К книге
История сексуальности 1. Воля к знаниюV. Право на смерть и власть над жизнью
100%
V. Право на смерть и власть над жизнью
12

Долгое время одной из определяющих привилегий суверенной власти было право на жизнь и смерть. Формально оно, должно быть, вытекало из старой patria potestas[57], которая предоставляла римским отцам семейств право «располагать» жизнью своих детей с такой же полнотой, как и жизнью рабов: они «давали» детям жизнь и могли ее у них отнять. В понимании теоретиков классической эпохи право на жизнь и смерть является уже значительно смягченной формой этой власти. Предполагается, что суверен может осуществлять его по отношению к своим подданным не абсолютно и безусловно, а только тогда, когда под угрозой оказывается его собственное существование: речь идет о своеобразном праве ответа. Допустим, суверену угрожают внешние враги, намеренные свергнуть его или оспорить его права. Тогда он может на законных основаниях начать войну и потребовать от своих подданных принять участие в защите государства; не «предполагая их смерти напрямую», он вправе «положить их жизнь»: в этом смысле он вершит над ними «непрямое» право на жизнь и смерть[58]. Но если против него восстает и преступает его законы один из его подданных, тогда он может исполнить над его жизнью прямую власть – убить его в наказание. Так понимаемое право на жизнь и смерть уже не является абсолютной привилегией: оно обусловлено защитой суверена и его собственным выживанием. Следует ли видеть в нем вслед за Гоббсом перенос на государя права защищать свою жизнь ценой смерти других, которым в естественном состоянии обладает каждый? Или это особое право, возникающее вместе с новым юридическим существом, каковым является суверен?[59] Как бы то ни было, право на жизнь и смерть и в его старой, абсолютной, и в современной, относительной и ограниченной форме – это право асимметричное. Суверен осуществляет свое право на жизнь не иначе как пуская в ход или оставляя за собой право убить; он обозначает свою власть над жизнью не иначе как через смерть, которой может потребовать. Право, называемое «правом на жизнь и смерть», на деле было правом заставить умереть или позволить жить. Недаром его символизировал меч. И, возможно, эту юридическую форму нужно соотнести с историческим типом общества, в котором власть действовала по существу как инстанция изъятия, как механизм вычета, как право присваивать часть богатств, как принудительный отбор у подданных продуктов, благ, услуг, труда и крови. Власть была в данном случае прежде всего правом забирать – вещи, время, тела и в конечном счете жизнь; она достигала пика в привилегии завладевать жизнью для ее прекращения.

Но начиная с классической эпохи Запад пережил очень глубокую трансформацию механизмов власти. «Изъятие», служившее ее главной формой, постепенно стало лишь одной из ее деталей в числе других, отвечающих за побуждение, усиление, контроль, опеку, наращивание и организацию подчиняемых ею сил: власть, ранее преданная торможению, усмирению или уничтожению сил, взялась их продуцировать, растить и упорядочивать. С тех пор право на смерть начало смещаться в сторону требований власти, управляющей жизнью, или по меньшей мере опираться на них и строиться в соответствии с их приоритетами. Смерть, которая обосновывалась правом суверена защищать себя или требовать, чтобы его защищали, стала всего лишь изнанкой права социального тела обеспечивать, поддерживать и развивать свою жизнь. При этом никогда войны не были такими кровавыми, какими стали с XIX века, и никогда правящие режимы при прочих равных не подвергали свои собственные народы таким масштабным истреблениям. Однако эта чудовищная власть смерти преподносится отныне – чем, возможно, объясняются частично ее сила и цинизм, с каким она до такой степени расширила свои границы, – как дополнение к власти, которая позитивно осуществляется над жизнью, занимается управлением жизнью, ее наращиванием и приумножением, применяет к жизни меры точечного контроля и общего регулирования. Войны ведутся уже не во имя суверена, которого нужно защитить, а во имя общего существования; целые народы отправляют на взаимное уничтожение ради их же жизни. Бойни приобрели жизненную необходимость. Не что иное, как управление жизнью и выживанием тел и рас, заставило множество режимов предпринять множество войн и убить множество людей. И чем глубже эта технология войн затягивает их в воронку полного уничтожения, тем крепче – этот разворот замыкает круг – решения о начале и окончании войн связываются с голым вопросом выживания. Атомарная ситуация сегодняшнего дня является итогом этого процесса: власть подвергнуть одну популяцию всеобщей смерти служит подкладкой власти гарантировать другой популяции сохранение жизни. Принцип «Можешь убить – можешь выжить», определявший тактику сражений, стал принципом стратегии государств. Только существование, которое теперь является ставкой, – это уже не юридическое существование суверенитета, а биологическое существование конкретной популяции. Если мечтой современных форм власти действительно является геноцид, то не потому, что сегодня возвращается старое право убивать, а потому, что власть располагается и реализуется на уровне жизни, вида, расы и массовых феноменов населения.

Перейдя на другой уровень, я бы попробовал привести пример смертной казни. Долгое время она была, наряду с войной, одной из форм власти меча и представляла собой ответ суверена тому, кто посягал на его волю, на его закон, на его личность. Постепенно умиравших на эшафоте становилось всё меньше, а число погибавших на войне, наоборот, всё больше. Но причины сокращения числа одних и роста числа других – одни и те же. С тех пор как власть взяла на себя функцию управления жизнью, применение смертной казни стало затрудняться не в силу пробуждения гуманных чувств, а в силу принципа существования власти и логики ее отправления. Если главная задача власти – обеспечивать, поддерживать, укреплять, приумножать и упорядочивать жизнь, разве может служить реализацией ее наивысших прерогатив предание смерти? Для такой власти смертная казнь – это одновременно предел, скандал и противоречие, и потому основанием для ее сохранения может служить не столько масштаб преступления, сколько монструозность преступника, его неисправимость – и защита общества. На законных основаниях убивают тех, кто представляет для других своего рода биологическую опасность.

