История сексуальности, выстраиваемая вокруг механизмов подавления, предполагает два перелома. Первый – в XVII веке: появление строгих запретов, валоризация взрослой и супружеской сексуальности в ущерб всем прочим, императивы приличия, непременная маскировка тела, требование молчать и обязательная стыдливость языка. Второй – в XX веке; это, впрочем, скорее не перелом, а перегиб кривой, момент, когда репрессивные механизмы якобы начинают ослабляться и происходит переход от жестких половых запретов к относительной терпимости в отношении добрачных и внебрачных связей; дисквалификация «извращенцев» смягчается, их уголовное преследование частично отменяется; табу, тяготевшие над сексуальностью детей, по большей части снимаются.
Стоит попробовать проследить хронологию этих процессов: изобретений, изменений инструментария, инерционных явлений. Но есть еще и календарь их использования, хронология их распространения и вызываемых ими эффектов (подчинения [assujettissement] или сопротивления). Эти многочисленные датировки, скорее всего, не совпадут с большим репрессивным циклом, который принято ограничивать промежутком между XVII и XX веком.
1. Хронология самих техник восходит к далекому прошлому. Отправную точку их формирования нужно искать в практиках покаяния средневекового христианства или, вернее, в двойном ряду, который составляют, с одной стороны, процедуры обязательной, полной и регулярной исповеди, предписанные всем верующим Латеранским собором, а с другой – техники аскетизма, духовного упражнения и мистицизма, особенно активно развивавшиеся с XIV века. Вначале Реформация, затем тридентский католицизм обозначили важную мутацию и раскол в том, что можно назвать «традиционной технологией плоти». Раскол, глубину которого не стоит недооценивать, не отрицая в то же время известного параллелизма в католических и протестантских методах экзаменовки совести и пастырского наставничества: и тут и там определяются, наряду с различными ухищрениями, способы анализа «вожделения» и его перевода в дискурс. Так с XVI века развивалась богатая, изощренная техника, прошедшая длительный этап теоретической разработки и в конце XVIII века отлившаяся в формулы, способные служить символом умеренного ригоризма Альфонсо де Лигуори, с одной стороны, и уэслианской педагогики[54], с другой.
И в том же конце XVIII века, по причинам, которые еще предстоит установить, возникла совершенно новая технология пола – новая, потому что, не будучи полностью независимой от проблематики греха, в главном она уходила в сторону от церковного института. Через педагогику, медицину и экономику она представляла пол не просто как светское дело, но – как дело государственное или, точнее, как дело, требующее от всего социального тела и чуть ли не от каждого входящего в него индивида поставить себя под надзор. Новой эта технология была также потому, что развивалась по трем осям: по оси педагогики, нацеленной на особую сексуальность ребенка; по оси медицины, нацеленной на половую физиологию женщин; и по оси демографии, нацеленной на стихийное или согласованное регулирование рождаемости. Таким образом, «грех юности», «нервные болезни» и «обман деторождения» (как назовут позднее «гибельные секреты») стали тремя главными областями приложения этой новой технологии. По-видимому, в каждой области она взяла на вооружение, несколько их упростив, методы, ранее разработанные христианством: сексуальность детей уже была проблематизирована в христианской духовной педагогике (не стоит сбрасывать со счетов то, что первый трактат о грехе «моллитий» был написан в XV веке воспитателем и мистиком Жерсоном, а сборник «Онания», составленный в XVIII веке Деккером, слово в слово повторяет примеры из англиканских пастырских текстов[55]); медицина нервов и приливов в XVIII веке переняла область анализа, очерченную еще тогда, когда феномены одержимости вызвали серьезный кризис «нескромных» практик руководства совестью и духовной экзаменовки (разумеется, нервная болезнь не выступала в качестве истинного объяснения одержимости, и всё же медицина истерии не лишена связи со старой практикой руководства «одержимыми» женщинами); наконец, кампании вокруг рождаемости подхватили в новой форме и на новом уровне контроль супружеских отношений, которые подвергали очень тщательной экзаменовке те же христианские исповедники. Здесь очевидна преемственность, не отменяющая, однако, глубокой трансформации: с этого момента технология пола начинает ориентироваться главным образом на институт медицины, на требование нормальности и скорее на проблему жизни и болезни, чем на вопрос смерти и вечной кары. «Плоть» низводится до организма.
