«Отец мой был пожалован сержантом, когда еще бабушка была им брюхата. Он воспитывался дома до восемнадцати лет. Учитель его, месье Декор, был простой и добрый старичок, очень хорошо знавший французскую орфографию. Неизвестно, были ли у отца другие наставники; но отец мой, кроме французской орфографии, кажется, ничего основательно не знал, — так описывал процесс воспитания своего героя Пушкин в неоконченном романе «Русский Пелам». —...Отец, конечно, меня любил, но вовсе обо мне не беспокоился и оставил меня на попечение французов, которых беспрестанно принимали и отпускали. Первый мой гувернер оказался пьяницей; второй, человек неглупый и не без сведений, имел такой бешеный нрав, что однажды чуть не убил меня поленом за то, что пролил я чернила на его жилет; третий, проживший у нас целый год, был сумасшедший, и в доме тогда только догадались о том, когда пришел он жаловаться Анне Петровне на меня и Мишеньку за то, что мы подговорили клопов со всего дома не давать ему покою и что сверх того чертенок повадился вить гнезда в его колпаке».
Пушкин не очень доверял домашнему воспитанию. Он считал, что зачастую родители, особенно провинциальные помещики, не в силах дать детям хорошее образование. А французы! Кто только не брался за воспитание русских недорослей! Ходили анекдоты о французе, преподававшем французскую грамматику, который на вопрос, что такое модальные глаголы, отвечал, что он давно покинул Париж, а моды там переменчивы! Он просто считал, что «модальность» от слова «мода»! В 1770 году французский посол узнал в одном учителе... своего бывшего кучера! Можно ли, спрашивал сотрудник одного сатирического журнала, рассчитывать на нравственное воспитание ребенка, отданного на руки такого воспитателя:
«Смех и жалость я чувствую, когда вспомню о том контракте, какой видел я в Москве между одним господином и оборванным французом, сделавшимся из лотерейного разнощика учителем. Учитель показался не дорог, и контракт заключен с ним такого содержания:
1. Я, Пьер де Фаде, обязуюсь получать от господина NN каждую неделю штоф водки и каждый день по одной бутылке французского вина.
2. Потому что я, де Фаде, истинный норманнский дворянин, то мне должно иметь три раза в неделю для выезда экипаж с кучером и лакеем, которым иного дела не будет, как возить меня, де Фаде, по всему городу к моим товарищам.
3. Когда я своих приятелей посещаю, то естественно, что и они посещать меня будут, а для того иметь мне другие три дни особый стол...
Жалованья мне получать 500 рублев, а я, Пьер де Фаде, обязуюсь обучать детей упомянутого NN своему природному языку, благонравию и всему, что я знаю».
Как тут не вспомнить Грибоедова:
Хлопочут набирать учителей полки
Числом поболее, ценою подешевле...
«...Звание учителя, в наших варварских понятиях, казалось нам немного выше холопа-дядьки, вечного соперника мусьи», — писал Вигель.
Впрочем, не всегда, к счастью, дела обстояли столь плохо. Поэт Михаил Никитич Муравьев, о котором Карамзин говорил, что «страсть его к учению равнялась в нем только со страстью к добродетели», сам составлял программу обучения своего сына, будущего декабриста Никиты Муравьева. Мальчику было семь лет, когда отец передал для него «Римскую историю» и писал жене: «Посылаю Нико книгу, попавшую мне в руки. В ней много говорится о Риме и о Цицероне. Раз он больше не падает, я считаю его достаточно большим мальчиком, чтобы, развлекая себя, иногда полистать два томика об античности».
Родительская власть часто простиралась за пределы детства. В воспоминаниях Е. П. Яньковой есть рассказ о курьезном случае исправления нравов совершенно патриархальным способом:
«В то время, как мы жили в Петербурге, ко мне приезжает однажды одна моя хорошая знакомая, вдова средних лет, имевшая единственного сына, только что произведенного в офицеры.
— Як вам с большой просьбой, Елизавета Петровна; сделайте милость, не откажите.
Что такое, моя милая, — говорила я ей, — скажи мне, и ежели я могу сделаю.
— Позвольте вашим двум лакеям прийти ко мне завтра поутру.
— С большим удовольствием; на что они тебе понадобились?
— Вы знаете, я имею сына, которого недавно сделали офицером...
— Ну так что же?
— Он стал дурно себя вести, замотался, на днях возвратился домой выпивши, а вчера проигрался; хотя я имею состояние, но его ненадолго хватит, ежели мой сын станет так жить.
— Это очень жаль, только я все-таки не понимаю, на что тебе мои люди понадобились.
— Я хочу сына высечь, — говорит мать, а сама плачет...