Можно сказать, что старое право заставить умереть или позволить жить уступило место власти заставить жить или вытеснить в смерть. Не исключено, что именно так объясняется дисквалификация смерти, о которой свидетельствует постепенный выход из употребления ритуалов, которые сопутствовали ей прежде. Стремление обойти тему смерти связано не столько с каким-то новым страхом, который якобы сделал ее невыносимой для наших обществ, сколько с тем, что от нее постоянно уклоняются процедуры власти. При переходе из мира сего в мир иной смерть была сменой земного господства другим господством, несравнимо более мощным, и сопровождавшее ее торжество относилось к области политических церемоний. Когда же власть подключилась к жизни на всём ее протяжении, смерть стала для нее пределом, ускользающим от нее моментом: она стала самой сокровенной, самой «частной» точкой существования. Неудивительно, что самоубийство, некогда считавшееся преступлением, так как оно было своего рода узурпацией права на смерть, пользоваться которым мог только суверен, земной или небесный, в XIX веке одним из первых в числе форм поведения вошло в поле социологического анализа: ведь оно обнаруживало на границах и в порах власти, исполнявшейся отныне над жизнью, индивидуальное и частное право на смерть. Решимость умереть, настолько странная и в то же время настолько регулярная и постоянная в своих проявлениях, что ее трудно было объяснить индивидуальными особенностями или несчастьями, стала одним из первых предметов изумления для общества, в котором политическая власть взяла на себя задачу управления жизнью.

Среди конкретных форм, в которых эта власть над жизнью развивалась с XVII века, можно выделить две основные: они не противостояли друг другу, а были скорее двумя полюсами развития, связанными целым пучком отношений. Один из этих полюсов, возникший, судя по всему, первым, был сосредоточен вокруг тела как машины: выучка тела, повышение его способностей, извлечение его сил, параллельное наращивание его полезности и покорности, его интеграция в эффективные и экономичные системы контроля – всё это обеспечивалось процедурами власти, развивавшими модель дисциплин. Это анатомополитика человеческого тела. Второй полюс оформился немного позднее, к середине XVIII века, и был, в свою очередь, сосредоточен на теле-виде, то есть на теле, пронизанном механикой живого и служащем опорой для биологических процессов: размножения, рождаемости, смертности, здоровья, продолжительности жизни, долголетия – с целым комплексом условий, от которых зависит их колебание. Взятие всего этого под опеку шло с помощью целого ряда вмешательств и форм регуляторного контроля. Это биополитика населения. Дисциплины тела и способы регулирования населения послужили двумя полюсами, вокруг которых развернулась организация власти над жизнью. Внедрение в ходе классической эпохи этой большой двуликой технологии – анатомической и биологической, индивидуализирующей и специфицирующей, обращенной к телесным навыкам и к жизненным процессам – определило черты власти, высшей функцией которой стало, по-видимому, уже не предание смерти, а всестороннее освоение жизни.

Былое могущество смерти, служившее символом власти суверена, теперь тщательно перекрыто управлением телами и просчитанным распоряжением жизнью. В классическую эпоху стремительно развивались различные дисциплины: школы, коллежи, казармы, мастерские; в поле политических практик и экономических наблюдений входили проблемы рождаемости и продолжительности жизни, общественного здравоохранения, жилья и миграций; множились всевозможные техники подчинения [assujettissement] тел и контроля населения. Так началась эра «биовласти». Два направления, по которым она развивалась, в XVIII веке оставались четко разграниченными. Со стороны дисциплины тон задавали институты – армия, школа; велись исследования в области военной тактики, обучения, воспитания, строения обществ, от сугубо военных выкладок Морица Саксонского до политических мечтаний Гибера или Сервана[60]. Со стороны регулирования населения развивалась демография, анализировалось соотношение между ресурсами страны и числом ее жителей, сводились в таблицы богатства и их обращение, жизни и их вероятная продолжительность: Кенэ, Моо, Зюсмильх[61]. Абстрактным дискурсом, в котором пытались связать две эти техники власти между собой и получить таким образом ее общую теорию, служила, по всей видимости, философия «идеологов»[62] как теория идеи, знака, индивидуального генезиса ощущений, но также и социальной композиции интересов – «идеология» как доктрина образования, но также и договора, и упорядоченного формирования общества. Однако на деле они состыкуются не на уровне спекулятивного дискурса, а в виде конкретных устройств, которые составят в XIX веке большую технологию власти. Одним из самых важных в числе этих устройств станет диспозитив сексуальности.

Не приходится сомневаться в том, что биовласть была необходимым элементом развития капитализма, который не мог обойтись без контролируемого введения тел в аппарат производства и согласования феноменов населения с экономическими процессами. Но капитализм потребовал большего: помимо полезности и покорности тел и населения, ему понадобилось их наращивание; понадобились методы власти, подходящие для того, чтобы приумножать силы, способности и жизнь в целом, не осложняя вместе с тем их подчинения [assujettir]. Если развитие крупных государственных аппаратов как институтов власти обеспечивало поддержание производственных отношений, то зачатки анатомо– и биополитики – изобретенные в XVIII веке техники власти, присутствующие на всех уровнях социального тела и используемые в самых разных институтах (как в семье, так и в армии, как в школе, так и в полиции, как в индивидуальной медицине, так и в управлении коллективами), – действовали на уровне экономических процессов, их развертывания, занятых в них и служащих им подспорьем сил, а также работали как факторы социальной сегрегации и иерархизации, балансируя силы тел и коллективов, вводя отношения доминирования и эффекты гегемонии. Согласование накопления людей с накоплением капитала, связка роста численности человеческих групп с экспансией производительных сил и дифференциальным распределением прибыли стали возможны, помимо прочего, благодаря отправлению биовласти, принимавшей разнообразные формы и применявшей множество приемов. Вложение в живое тело, повышение его ценности, распределительное управление его силами были в этот момент необходимы.