Эта мутация произошла на рубеже XVIII и XIX веков и проложила путь многим другим преобразованиям, проистекающим из нее. Прежде всего, медицина пола обособилась от общей медицины тела и очертила половой «инстинкт», способный, даже не сопровождаясь никакими органическими изменениями, служить основой аномалий развития, приобретенных отклонений, дисфункций и патологических процессов. Вехой здесь можно считать книгу Генриха Каана «Psychopathia sexualis», вышедшую в 1844 году: именно в это время происходит относительная автономизация пола по отношению к телу, появляется специализирующаяся именно на нем медицина или «ортопедия» – словом, открывается та обширная медико-психологическая область «извращений», которая постепенно сменит старые моральные категории разврата и излишества. И в это же время анализ наследственности возложил на пол (половые отношения, венерические болезни, брачные союзы, извращения) «биологическую ответственность» перед человеческим видом, заявив, что пол не только подвержен собственным заболеваниям, но и может, если его не контролировать, передавать или уготавливать их будущим поколениям: таким образом, из него складывается целый патологический капитал человеческого вида. Отсюда – медицинский и вместе с тем политический проект государственного управления браками, рождениями и продолжительностью жизни: пол и его продуктивность должны контролироваться. Медицина извращений и евгенические программы стали двумя важными новшествами в технологии пола второй половины XIX века.
Эти новшества легко стыковались друг с другом: их связала постоянными взаимными отсылками теория «дегенерации». Она объясняла, что наследственность, отягощенная различными болезнями – органическими, функциональными или психическими, неважно, какими именно, – в конце концов порождает полового извращенца (загляните в родословную эксгибициониста или гомосексуала – и вы найдете там гемиплегию дальнего предка, чахотку матери или отца, старческое слабоумие дяди). И в то же время она объясняла, как половое извращение влечет за собой истощение потомства: рахитизм у детей, бесплодие следующих поколений. Связка «извращение – наследственность – дегенерация» образовала прочное ядро новых технологий пола. И не стоит полагать, что дело здесь сводилось к несовершенной в научном плане и излишне морализирующей медицинской теории. Зона распространения теории «дегенерации» была весьма широка, и она глубоко пускала корни. Психиатрия, но и юриспруденция, судебная медицина, инстанции социального контроля, надзора за опасными или подверженными опасности детьми долгое время функционировали «под знаком» дегенерации, системы «наследственность – извращение». Целая социальная практика, чьим исступленным, но последовательным выражением стал государственный расизм, придала этой технологии пола устрашающую силу и обусловила ее далекоидущие последствия.
И мы не поймем особого положения, которое занял в конце XIX века психоанализ, если не обратим внимания на его разрыв с этой мощной системой дегенерации: он подхватил проект медицинской технологии, специализирующейся на половом инстинкте, но попытался избавить ее от взаимосвязей с наследственностью, а значит, и со всеми разновидностями расизма и евгеники. Конечно, можно сегодня напоминать, что и у Фрейда прослеживается воля к нормализации, или разоблачать ту роль, которую институт психоанализа играл многие годы, но в большом семействе технологий пола, уходящем корнями так далеко в историю христианского Запада, и среди тех из них, которые предприняли в XIX веке медикализацию пола, только он вплоть до 1940-х годов решительно противостоял политическим и институциональным эффектам системы «извращение – наследственность – дегенерация».
Очевидно, что генеалогия всех этих техник с их мутациями, сдвигами, преемственными узами и разрывами не совпадает с гипотезой великой репрессивной фазы, торжественно открывшейся в классическую эпоху и медленно клонящейся к закату в XX веке. Скорее, имел место бум изобретений, непрерывно множились методы и приемы, и в этой ветвящейся истории было два особенно продуктивных момента: развитие процедур руководства и экзаменовки совести в середине XVI века и появление в начале XIX века медицинских технологий пола.