— Что это, матушка, ты за вздор такой говоришь, статочное ли это дело? Ему под двадцать лет, да еще вдобавок он и офицер; как же могут мои люди его сечь? За это их под суд возьмут.
— Да я им сечь и не дозволю; они только держи, а высеку я сама...
— Милая моя, он офицер, как это возможно...
— Он мой сын, Елизавета Петровна, и как мать я вольна его наказать, как хочу, кто же отнял у меня это право?»
Домашнее увещевание подействовало вполне — молодой человек бросил пить и играть в карты. А спустя лет десять навестил Елизавету Петровну, благодарил за урок и даже дал на чай тем лакеям, которые помогали его матушке. «Вот как в прежнее время умные матери исправляли своих взрослых сыновей, и не смели они сердиться и от злости не стрелялись и не давились, а еще благодарили», — с удовольствием завершила свой рассказ бабушка.
Екатерина И ввела в моду трудовое воспитание — в этом она хотела подражать Петру I, который «на троне вечный был работник». Будущие императоры Александр и Николай Павловичи под присмотром своей венценосной бабки выращивали свой огород, обучались слесарному и токарному делу. Отчасти таким образом в жизнь проводились новые идеи о естественном равенстве людей — в духе Жан-Жака Руссо. Но и Великая французская революция заставила дворян крепко задуматься. Приятель Пушкина Александр Николаевич Раевский надписал на книжке, которую подарил своему внуку в 1863 году (хранится в Государственном литературном музее): «Милый мой внучонок, в 1790 году, во время самого разгара Французской революции, все опасались, что эти ужасы дойдут до нас, и молодые люди того времени выбирали себе какое-нибудь ремесло, чтобы иметь средство снискать себе пропитание. Покойный мой отец, а твой прадед Николай Николаевич Раевский (после сделавшийся столь известный в войнах 1812, 1813 и 1814 годов) выбрал ремесло переплетчика, и эти книги были переплетены для сестры моей матери — Екатерины Алексеевны Константиновой; храню их как памятник давно минувших дней». А русский посол в Англии Семен Романович Воронцов выражался еще определеннее. Он хотел заранее оградить своего сына от неприятностей будущей революции в России. В 1792 году он писал своему брату: «Франция не успокоится до тех пор, пока ее гнусные принципы не укоренятся здесь... Это, как я вам уже сказал, война не на жизнь, а на смерть между теми, которые ничего не имеют, и теми, которые обладают собственностью, и так как эти последние немногочисленнее, то в конце концов они должны будут пасть. Зараза станет всеобщей. Наша отдаленность охранит нас на некоторое время; мы будем последними, но и мы станем жертвой этой всемирной чумы. Мы ее не увидим, ни вы, ни я; но мой сын увидит ее. Поэтому я решился обучить его какому-нибудь ремеслу, слесарному или столярному, чтобы, когда вассалы ему скажут, что они его больше не хотят знать и что они хотят разделить между собою его земли, он смог бы зарабатывать на жизнь своим трудом и иметь честь стать одним из членов будущего Пензенского или Дмитровского муниципалитета. Эти ремесла ему будут более нужны, чем греческий и латинский языки и математические науки».
Граф Дмитрий Петрович Бутурлин, крестник Екатерины II, богатый и знатный русский барин, воспитывал своих детей в строгости, обращая особое внимание на их здоровье. Сейчас удивительно читать, что дети не допускались обедать вместе со взрослыми до восемнадцати лет, спать ложились в 9 часов вечера и строго соблюдали предписанный режим. Сын Дмитрия Петровича вспоминал свою жизнь в поместье: «До шестилетнего возраста меня выпускали бегать по саду в летний теплый дождь голеньким, а в более старшем возрасте, до девяти лет, я и компаньон мой Эдуард бегали также по дождю, но уже в длинной ночной сорочке. Это воздушное купание было для нас наслаждением. Вся эта жизненная система имела для нас самые плодотворные последствия, и ее плоды я ощущаю ныне, в старости. Телесные наказания у нас не водились, но держали нас строго».
Обучив дома мальчика читать и писать, его везли в город, в частный пансион, которые в России появились довольно рано. В пансионе воспитывалось иногда 10–15 учеников, которые жили и столовались на квартире преподавателя, и далеко не всегда обучение было хорошо поставлено. Андрею Тимофеевичу Болотову было десять лет, когда его привезли в Петербург учиться. Шел 1747 год. «Маленькая постелька и сундучок с платьем составляли весь мой багаж, а дядька мой Артамон был один только мой знакомый. Учеников было тогда у учителя моего человек с двенадцать или пятнадцать; некоторые были на его содержании, а другие прихаживали только всякой день учиться, а обедать и ночевать хаживали домой... Двое жили со мной, и каждому из нас отведена была особливая конторочка в том же покое, где мы учились, досками отгороженная... Учитель мой был человек старый, тихий и весьма добрый... Он сам нас малоучивал, потому что по обязанности своей должен был всякий день ходить в классы в кадетский корпус и учить кадетов, так доставалось ему самому нас учить двенадцатый час да в вечер еще один час. Прочее время учил нас старший из его сыновей.