Многократно ставился вопрос о роли, которую могла сыграть в период начального формирования капитализма аскетическая мораль. Но в том, что произошло в XVIII веке в некоторых странах Запада и было суммировано развитием капитализма, нужно усмотреть другой и, возможно, более масштабный феномен, нежели эта новая мораль, которая, казалось, принижала тело: это было ни много ни мало вступление жизни в историю – я имею в виду вступление феноменов, относящихся к жизни человеческого вида, в порядок знания и власти, в поле политических техник. Я не хочу сказать, что в этот момент жизнь и история соприкоснулись впервые. Напротив, биологическое тысячелетиями давило на историческое с невероятной силой: эпидемия и голод были двумя большими драматическими формами этого отношения, существовавшего, таким образом, под знаком смерти. В XVIII веке развитие экономики, прежде всего сельского хозяйства, повышение производительности и приумножение ресурсов со скоростью, даже превосходившей скорость демографического роста под их влиянием, несколько ослабили в круговом процессе эти неизбывные угрозы: эра жестоких опустошений, вызванных голодом и чумой, закончилась – если не считать нескольких рецидивов – до Великой французской революции. Cмерть начинает выпускать жизнь из своих мучительных объятий. В то же время их ослаблению способствуют и развитие знаний о жизни в целом, и совершенствование сельскохозяйственных техник, и наблюдения над жизнью людей, и меры, направленные на рост ее продолжительности: частичное овладение жизнью отодвигает некоторые из прямых угроз смерти. На отвоеванной таким образом территории, организуя и расширяя ее, процедуры власти и знания включают процессы жизни в свое ведение, начинают их контролировать и изменять. Западный человек постепенно узнает, что значит быть живым видом в мире живого, обладать телом, определенными условиями существования и вероятной продолжительностью жизни, индивидуальным и коллективным здоровьем, силами, подвластными его влиянию, и пространством для их оптимального распределения. Наверное, впервые в истории биологическое отражается в политическом: состояние жизни перестает быть недостижимой подосновой, лишь временами просвечивающей сквозь мрак непредсказуемости и неизбежности смерти; оно частично переходит в поле контроля знания и вмешательства власти. Власть отныне будет иметь дело уже не просто с субъектами права, которых она может в крайнем случае покарать смертью, а с живыми существами, и ее воздействие на них смещается на уровень самой жизни: опека над жизнью, а вовсе не угроза смерти, дает ей доступ прямо к телу человека. Если волны натиска движений жизни и процессов истории друг на друга можно назвать «биоисторией», то под «биополитикой» следует понимать то, что вводит жизнь и ее механизмы в область ясных расчетов и делает власть-знание агентом трансформации человеческой жизни. Это вовсе не означает, что жизнь без остатка вошла в поле действия техник, которые властвуют и управляют ею: она постоянно ускользает. За пределами западного мира существует голод, и в куда бóльших масштабах, чем раньше; биологические риски, угрожающие человеческому виду, тоже стали, возможно, только больше, во всяком случае – серьезнее, чем до возникновения микробиологии. И всё же можно было бы назвать «порогом биологической современности» общества момент, когда человеческий вид вошел в качестве ставки в свои собственные политические стратегии. Тысячелетиями человек оставался тем, кем он был для Аристотеля, – животным, способным, помимо жизни, к политическому существованию. Современный человек – это животное, в политике которого решаются вопросы его жизни как живого существа.

Это преобразование имело значительные последствия. Нет нужды заострять внимание на сдвиге, который произошел тогда в режиме научного дискурса, и на том способе, каким двойная проблематика жизни и человека пронизала и перераспределила строй классической эпистемы. Если был поставлен вопрос о человеке – в его специфичности живущего и в его специфичности среди живущих, – то причину этого следует искать в новом отношении между историей и жизнью, в двояком положении жизни, оказавшейся и вне истории – как ее биологическое окружение, и внутри человеческой историчности, проникшей в нее своими техниками знания и власти. Нет нужды заострять внимание и на умножении политических технологий, которые вкладываются с тех пор в тело, здоровье, питание, обитание, условия жизни – во всё пространство существования.

Другим следствием развития биовласти стало растущее значение динамики нормы в ущерб юридической системе закона. Закон не может быть безоружным, и его преимущественное оружие – смерть; тем, кто его преступает, он выдвигает в ответ – по меньшей мере в качестве крайнего средства – эту абсолютную угрозу. Закон всегда поглядывает на меч. Власть же, чьей задачей является заведование жизнью, нуждается в бесперебойных механизмах регулирования и коррекции. Вместо разыгрывания карты смерти в поле суверенитета ее делом становится распределение живого в области ценного и полезного. Такая власть должна не столько слепить своим смертоносным блеском, сколько квалифицировать, измерять, оценивать, выстраивать иерархии; ей не нужно проводить границу между покорными подданными и врагами суверена – она распределяет людей по отношению к норме. Я не хочу сказать, что закон отменяется или что институты правосудия начинают исчезать; я имею в виду, что закон чем дальше, тем больше функционирует как норма и судебный институт всё полнее вписывается в континуум аппаратов (медицинских, административных и т. д.), имеющих преимущественно регулятивные функции. Историческим следствием технологии власти, которая сосредоточена на жизни, является нормализующее общество. На фоне обществ, известных нам до XVIII века, мы живем в эпоху регресса юридического. Конституции, которые пишутся во всём мире со времен Великой французской революции, кодексы, которые с тех пор составляются и перерабатываются, шумная и непрерывная законодательная активность – все эти явления, чем бы ни казались они с виду, на самом деле суть формы, которые делают приемлемыми нормализующую по существу власть.