2. Но это только датировка самих техник. Иной была история их распространения и приложения к конкретным точкам. Если писать историю сексуальности в терминах подавления и связывать это подавление с использованием рабочей силы, то следует предположить, что меры контроля над половой активностью были особенно интенсивными и тщательными применительно к бедным классам, нарастали пропорционально величине господства и систематичности эксплуатации: взрослый человек, молодой, не имеющий ничего, кроме силы, чтобы обеспечить свою жизнь, должен был бы тогда оказаться первостепенным объектом подчинения [assujettissement], призванного перенаправить доступные энергии бесполезного удовольствия на обязательный труд. Но непохоже, что дело обстояло так. Наоборот, самые жесткие техники сформировались и, главное, применялись прежде всего, с особой интенсивностью в среде экономически привилегированных и политически доминирующих классов. Руководство совестью, экзаменовка самого себя, детальный разбор плотских грехов, скрупулезное выслеживание вожделения – все эти изощренные техники могли быть доступны лишь узким группам. Да, их распространили шире методы исповеди Альфонсо де Лигуори и правила Уэсли для методистов, но – ценой значительного упрощения. То же самое относится и к семье как инстанции контроля и точке сексуального насыщения: именно в «буржуазной» или «аристократической» семье была впервые проблематизирована сексуальность детей и подростков; именно в ней подверглась медикализации женская сексуальность; именно ее первую начали предупреждать о возможной патологии пола, о необходимости следить за своей половой активностью и искать рациональную технологию ее коррекции. Именно в ней началась психиатризация пола. Она первой проявила половую озабоченность, преисполнилась страхов и начала искать способы защиты, призывать на помощь ученые техники, провоцировать – чтобы затем повторять их себе – бесчисленные дискурсы. Именно в своей собственной половой жизни буржуазия вначале увидела нечто важное, хрупкое сокровище, секрет, который необходимо познать. Не стоит забывать, что одной из первых, кто попал под опеку диспозитива сексуальности, подвергся «сексуализации», была «праздная» женщина, пребывавшая на границе между «светом», где ей полагалось быть ценностью, и семьей, где на нее возлагали новое бремя супружеских и родительских обязанностей: именно так появилась «нервическая» женщина, страдающая «приливами»; именно здесь нашла точку прикрепления истеризация женщины. Что же до подростка, расточавшего свое будущее достояние на тайные удовольствия, – ребенка-онаниста, который так занимал медиков и воспитателей с конца XVIII до конца XIX века, – то он был не ребенком из народа, будущим рабочим, которого следовало обучить дисциплине тела, а школьником, чадом, окруженным слугами, наставниками, гувернантками и рисковавшим истощить не столько свою физическую силу, сколько свои умственные способности, моральный долг и обязанность обеспечить своей семье и своему классу здоровое потомство.
Напротив, народные слои долгое время ускользали от диспозитива «сексуальности». Разумеется, отдельные узы – престиж законного брака и деторождения, исключение кровосмесительных связей, предписания социальной и локальной эндогамии – привязывали их к диспозитиву «супружества». А вот христианская технология плоти, скорее всего, не оказала на них особого влияния. Что же касается механизмов сексуализации, они проникали в народные массы медленно, и на этом пути, полагаю, можно выделить три этапа. Вначале в связи с проблемами рождаемости на исходе XVIII века выяснилось, что искусство обманывать природу вовсе не является привилегией горожан и развратников – им владеют и пользуются также те, кто, с их близостью к природе, должны были бы, как никто другой, ему противиться. Затем, примерно в 1830-е годы, организация «канонической» семьи стала инструментом политического контроля и экономического регулирования, необходимым для подчинения [assujettissement] городского пролетариата: началась большая кампания «морализации бедных классов». И наконец, в конце XIX века установился – во имя всеобщей защиты общества и расы – судебный и медицинский контроль извращений. Можно сказать, что на этом этапе диспозитив «сексуальности», уже разработанный в самых сложных и самых активных формах для привилегированных классов и их собственными силами, распространился по всему обществу. Но в разных социальных слоях он принимал разные формы и применял разные инструменты (менялись и распределение ролей между медицинской и судебной инстанциями, и способ функционирования медицины пола).
