На дворе было холодно и сыро, дождь лил без перерыва. Я пожалел спящего братишку и вышел один. Аннамурад стоял возле соседнего дома и в каждой руке у него зажато по ребячьему уху. В одной руке ухо Сапара, а в другой — ухо Амана.
Аннамурад изловчился при этом достать меня ногой.
— Где брат?
— Он маленький еще, спит. Он после придет.
— Хватай его за уши и тащи сюда!
Конечно, если бы наша мама в тот час была дома, все могло сложиться иначе, но ее дома не было, она затемно ушла на ферму.
Аннамурад шагнул через наш порог, схватил за ухо моего братишку и вытащил из-под одеяла. Не помня себя я схватил бригадира за руку, хотел укусить, но он сбил меня с ног ударом сапога.
На улице Аннамурад изловчился двумя руками держать и крутить четыре уха. Мы плакали, а он хохотал, ощерив желтые крупные зубы. Мы плакали, а он заливался смехом, похожим на лай… Хоть бы закашлялся! Но нет, тут ему было не до кашля… Или кашлю было не до него.
— За что? Отпустите! Мы ничего плохого не сделали!
Аннамурад сначала будто не слышал, а когда расслышал, открыл нам наше преступление.
— Почему вы накликали дождь?
— Мы не накликали! — закричали мы, заливаясь слезами.
— Врете! Это вы четверо вчера вечером просили Аллаха, чтобы он послал дождь, я сам слышал.
— Вы ошибаетесь, мы ни о чем вечером не говорили, — как мог громче кричал я. — Вы ошибаетесь, мы весь вечер молчали!
— То-то и оно, — хохотал Аннамурад. — Вы хитрые, вы про себя просили, а когда просишь бога про себя, он еще лучше слышит молитву. Вы попросили, он послал дождь, а из-за дождя никто не выходит на работу. Будете еще раз просить бога о дожде?
— Никогда, никогда больше не будем… — закричали мы.
— Ага, значит, вы признались в том, что сегодня дождь идет из-за вас?
— Признаем! — кричали мы.
— Что же вы сразу не признались?! — Аннамурад рычал зверем и все сильней закручивал наши уши.
…Вот ведь как получается, начал рассказывать про войну, а все только про Аннамурада и уши.
Сколько лет прошло, а я до сих пор понять не могу, бригадир Аннамурад верил в то, что мы накликали дождь, шли просто издевался. А может, он был сумасшедший и мучения слабых доставляли ему наслаждение?
Нельзя сказать чтоб до войны Аннамурад был другим. Просто воли ему такой никто не давал? Изуверства свои он творил исподтишка. Я сам видел, как он заманил в зеленый хлопчатник ослика-сосунка, а потом зажал ему голову между ног и принялся бить, приговаривая: «Теперь эта тварь надолго запомнит, что не надо заходить в хлопчатник. Теперь эта тварь запомнит!»
Конечно, если б не война, если б мужчины нашего селения были бы дома, никто не назначил бы Аннаму-рада бригадиром. Если бы не война.
Тогда я впервые стал понимать, что такое война и почему ее называют всенародным бедствием. Нет справедливости в том, что сильные молодые люди погибают под вражескими пулями, что снаряды и мины в куски рвут плоть человеческую, нет справедливости в голоде, который переживают женщины, дети и старики, оставшиеся в тылу, нет справедливости в мучениях, и если справедливости становилось мало, то можно ли удивляться, что Аннамурад стал вершителем наших судеб.
Я пишу, что стал понимать про войну как про всенародное бедствие, стал понимать, что уменьшение справедливости где-то за тысячи километров от тебя дойдет и до тебя, как доходит до наших степей ветер ледовитого моря. Я пишу, что стал понимать, но это не так. Я почувствовал это, ощутил эту связь кожей своей, своими вывороченными, распухшими ушами. Я чувствовал, ощущал, но понимал не до конца, не так, чтобы тогда мог выразить это словами.
А разве сейчас я могу это выразить так, чтобы все и навсегда поняли, что все связано на этой маленькой планете, вокруг которой люди летают теперь так же легко, как мухи летают вокруг персика.