И ровно в том же, во что вкладывалась эта еще новая в XIX веке власть, – в жизни и человеке как живущем – нашли опору силы сопротивления. С прошлого столетия великие попытки борьбы с системой власти в целом предпринимаются уже не во имя возврата к старым правам или извечной мечты о завершении круга времен и золотом веке. Уже не ждут императора бедных, наступления царства последних дней или хотя бы восстановления прав, идущих, как мнится, от прародителей; предметом чаяния и целью является теперь жизнь, понимаемая как совокупность фундаментальных потребностей человека, как его конкретная сущность, как раскрытие его потенциала, как полнота возможного. Неважно, утопична эта цель или нет – имеет место вполне реальный процесс борьбы: жизнь как политический объект в некотором смысле ловят на слове и направляют против системы, которая взялась ее контролировать. Именно жизнь – куда больше, чем право, – стала ставкой политических баталий, даже если, формулируя себя, они ссылаются на право. «Право» на жизнь, на тело, здоровье, счастье, на удовлетворение нужд, «право» обрести – наперекор всем формам притеснения или «отчуждения» – то, что ты есть, и всё, чем ты можешь быть, это столь непостижимое для классической юридической системы «право» явилось политическим ответом на новые процедуры власти, которые тоже основываются уже не на традиционном праве суверенитета.

* * *

На этом фоне можно понять, почему пол приобрел важность в качестве политической ставки: он находится на стыке двух осей, вдоль которых развивалась вся политическая технология жизни. С одной стороны, он относится к ведению дисциплин тела: выучки, интенсификации и распределения сил, согласования и экономии энергий. С другой стороны – через все его общие следствия – он входит в сферу регулирования населения. Пол вписывается одновременно в два регистра: он дает повод для самых мелочных наблюдений, для поминутного контроля, для предельно тщательной организации пространства, для бесконечных медицинских и психологических обследований – для целой микровласти над телом; но в то же время он дает повод для массовых мер: для статистических оценок, для вмешательств, нацеленных на всё общество или на взятые в совокупности группы. Пол открывает доступ и к жизни тела, и к жизни вида. Им пользуются как матрицей дисциплин и как принципом регулирования. Вот почему в XIX веке сексуальность разыскивалась всюду вплоть до мельчайших жизненных деталей: ее выслеживали в поступках, за нею гонялись в сновидениях, ее подозревали в причастности к самым ничтожным проявлениям безумия, ее признаки находили в самом раннем детстве. Она становится ключом к индивидуальности – одновременно тем, что позволяет ее анализировать, и тем, что дает возможность ее муштровать. Но вместе с тем она становится предметом политических операций, экономических мер (стимулирования и сдерживания деторождения), идеологических кампаний укрепления морали и чувства ответственности: в ней видят показатель силы того или иного общества, его политической энергии и биологической крепости. Между двумя полюсами этой технологии пола выстраивается целый ряд тактик, соединяющих в разных пропорциях задачи дисциплинирования тела и регулирования населения.

Отсюда – четыре важных фронта, по которым политика пола шла в наступление последние два века. Каждый из них по-своему сочетал дисциплинарные техники и приемы регулирования. Первые два фронта опирались на требования регулирования – на всю проблематику вида, потомства, коллективного здоровья, – чтобы добиться эффектов на уровне дисциплины. Сексуализация ребенка совершилась в рамках кампании оздоровления расы (ранняя сексуальность с XVIII до конца XIX века преподносилась как эпидемическая угроза, способная повредить не только здоровью ее носителей, когда они станут взрослыми, но и будущему всего общества и человеческого вида); истеризация женщин, которая потребовала методичной медикализации их тел и половой жизни, шла во имя возложенной на женщин ответственности за здоровье детей, прочность института семьи и благополучие общества. В рамках контроля рождаемости и психиатризации извращений имело место обратное отношение: вмешательство носило регулятивный характер, но ему нужна была опора на требования дисциплины и индивидуальной выучки. Общим же образом пол, находясь на стыке «тела» и «населения», стал главной мишенью власти, которая строилась уже не на угрозе смерти, а на управлении жизнью.

Долгое время важным элементом механизмов, манифестаций и ритуалов власти оставалась кровь. Она была одной из ключевых ценностей в обществе, где доминировали системы супружества, политическая форма суверена, дифференциация орденов и сословий, престиж родословной и где голод, эпидемии, насилие постоянно напоминали о неминуемой смерти. Достоинство крови определялось ее инструментальной ролью (возможность пролить кровь), ее функционированием в системе знаков (быть кем-то по крови, быть одной крови, рисковать кровью) и ее уязвимостью (легко потерять кровь, растратить кровное достояние, совершить кровосмешение, испортить кровь). Это было общество крови – я чуть было не назвал его «кровавым». Его атрибуты – престиж войны, страх голода, торжество смерти, суверен с мечом в руке, палачи и казни, власть, говорящая через кровь; словом, кровь была в этом обществе реальностью, функционирующей как символ. Мы же живем в обществе «пола» или, вернее, в обществе, обладающем «сексуальностью»: механизмы власти обращаются в нем к телу, к жизни, к тому, что приумножает жизнь, укрепляет вид, его силу и способность господствовать или приносить пользу. Его атрибуты – здоровье, потомство, раса, будущее вида, витальность социального тела, власть, говорящая о сексуальности и с сексуальностью: здесь сексуальность – уже не клеймо или символ, а объект и мишень. И важность ее определяется уже не редкостью или уязвимостью, а настойчивостью, коварным присутствием, тем, что она всюду одновременно воодушевляет и внушает страх. Власть окружает ее, возбуждает ее и пользуется ею как рассадником смысла, который нужно снова и снова брать под контроль, нигде не давая ему ускользнуть. Сексуальность – это эффект, имеющий ценность смысла. Я не хочу сказать, что замена крови полом суммирует в себе трансформации, которыми отмечено начало нашей современности. Я не пытаюсь показать, в чем душа одной цивилизации и в чем душа другой, ее сменившей, каков организационный принцип одной культурной формы и той, что ей предшествовала; я ищу причины, по которым современное общество вовсе не подавляет, а, наоборот, постоянно возбуждает сексуальность. Переход наших обществ от символики крови к аналитике сексуальности обеспечили новые процедуры власти, разработанные в классическую эпоху и внедренные в XIX веке. Очевидно, что кровь, как ничто другое, пребывала на стороне закона, смерти, трансгрессии, символического, суверенитета; напротив, сексуальность – на стороне нормы, знания, жизни, смысла, дисциплин и регулирования.