Напомнить эти хронологические ориентиры, относящиеся к изобретению техник или к календарю их распространения, немаловажно. Они делают крайне сомнительной идею репрессивного цикла с его началом и концом или, по меньшей мере, кривой подавления с ее точками перегиба: по всей вероятности, не было никакой эпохи половых ограничений. Также они заставляют усомниться в однородности процесса на всех уровнях и во всех классах общества: не было единой политики пола. А главное – они делают проблематичными смысл и побудительные мотивы процесса: судя по всему, диспозитив сексуальности был установлен теми, кого по традиции называли «правящими классами», вовсе не как принцип ограничения удовольствия других. Скорее, они вначале опробовали это ограничение на себе. Очередной вариант буржуазного аскетизма, столько раз описанного в связи с Реформацией, новой трудовой этикой и подъемом капитализма? Нет, здесь, похоже, имел место не аскетизм, во всяком случае не отказ от удовольствия и не дисквалификация плоти, наоборот – имели место интенсификация тела, проблематизация здоровья и условий его поддержания: возникли новые техники максимизации жизни. Дело заключалось не в подавлении половой активности эксплуатируемых классов, а прежде всего в заботе о теле, здоровье, продолжительности жизни, деторождении и потомстве классов «господствующих». На этой-то территории и возник вначале диспозитив сексуальности как новое распределение удовольствий, дискурсов, истин и властей. И здесь стоит заподозрить скорее самоутверждение одного класса, чем порабощение им другого – защиту, охрану, усиление, экзальтацию им себя, которые затем ценой различных трансформаций были распространены на других как орудия экономического контроля и политического подчинения [sujétion]. Направляя на свою собственную сексуальность технологию власти и знания, которую она сама изобрела, буржуазия набивала политическую цену своему телу, своим ощущениям, своим удовольствиям, своему здоровью и долголетию. Неверно было бы выделять во всех этих процедурах элементы ограничения, умолчания, стыдливости и уклончивости, соотнося их с неким конститутивным запретом, вытеснением или инстинктом смерти. Складывалась – путем утверждения себя, а не порабощения других – особая политическая организация жизни. Класс, обретавший в XVIII веке гегемонию, конечно же, не стремился избавить свое тело от пола – бесполезного, расточительного и опасного, как только он выходил за рамки репродуктивных задач; наоборот, он, можно сказать, наделил себя телом, нуждающимся в заботе, защите, уходе, охране от всех опасностей и контактов, в тщательном обособлении от других тел ради сохранения его дифференциальной ценности. Именно для этого предназначалась, наряду с другими средствами, технология пола.
Пол – не та часть тела, которую буржуазии нужно было дисквалифицировать или аннулировать, чтобы направить силы тех, над кем она господствовала, на труд. Пол – тот ее собственный элемент, который беспокоил и занимал ее больше всех остальных, который требовал и добивался от нее заботы и который она пестовала со смесью страха, любопытства, наслаждения и взволнованности. Она отождествила с ним или по меньшей мере подчинила ему свое тело, так что то перешло по ее воле в его таинственную и беспредельную власть; она связала с ним свои жизнь и смерть, возложив на него ответственность за свое будущее здоровье; она поручила ему свое грядущее, заподозрив его неминуемые последствия для своего потомства; наконец, она подчинила ему свою душу, усмотрев в нем ее самый сокровенный и самый влиятельный элемент. Не стоит думать, будто буржуазия символически кастрировала себя, чтобы отказать другим в праве обладать полом и пользоваться им по своему усмотрению. Лучше обратить внимание на то, как она с XVIII века всеми силами наделяла себя сексуальностью и строила на ее основе свое особое «классовое» тело, характеризуемое здоровьем, гигиеной, потомством, расой: можно говорить об автосексуализации ею своего тела, о воплощении пола в ее теле, об эндогамии пола и тела. Для которых, полагаю, имелось несколько причин.