Обеды же были очень и очень тощи и в самые скоромные дни, а в постные и того хуже. Но привычка чего не может сделать! — сколько сначала ни были мне такие тощие обеды маловкусны, однако я наконец привык и довольно бывал сыт, а особливо когда поутру либо лишнюю булочку, либо скромный прекрасный кренделек купишь и съешь, которые так нам казались вкусны, что подберешь и крошечки. Нередко же случалось, что иногда ложка-другая-третья хороших щей с говядиной, варимых для себя слугой моим, помогали обеду, и которые нередко казались мне вкуснее и сытнее всего обеда».
Лев Николаевич Энгельгардт, родственник Баратынского и Дениса Давыдова, вспоминал, как его, двенадцатилетнего мальчика, в 1778 году отдали в пансион в городе Смоленске. Содержатель пансиона «касательно наук был малосведущ, и все учение его состояло, заставляя учеников учить наизусть по-французски сокращенно все науки, начиная с катехизиса, грамматики, истории, географии, мифологии без малейшего толкования; но зато строгостию содержал пансион в порядке, на совершенно военной дисциплине, бил без всякой пощады за малейшие вины ферулами из подошвенной кожи и деревянными лопатками по рукам, секал розгами и плетью, ставил на колени на три и четыре часа; словом, совершенно был тиран». В пансионе была установлена система взаимной слежки, из учеников назначали «чиновников», которые выполняли эти полицейские обязанности: «Французский язык... хорошо шел по навыку, ибо никто не смел ни одного слова сказать по-русски, для чего учреждены были между учениками начальники: младшие означались красным бантом в петлице и надзирали над четырьмя учениками, а старшие чиновники отличались голубым бантом и надзирали над двумя младшими чиновниками; все они должны были смотреть, чтобы никто не говорил по-русски, не шалил и не учил бы уроки наизусть, заданные для другого дня. Младшие имели право наказывать, если кто скажет слово по-русски, одним ударом по руке ферулой, а старшие чиновники — по два удара». Если содержатель пансиона узнавал, что назначенные начальники плохо выполняли свои обязанности, их наказывали «ужасным образом» и даже отбирали знаки власти — банты: «Много учеников от такового славного воспитания были изуродованы, однако ж пансион был всегда полон. За таковое воспитание платили сто рублей в год, кроме платья...»
Аристократические семьи стремились определить своих детей в дорогие престижные заведения, например в пансион аббата Николя, тайного иезуита, где в год платили 1500 рублей — по тем временам деньги огромные. Этот пансион окончил Петр Яковлевич Чаадаев, некоторые декабристы, но здесь же учился и будущий шеф жандармов А. X. Бенкендорф. В пансион аббата Николя собирались отдать и Пушкина, но в это время открылся Царскосельский Лицей, и участь будущего поэта была решена иначе.
Не всякий пансион имел права высшего учебного заведения. В таком случае следовало поступать в университет, так как во времена Александра I требовалось образование, чтобы сделать карьеру. К вступительным экзаменам готовили тщательно, нередко на целый год нанимали учителей «по билетам», то есть с отдельной платой за каждый урок. Правда, экзамены временами превращались в пустую формальность. Родственник А. С. ГрибоедоваВ. И. Лыкошин вспоминал:
«В 1805 году мать начала думать об определении нас в учебное заведение и решилась на Московский университет, который в недавнем времени был преобразован, и в ноябре мать повезла меня и брата Александра в Москву... В назначенный день съехались к нам к обеду профессора... За десертом и распивая кофе, профессора были так любезны, что предложили сделать нам несколько вопросов... Но брат Александр при первом сделанном ему вопросе заплакал. Этим кончился экзамен, по которому приняты мы были студентами, с правом носить шпагу; мне было 13, а брату — 11 лет.
Устройство университета в то время было отлично от настоящего: здание нового университета было тогда принадлежностью Пашкова, с садом, наполненным разными диковинами, а флигель на Никитской был под Императорским театром. В так называемом теперь старом университете залы бельэтажа были аудиториями для студентов; в большой средней ротонде была конференц-зала, а в боковом отделении направо от входа с Моховой — была церковь; под нею была квартира ректора Страхова. Верхний этаж был занят дортуарами казенных студентов и классами гимназистов. Близ самого университета был корпус больницы, а вслед за оным по Никитской дом Мосолова, занимаемый профессором естественной истории Фишером, где была и его аудитория; неподалеку же в переулке — анатомический театр, где профессор Гольбах преподавал астрономию, а Рейс — химию. Обыкновенно собирались мы на лекции в 8 утра и оканчивали в 12, чтоб после обеда слушать от трех до пяти часов».