Современниками этого перехода от «кровавости» к «сексуальности» были Сад и родоначальники евгеники. Но если первые мечты об усовершенствовании человеческого вида смещали тематику крови в сторону жесткого управления полом (искусства устраивать благоприятные браки, способствовать желаемому потомству, здоровью и долголетию детей), если новая идея расы стремилась стереть аристократические кровные отличия и сохранить лишь контролируемые эффекты пола, то Сад переносил исчерпывающий анализ пола в исступленные механизмы старой власти суверенитета, сохраняя престиж крови в неприкосновенности. Удовольствие у него так и кровоточит – истекает кровью пытки и абсолютной власти, кровью сословия, самоценной и тем не менее проливаемой в непреложных ритуалах отцеубийства и инцеста, безоглядно расточаемой кровью народа, ибо кровь, что течет в его жилах, недостойна даже имени крови. Половая активность у Сада не знает нормы, внутреннего правила, которое могло бы выработаться исходя из ее собственной природы; но она повинуется безграничному закону власти, а та, в свою очередь, не ведает иного закона, кроме своего; когда же она предписывает себе ради игры порядок строго дисциплинированной прогрессии день за днем, это приводит ее к сгущению в точку голого и беспримесного суверенитета – беспредельного права всесильной монструозности. Пол растворяется в крови.

Хотя аналитика сексуальности и символика крови соотносятся в своих принципах с двумя очень разными режимами власти, первая не просто сменила вторую: между ними (как и между самими режимами власти) случались наложения, взаимодействия и переклички. Почти два столетия забота о крови и законе так или иначе напоминала о себе в управлении сексуальностью. Примечательны два их пересечения: одно – своей исторической значимостью, другое – поднятыми им теоретическими проблемами. Начиная со второй половины XIX века тематика крови оказалась призвана для того, чтобы оживить и поддержать своим историческим весом тип политической власти, реализующейся посредством диспозитивов сексуальности. В этой точке сформировался расизм (в его современной – государственной, биологически ориентированной форме): политика расселения, семьи, брака, воспитания, иерархизации общества, собственности и обширный комплекс непрерывных вмешательств в тело, поведение, здоровье и повседневную жизнь обрели тогда свою окраску и свое обоснование в мифической необходимости защитить чистоту крови и обеспечить торжество расы. Нацизм, вероятно, был самым наивным и самым хитросплетенным – одно вследствие другого – сочетанием фантазмов крови с пароксизмами дисциплинарной власти. Евгеническое упорядочение общества со всеми доступными ему способами расширения и усиления форм микровласти под прикрытием беспредельного огосударствления оказалось сопровождено онейрическим превознесением высшей крови, которое предполагало систематический геноцид других и риск без остатка принести в жертву самих себя. История распорядилась так, что гитлеровская политика пола осталась смехотворной практикой, тогда как связанный с нею миф крови обернулся величайшей бойней из тех, какие могут сегодня вспомнить люди.

На противоположном полюсе тогда же, с конца XIX века, развивалась другая – теоретическая – попытка вписать тематику сексуальности в систему закона, символического порядка и суверенитета. Психоанализу – по крайней мере, самой внятной и последовательной его части – можно поставить в политическую заслугу то, что он заподозрил (причем уже с первых шагов, то есть с момента разрыва с нейропсихиатрией дегенерации) очаг непоправимого разрастания в тех механизмах власти, что поставили себе задачей взять под контроль и в управление повседневную сексуальность: отсюда стремление Фрейда (несомненно, в виде реакции на активный подъем расизма в то время) задать сексуальности в качестве принципа закон – закон супружества, запрета на половые связи между родственниками, Отца-Суверена, – словом, окружить желание оплотом старого порядка власти. Благодаря этому психоанализ и оказался – по существу и за редкими исключениями – в теоретической и практической оппозиции фашизму. Но это его положение было связано с конкретным историческим стечением обстоятельств, и нет никаких поводов для колебаний в отношении того, что сопряжение порядка сексуального с инстанцией закона, смерти, крови и суверенитета – какими бы ни были здесь отсылки к Саду и Батаю в поиске у них гарантий «низвержения» – является в конечном счете исторической «ретроверсией». Мыслить диспозитив сексуальности нужно исходя из современных ему техник власти.