Прежде всего – перенос в других формах приемов, которые дворянство использовало, чтобы обозначить и поддержать свое сословное отличие. Ведь родовая аристократия тоже утверждала специфичность своего тела, но – через кровь, то есть через древность своей родословной и престиж брачных уз с другими семьями; буржуазия, наделяя себя телом, шла с противоположной стороны – через свое потомство и здоровье своего организма. Для буржуазии «кровью» стал ее пол. И это не игра словами; многие традиционные темы дворянского сословия обнаруживаются и у буржуазии XIX века, только на сей раз в изводе биологических, медицинских или евгенических требований: забота о родословной стала заботой о наследственности; устраивая брак, учитывали теперь не только экономические мотивы и требования социальной однородности, не только обещания наследства, но и угрозы наследственности; семьи носили и в то же время скрывали нечто вроде обратной и омраченной версии герба, в четвертях которого размещались предметы позора – болезни или пороки родственников: паралич деда, неврастения матери, чахотка младшей дочери, истерия или эротомания тетки, дурные нравы кузенов. Однако в этой заботе о сексуальном теле содержалось нечто большее, чем перехват дворянских тем, предпринятый буржуазией ради самоутверждения. В ней наметился и другой проект, нацеленный на бесконечное приумножение силы, энергии, здоровья, жизни. Валоризацию тела есть все основания связывать с процессом роста и укрепления буржуазной гегемонии, но вовсе не из-за товарной стоимости, которую приобрела рабочая сила, а из-за политической, экономической, исторической ценности, которую приобрело для настоящего и будущего буржуазии «культивирование» ею собственного тела. От этого в какой-то мере зависело ее господство, оказавшееся делом не только экономическим или идеологическим, но и «физическим». Недаром в конце XVIII века одна за другой выходят книги о гигиене тела, об искусстве долголетия, о методах, способствующих рождению здоровых детей и обеспечению им как можно более долгой жизни, о способах улучшения потомства. Вся эта литература свидетельствует, таким образом, о взаимосвязи буржуазной заботы о теле и поле с «расизмом», причем совсем другим, нежели тот, что был присущ дворянству и следовал в основном консервативным целям, – с расизмом динамическим, с расизмом экспансии, пусть и в зачаточном виде, так как ему пришлось дождаться второй половины XIX века, чтобы принести плоды, которых вкусили мы.
Да простят меня те, для кого буржуазия означает замалчивание тела и вытеснение сексуальности, а классовая борьба подразумевает стремление покончить с этим вытеснением. «Стихийная философия» буржуазии, возможно, не была настолько идеалистической и кастрирующей, как о ней говорят; во всяком случае, одна из первоочередных ее забот заключалась в том, чтобы наделить себя особым телом и особой сексуальностью – заручиться силой, будущностью этого тела, его приумножением в веках путем организации диспозитива сексуальности. И этот процесс был связан с движением, в котором буржуазия утверждала свое отличие и свою гегемонию. Думаю, нужно признать, что одной из фундаментальных форм классового сознания является утверждение тела – по крайней мере, именно так было с буржуазией в ходе XVIII века: она превратила голубую кровь дворян в крепкий организм и здоровую сексуальность. Понятно, почему она так долго медлила и колебалась, прежде чем признать тело и пол за другими классами – теми, которые эксплуатировала. Условия жизни пролетариата, особенно в первой половине XIX века, показывают, что никакой заботы о его теле и половой жизни еще не было и в помине[56]: неважно было, живут эти люди или умирают, так или иначе они воспроизводились сами собой. Чтобы пролетариат обрел тело и сексуальность, чтобы его здоровье, его половая жизнь и его воспроизводство стали проблемой, понадобились неурядицы (особенно урбанистические: групповое жилье, теснота, антисанитария, эпидемии – например, холера 1832 года, а также проституция и венерические болезни), неотложные экономические требования (развитие тяжелой промышленности, нуждавшейся в стабильном и компетентном персонале, необходимость контролировать потоки населения и регулировать демографические показатели) и, наконец, внедрение целой технологии контроля, позволяющей держать эти тело и сексуальность, в итоге всё-таки признанные, под надзором (школа, жилищная политика, общественная гигиена, службы помощи и страховки, всеобщая медикализация населения – словом, обширный административно-технический аппарат, который и обеспечил безопасное введение диспозитива сексуальности в эксплуатируемый класс, чтобы он уже не угрожал послужить утверждению другого класса в пику буржуазии, а оставался орудием ее гегемонии). Отсюда, вероятно, и настороженный прием этого диспозитива пролетариатом, его склонность заявлять, что вся эта сексуальность – дело буржуазии и его не касается.