* * *

Мне скажут: это впадение в историцизм, и скорее поспешный, чем радикальный; это вынос за скобки – ради каких-то, возможно, меняющихся, но зыбких, вторичных и в конечном счете поверхностных феноменов – биологически устойчивого существования половых функций; это попытка говорить о сексуальности так, как если бы пола не было. Мне вправе будут возразить: «Вы беретесь в деталях анализировать процессы, посредством которых были сексуализированы тела женщин, жизнь детей, семейные отношения и вся обширная сеть отношений общественных. Вы хотите описать мощный подъем половой озабоченности с XVIII века и наше растущее упорство подозревать пол повсюду. Допустим. Предположим, в самом деле, что механизмы власти использовались скорее для того, чтобы вызывать и „разжигать“ сексуальность, чем для того, чтобы ее подавлять. Но взгляните: в итоге вы остались очень близки к тому, с чем, надо полагать, рассчитывали разойтись. Ведь, в сущности, вы обнаруживаете феномены распространения, внедрения, закрепления сексуальности, пытаетесь указать на то, что можно было бы назвать организацией „эрогенных зон“ в социальном теле, всего лишь, вполне возможно, перенося на уровень диффузного процесса механизмы, точно описанные психоанализом на уровне индивида. И при этом оставляете за кадром то, исходя из чего эта сексуализация смогла состояться и чего психоанализ отнюдь не упускал из виду, – как раз пол. До Фрейда сексуальность пытались локализовать максимально узко: в половых органах, в их репродуктивных функциях, в их непосредственном анатомическом положении; пытались обойтись неким биологическим минимумом: органом, инстинктом, предназначением. Вы заняли обратно симметричную позицию: для вас есть одни эффекты без опоры, ветви без корня, сексуальность без пола. Опять кастрация».

Здесь нужно разделить два вопроса. Первый: предполагает ли анализ сексуальности как «политического диспозитива» обязательное вынесение за скобки тела, анатомии, всего биологического и функционального? На этот вопрос, полагаю, можно ответить: нет. Во всяком случае, цель настоящего исследования заключается именно в том, чтобы показать, как диспозитивы власти напрямую сцепляются с телом – с телами, функциями, физиологическими процессами, ощущениями, удовольствиями. Тело вовсе не исключается, напротив, его берется выявить анализ, в котором биологическое и историческое не следуют друг за другом, как в эволюционизме старых социологов, а объединяются взаимосвязью, всё усложняющейся по мере развития современных технологий власти, мишенью которых становится жизнь. Целью, таким образом, является не «история ментальностей», схватывающая тела лишь через те способы, какими их воспринимали и придавали им смысл и ценность, а «история тел» и тех способов, какими вкладывались во всё самое материальное и живое, что в них только есть.

И второй вопрос: разве не оказывается материальность, о которой здесь идет речь, как раз материальностью пола и разве нет парадокса в попытке писать историю сексуальности на уровне тел, никак не затрагивая пол? Ведь, в конце концов, разве не обращается власть, действующая через сексуальность, именно к этому элементу реальности, каковым является «пол» – пол вообще? С тем, что сексуальность не является по отношению к власти внешней областью, которой власть в таком случае навязывает себя, а является, наоборот, эффектом и инструментом устройств власти, еще можно смириться. Но пол – разве не есть он «другое» по отношению к власти, для сексуальности, в свою очередь, служа очагом, вокруг которого она насаждает свои эффекты? В том-то и дело, что саму идею пола вообще нельзя принять без уточнений. Что такое «пол»: опорная точка в реальности, которая поддерживает проявления «сексуальности», или, скорее, сложная идея, исторически сформировавшаяся внутри диспозитива сексуальности? Можно, по крайней мере, показать, как эта идея «пола» сформировалась при участии различных стратегий власти и какую вполне определенную роль в этих стратегиях она сыграла.

Обозревая основные векторы развития диспозитива сексуальности с XIX века, можно на всём их протяжении проследить и за тем, как разрабатывалась идея, согласно которой, помимо тел, органов, соматических локализаций, функций, анатомо-физиологических систем, ощущений и удовольствий, существует нечто другое – другое и большее, имеющее свои внутренние свойства и свои собственные законы: «пол». Так, в процессе истеризации женщины «пол» определялся трояко: как то, что на равных принадлежит и мужчине, и женщине; как то, что принадлежит по преимуществу мужчине и чего, соответственно, недостает женщине; но еще и как то, что само по себе конституирует тело женщины, подчиняя его всё целиком репродуктивной функции и без конца раздражая его эффектами этой функции. Истерия интерпретировалась в рамках этой стратегии как игра пола, являющегося и «одним», и «другим», и целым, и частью, и принципом, и нехваткой. В рамках сексуализации детства разрабатывалась идея пола, который присутствует (как факт анатомии) и отсутствует (с точки зрения физиологии); присутствует, судя по его активности, и отсутствует, судя по невыполнению репродуктивного предназначения; актуален в своих проявлениях и скрыт в своих последствиях, чья патологическая тяжесть проявится только позднее; и если детский пол всё еще присутствует у взрослого, то не иначе как в форме тайной причинности, которая стремится свести на нет его взрослый пол (одной из догм в медицине XVIII–XIX веков было представление о том, что преждевременные проявления пола впоследствии вызывают бесплодие, импотенцию, фригидность, неспособность испытывать удовольствие, бесчувствие). Таким образом, по мере сексуализации детства формировалась и идея пола, отмеченного сущностной игрой присутствия и отсутствия, скрытого и явного; как особенно яркое свидетельство этой игры и воспринималась мастурбация с теми последствиями, которые ей приписывали. В психиатризации извращений пол соотносился с биологическими функциями и с анатомо-физиологическим аппаратом, придающим ему «смысл», то есть предназначение, но в то же время отсылал к некоему инстинкту, который в силу собственного развития и в зависимости от объектов, на которые он направлялся, делал появление разных видов извращенного поведения возможным, а их генезис – объяснимым. Здесь «пол» определялся через переплетение функции и инстинкта, предназначения и значения, и в этом варианте его особенно яркой манифестацией стало эталонное извращение – «фетишизм», который как минимум с 1877 года служил путеводной нитью для анализа всех прочих отклонений, так как в нем ясно прочитывалась фиксация инстинкта на объекте по модели исторического сцепления и биологического несоответствия. И наконец, в социализации репродуктивного поведения «пол» описывался как замкнутый между законом реальности (прямым и самым бескомпромиссным выражением которого служат экономические нужды) и экономией удовольствия, всегда стремящейся если не отмести, то обойти этот закон. Самая известная разновидность «обмана деторождения» – «coïtus interruptus»[63] – обозначает точку, в которой инстанция реальности заставляет положить конец удовольствию, а удовольствие находит возможность состояться вопреки предписанной им реальностью экономии. Как видим, именно диспозитив сексуальности через различные свои стратегии сформировал идею «пола» и в четырех основных формах – истерии, онанизма, фетишизма и прерванного сношения – продемонстрировал, что пол подчинен игре целого и части, принципа и нехватки, отсутствия и присутствия, избытка и недостатка, функции и инстинкта, предназначения и смысла, реальности и удовольствия. Так постепенно выстроился каркас общей теории пола.

Созданная таким образом, эта теория выполнила в рамках диспозитива сексуальности ряд функций, которые сделали ее необходимой. Особенно важны три из них. Прежде всего, понятие «пола» позволило сгруппировать определенные анатомические элементы, биологические функции, формы поведения, ощущения, удовольствия в искусственном единстве и привести это вымышленное единство в действие как принцип причинности, вездесущий смысл, секрет, всюду дожидающийся открытия: в результате пол заработал как уникальное означающее и универсальное означаемое. Кроме того, преподнося себя одновременно в качестве анатомического факта и нехватки, функции и латентности, инстинкта и смысла, пол смог провести линию соприкосновения между знанием о человеческой сексуальности и биологическими науками о размножении: так это знание, не заимствуя у этих наук по большому счету ничего – кроме нескольких сомнительных аналогий и механически перенесенных в другую область концепций, – получило по праву соседства гарантию квазинаучности, а отдельные элементы биологии и физиологии в силу того же соседства стали в сумме служить для человеческой сексуальности принципом нормальности. И наконец, понятие пола сделало возможным важнейший маневр: оно позволило перевернуть представление об отношениях между властью и сексуальностью, представив сексуальность отнюдь не в ее сущностной и позитивной связи с властью, а в ее опоре на некую особую и неизбывную инстанцию, которую власть всеми силами пытается подчинить [assujettir]; так идея «пола» позволила обойти то, что составляет «власть» власти, и мыслить власть только лишь как закон и запрет. Пол – эта инстанция, которая кажется нам властвующей нами, этот секрет, который кажется нам подоплекой всего, что мы есть, эта точка, которая завораживает нас властью, что дает в ней о себе знать, и смыслом, что в ней скрывается, у которой мы просим открыть нам, что мы такое, и предъявить нам, что нас определяет, – есть, судя по всему, лишь идеальная точка, которую сделали необходимой диспозитив сексуальности и его функционирование. Не нужно воображать некую автономную инстанцию пола, которая будто бы вызывает вторичным образом множественные эффекты сексуальности на всей поверхности ее контакта с властью. Наоборот, пол – это самый что ни на есть спекулятивный, самый что ни на есть идеальный и, безусловно, внутренний элемент диспозитива сексуальности, который власть выстраивает, сцепляясь с телами, их материальностью, их силами, энергиями, ощущениями и удовольствиями.

Можно было бы добавить, что «пол» выполняет еще одну функцию, которая пронизывает и поддерживает предыдущие. Эта функция – более практическая, чем теоретическая. В самом деле, именно через пол – воображаемую, указанную диспозитивом сексуальности точку – каждый должен пройти, чтобы получить доступ к пониманию самого себя (так как пол – это одновременно скрытый элемент и смыслообразующий принцип), к целостности своего тела (так как, будучи его реальной и уязвимой частью, пол – это одновременно символическое выражение его в целом) и к своей идентичности (так как пол присоединяет к силе влечения уникальность конкретной истории). В результате переворота, который, должно быть, начался подспудно давным-давно – еще в эпоху христианского пастырства плоти, – мы пришли сегодня к поиску понимания самих себя в том, что столько веков считалось безумием, к поиску целостности нашего тела в том, что так долго было на нем стигматом, чуть ли не раной, к поиску нашей идентичности в том, что воспринималось как смутный безымянный порыв. Вот чем объясняются значение, которое мы придаем полу, почтительный трепет, которым мы его окружаем, старания, с какими мы стремимся его познать. Вот чем объясняется то, что за минувшие столетия пол стал более важным, чем наша душа, и едва ли не более важным, чем наша жизнь. Вот чем объясняется то, что все тайны мира кажутся нам ничтожными в сравнении с этим секретом, крошечным в каждом из нас, но емким настолько, что он оказывается весомее любого другого. Фаустов договор, искус которым вложил в нас диспозитив сексуальности, отныне гласит: отдай всю жизнь без остатка в обмен на пол, его истину и суверенность. Пол стоит смерти. Именно в этом – строго историческом, очевидно, – смысле пол сегодня действительно пронизан инстинктом смерти. Некогда, открыв для себя любовь, Запад назначил ей цену, достаточную, чтобы смириться со смертью. Сегодня на место в этом уравнении, величайшем из всех, претендует пол. И в то время как диспозитив сексуальности позволяет техникам власти вкладываться в жизнь, пол – указанная этим диспозитивом фиктивная точка – настолько зачаровывает каждого из нас, что мы готовы слышать в нем грозный рык смерти.