Некоторые считают, что здесь можно изобличить два симметричных лицемерия: доминирующее лицемерие буржуазии, которая якобы отрицает свою сексуальность, и навязанное лицемерие пролетариата, который не признает свою сексуальность из соображений воспринятой им идеологии противоположной стороны. Думать так – значит плохо понимать процесс, в котором буржуазия, наоборот, с надменным политическим апломбом наделяла себя болтливой сексуальностью, а пролетариат долгое время отказывался признавать ее в качестве своей, когда ему стали навязывать ее в целях подчинения [assujettissement]. Если «сексуальность» – это совокупность эффектов, вызываемых в телах, поведении, социальных отношениях определенным диспозитивом, основанным на сложной политической технологии, то нужно признать, что этот диспозитив не действует в разных местах симметрично и, следовательно, не вызывает там одни и те же эффекты. Поэтому стоит вернуться к давно раскритикованным формулам и сказать, что существует буржуазная сексуальность и, шире, классовые сексуальности. Или, вернее, что сексуальность изначально, исторически является буржуазной и вызывает путем цепи сдвигов и переносов специфические классовые эффекты.
Еще несколько слов. Итак, на протяжении XIX века произошла генерализация диспозитива сексуальности исходя из некоего гегемонного очага. В итоге, разными способами и с помощью разных инструментов, всё социальное тело оказалось наделено «сексуальным телом». Сексуальность стала универсальной? Здесь в дело вступает новый дифференцирующий элемент. Буржуазия, не без некоторого сходства с тем, как в конце XVIII века она противопоставила ценной крови дворян свое тело и свою драгоценную сексуальность, в конце следующего столетия начинает искать способ переопределить специфичность своей сексуальности по отношению к сексуальности других, подтвердить ее отличие, провести разделительную линию, призванную обособить и защитить ее тело. Это уже не будет линия, утверждающая сексуальность, наоборот, это будет линия, преграждающая ей путь; определять отличие будет теперь запрет или, по крайней мере, способ его реализации и строгость его предписания. Теория подавления, которая постепенно охватит собой весь диспозитив сексуальности и припишет ему значение генерализованного запрета, берет начало именно здесь. Она исторически связана с распространением диспозитива сексуальности. С одной стороны, она будет оправдывать его авторитарное и обязывающее расширение, полагая в качестве принципа, что всякая сексуальность должна подчиняться закону или, вернее, что только действие закона и делает ее сексуальностью: вы не только должны подчинять свою сексуальность закону – вы должны подчиняться закону, чтобы обладать сексуальностью. Но с другой стороны, теория подавления будет компенсировать всеобщее распространение диспозитива сексуальности анализом дифференциальной игры запретов для разных социальных классов. Дискурс конца XVIII века говорил: «В нас есть один ценный элемент, которого стоит бояться и который нужно беречь, прилагая к нему все наши заботы, если только мы не хотим, чтобы он породил бесчисленные напасти». Теперь на смену этому дискурсу пришел другой, говорящий: «Наша сексуальность, в отличие от сексуальности других, подвержена столь суровому подавлению, что в этом и заключена опасность: мало того что пол – это грозный секрет, как без конца внушали предыдущим поколениям духовники, моралисты, педагоги и медики, мало того что его нужно выманить и заставить открыть свою истину; он несет в себе столько угроз как раз потому, что мы слишком долго – укорами совести, обостренным чувством греха, лицемерием, чем угодно еще – принуждали его молчать». И отныне социальная дифференциация будет удостоверяться уже не «сексуальным» качеством тела, а силой подавления этого качества.