Сотворив «пол», этот воображаемый элемент, диспозитив сексуальности пробудил один из важнейших внутренних принципов своей работы – желание пола, желание его иметь, желание получить к нему доступ, его открыть, освободить, выразить в словах, изречь его истину. Он сделал «пол» по существу желанным. Именно эта желанность пола подчиняет каждого из нас велению его познать, обнаружить его закон и его власть; именно благодаря ей мы верим, будто отстаиваем права нашего пола наперекор всякой власти, тогда как на самом деле она привязывает нас к диспозитиву сексуальности, исторгшему из глубин нас самих, как мираж, в котором мы, как нам мнится, узнаем себя, темное сияние пола.

«Секс – это всё, – говорила Кейт в „Пернатом змее“, – секс – это всё. Как же он может быть прекрасен, когда человек чтит его могущество и святость, когда он наполняет мир. Он как солнце, что наводняет, пронизывает вас своим светом».

Подытожим. Не нужно возводить историю сексуальности к инстанции пола – нужно показать, насколько «пол» исторически зависит от сексуальности. Не нужно помещать пол на стороне реальности, а сексуальность – на стороне смутных идей и иллюзий: сексуальность – это вполне реальная историческая фигура, и именно она породила как спекулятивный элемент, необходимый для ее работы, понятие пола. Не нужно думать, будто, говоря полу «да», мы говорим власти «нет» – наоборот, мы лишь следуем так путем, проложенным для нас общим диспозитивом сексуальности. И нужно как раз освободиться от инстанции пола, если мы хотим тактически развернуть многообразные механизмы сексуальности и выдвинуть вперед – наперекор зацепкам власти – тела, удовольствия, знания в их множественности и способности к сопротивлению. Контратака на диспозитив сексуальности должна отталкиваться не от пола-желания, а от тел и удовольствий.

* * *

«В прошлом было так много действия, – говорил Д. Г. Лоуренс, – в том числе сексуального действия, однообразного и утомительного повторения без всякой сопутствующей мысли, без всякого понимания. Сегодня наша задача – понять сексуальность. Сегодня полное и осознанное понимание полового инстинкта значит больше, чем половой акт»[64].

Однажды, возможно, это вызовет удивление. Трудно будет представить, откуда у цивилизации, столь преданной строительству грандиозных аппаратов производства и уничтожения, взялись время и бесконечное терпение, чтобы так озабоченно выспрашивать себя о том, как обстоят дела с полом. С улыбкой, наверное, будут вспоминать, что эти люди – мы – верили, будто в поле таится истина, по меньшей мере не уступающая в ценности той, какую прежде они выпытывали у земли, звезд и чистых форм своей мысли. Будут поражаться настойчивости, с какой мы притворялись, будто рассеиваем мрак вокруг сексуальности, которую тем временем плодили средь бела дня и громогласно перемывали наши речи и тексты, наши привычки, наши институты, уставы и знания. Будут гадать, зачем нам понадобилось бороться с законом молчания о том, что было предметом нашего самого многословного увлечения. Возможно, шумиха вокруг сексуальности покажется задним числом чрезмерной, но еще загадочнее будет то, что нам мерещились на ее месте лишь запирательство и замалчивание. Будут недоумевать о том, что внушило нам самонадеянную мысль, будто мы первыми в пику всей тысячелетней морали признали за полом значение, якобы принадлежащее ему по праву, и как нам взбрело в голову гордиться тем, что в XX веке мы наконец освободились от долгого и сурового подавления, начало которому положил христианский аскетизм и которое подхватили, подстроили на свой лад и пустились со скаредной тщательностью практиковать императивы буржуазной экономики. На месте мнящейся нам сегодня истории цензуры и ее трудного преодоления увидят растянувшееся на века восхождение сложного диспозитива, призванного заставить нас говорить о поле, привлечь к нему наше внимание и заботу, уверить нас в непреложности его закона, тогда как на самом деле над нами работали механизмы власти сексуальности.

Покажется смешным упрек в пансексуализме, брошенный в свое время Фрейду и психоанализу. Но еще более слепыми, чем те, кто с ним выступил, предстанут, возможно, те, кто отмахнулся от него, усмотрев в нем не более чем испуганный всплеск былой стыдливости. Ведь первых лишь застал врасплох процесс, начавшийся давным-давно и незаметно обступивший их со всех сторон: они полностью приписали злому гению Фрейда то, что зрело задолго до него, и неверно датировали утверждение в нашем обществе всеобъемлющего диспозитива сексуальности. Вторые же упустили суть происходящего: они решили, будто Фрейд, совершив внезапный переворот, наконец отдал полу должное, то, что за ним долго оспаривали; они не понимали, что добрый гений Фрейда послал его в одну из важнейших точек, намеченных в процессе, шедшем с XVIII века, стратегиями знания и власти, и что Фрейд с блистательным мастерством, достойным величайших духовных вождей и наставников классической эпохи, подхватил давнее веление познавать пол и переводить его в дискурс. Часто вспоминают бесчисленные приемы, какими былое христианство внушало-де нам презрение к телу. Но только задумаемся о том, сколькими хитростями нас на протяжении столетий приучали любить пол, заражали жаждой его познать, уверяли в ценности всего, что о нем говорится, побуждали всеми силами его выслеживать, связывали долгом выведать его истину и обременяли виновностью в его длительной недооценке. Именно этим хитростям сегодня стоит удивиться – ведь однажды, когда экономика тел и удовольствий будет совсем другой, уже, быть может, не получится понять, каким образом уловки сексуальности и власти, что служит опорой ее диспозитиву, сумели подчинить нас суровой монархии пола настолько, что мы сочли себя обязанными без конца выпытывать его секрет и вырывать правдивые признания у тени.

Диспозитиву сексуальности не откажешь в иронии: он вселяет в нас веру, что на кону в нем – наше «освобождение».

Предыдущая главаГлава 12 из 12К книге