В этот момент и вступает в дело психоанализ – теория фундаментальной сопричастности закона и желания и одновременно техника снятия эффектов запрета, когда строгость делает его патогенным. В своем историческом зарождении психоанализ неотделим от генерализации диспозитива сексуальности и возникших в связи с ней механизмов вторичной дифференциации. Здесь вновь показательна проблема инцеста. С одной стороны, как мы видели, запрет инцеста преподносился как абсолютно универсальный принцип, позволяющий мыслить одновременно и систему супружества, и режим сексуальности; таким образом, в той или иной форме он действовал для любого общества и для любого индивида. Но на практике психоанализ поставил себе задачу снять у тех, кто имеет возможность к нему прибегнуть, вызываемые этим запретом эффекты вытеснения: он позволил им перевести свои инцестуозные желания в дискурс. С другой стороны, в то же самое время началось систематическое преследование инцестуозных практик в деревнях и в некоторых городских средах, куда психоанализ не имел доступа: плотная административно-судебная сеть была создана, чтобы положить им конец; целая политика защиты детства и опеки над «уязвимыми» несовершеннолетними была развернута среди прочего для того, чтобы вырвать их из семей, которые подозревались – из-за стесненности жилья, опасной близости родителей и детей, склонности к разврату, «примитивной» дикости или дегенеративности – в практике инцеста. Если диспозитив сексуальности с XVIII века интенсифицировал аффективные отношения и проявления телесной близости между родителями и детьми, если в буржуазной семье имело место постоянное побуждение к инцесту, то в применении к низшим классам режим сексуальности, наоборот, стал подразумевать исключение практик инцеста или по меньшей мере их перевод в иную форму. Когда в одной части общества инцест преследовался как форма поведения, в другой части общества психоанализ стремился выявить его в виде желания и освободить тех, кого мучило это желание, от строгости вытеснявшего его запрета. Не следует забывать, что открытие эдипова комплекса совпало по времени с юридическим оформлением процедуры лишения отцовских прав (во Франции соответствующие законы были приняты в 1889 и 1898 годах). В то же самое время, когда Фрейд выяснял, каким было желание Доры, и старался дать ему выразиться в словах, в других социальных слоях искали способы предотвратить всякие проявления подобной предосудительной близости: с одной стороны, отец получал статус объекта непреодолимой любви, с другой – если оказывался таковым, то лишался родительских прав по закону. Таким образом, психоанализ как терапевтическая практика для избранных играл дифференцирующую роль по отношению к другим процедурам генерализованного к этому моменту диспозитива сексуальности. Тем, кто потерял исключительную привилегию заботиться о своей сексуальности, досталась привилегия испытывать сильнее других направленный на нее запрет и пользоваться методом, позволяющим снять эффекты вытеснения.
История диспозитива сексуальности, каким он развивался с классической эпохи, может служить археологией психоанализа. В самом деле, психоанализ, как мы видели, играет в этом диспозитиве несколько ролей одновременно: он служит механизмом присоединения сексуальности к системе супружества, он выступает противовесом теории дегенерации и он функционирует как дифференцирующий элемент в общей технологии пола. С опорой на него великое требование признания, возникшее давным-давно, приобрело новый смысл: теперь оно требует снять вытеснение. Задача нахождения истины оказалась сопряжена с оспариванием запрета.
Это и открыло возможность совершить важный тактический сдвиг: переинтерпретировать весь диспозитив сексуальности в терминах генерализованного подавления; соотнести это подавление с общими механизмами господства и эксплуатации; объединить взаимосвязью процессы, которые позволяют ускользнуть от этих механизмов и от подавления сексуальности. Так между двумя мировыми войнами вокруг Райха сформировалась историко-политическая критика подавления пола. Эта критика имела большую ценность и принесла весомые плоды. Но сама возможность ее успеха была связана с тем, что она всегда шла внутри диспозитива сексуальности, не занимая внешнюю или враждебную ему позицию. Тот факт, что в половом поведении западных обществ произошли столь значительные изменения, хотя ни одно из обещаний и политических условий, которые связывал с их возможностью Райх, не было реализовано, заставляет без колебаний усмотреть во всей этой сексуальной «революции» или «борьбе с подавлением» не более – но и не менее, что уже очень много, – чем тактический маневр и переориентацию в большом диспозитиве сексуальности. И вместе с тем понятно, почему не стоит искать в этой критике ни базовую схему истории того же диспозитива, ни основу движения, способного привести к его демонтажу.