«Казеннокоштные» студенты, жившие при университете, были дети бедных дворян, бывшие семинаристы или так называемые «однодворцы», получившие личное дворянство и не имевшие крепостных. Они не смешивались с аристократами, отличаясь от них даже цветом мундира — казеннокоштные студенты носили малиновый мундир. Студенты из аристократических семей приезжали на лекции в своих экипажах, часто в сопровождении гувернеров, потому что до определенного возраста молодой человек не имел права выходить из дома один. Но студент уже получал самостоятельность. Этот момент освобождения от постоянной опеки молодой человек переживал бурно — как Николенька Иртеньев из повести Л. Н. Толстого «Юность»:
«Восьмого мая, вернувшись с последнего экзамена, закона Божия, я нашел дома знакомого мне подмастерья от Розанова, который еще прежде приносил на живую нитку сметанные мундир и сюртук из глянцевитого черного сукна с отливом и отбивал мелом лацкана, а теперь принес совсем готовое платье, с блестящими золотыми пуговицами, завернутыми бумажками.
Надев это платье и найдя его прекрасным... я сошел вниз с самодовольной улыбкой, которая совершенно невольно распускалась на моем лице... чувствуя и как будто не замечая взгляды домашних, которые из передней и из коридора с жадностью были устремлены на меня. Таврило, дворецкий, догнал меня в зале, поздравил с поступлением, передал, по приказанию папа, четыре беленькие бумажки и сказал, что, тоже по приказанию папá, с нынешнего дня кучер Кузьма, пролетка и гнедой Красавчик в моем полном распоряжении. Я так обрадовался этому почти неожиданному счастью, что никак не мог притвориться равнодушным перед Гаврилой и, несколько растерявшись и задохнувшись, сказал первое, что мне пришло в голову, — кажется, что «Красавчик отличный рысак»...
И вот у меня нет гувернера, у меня есть свои дрожки, имя мое напечатано в списке студентов, у меня шпага на портупее, будочники могут иногда делать мне честь... я большой, я, кажется, счастлив».
Так оканчивалось детство. Молодой человек вступал в новую, самостоятельную жизнь. Университет, потом служба, семья, в двадцать один год совершеннолетие...
Разумеется, что дети говорили и учились только по-французски. Учился Александр Сергеевич лениво, но рано обнаружил охоту к чтению и уже девяти лет любил читать Плутарха или Илиаду и Одиссею в переводе Битобе. Не довольствуясь тем, что ему давали, он часто забирался в кабинет отца и читал другие книги; библиотека же состояла из классиков французских и философов XVIII века. Страсть эту развивали в нем и сестре родители, читая им вслух занимательные книги. Отец особенно мастерски читывал им Мольера.
...Порядок в корпусе был тогда совсем иной. Я сказал уже, что дортуаров не было; постелей и платья казенных тоже не было. Всякий одевался как хотел, формы никакой не было. Чай у всякого был свой, только стол для пажей был общий. Камер-пажи к столу не ходили; им носили кушанья в комнаты. На стол отпускалось на каждого пажа по рублю в день; правда, что всегда было шесть блюд, но я думаю, что гл. Masiose находил тут порядочный счетец. К столу нас призывали по колокольчику; мы не в порядке шли, а бежали, как шалуны; кто первый прибегал, тот садился, где хотел. Шум, крик и шалости всякого рода, я думаю, и на улице давали знать, что мы обедали; но когда приходили к столу гувернеры, тогда стол продолжался смирно. В половине всякого часа утра звонок сзывал нас в классы. Их было четыре: в первом учили по-русски грамоте и начальным правилам арифметики; во втором — греческому, латыни, немецкому и французскому языкам, грамматике древней и новой истории, географии, арифметике и алгебре; в третьем продолжались те же предметы и, сверх того, преподавали геометрию, минералогию, учили фехтованию; в четвертом классе — высшие науки и фортификацию. Танцевальный и рисовальный классы были общие. Верховой езде обучали в придворном манеже...
Инспектор классов, почтенный Клостерман, был человек очень образованный, даже ученый, но по старости лет мало занимался нашими успехами; а гувернер шевалье де Вильнев, лишившийся руки при штурме Очакова, был храбрый офицер, исполненный чести во всей силе слова, но редко принимал на себя труд заглядывать в классы...
Тех, которые были познатнее, производили в камер-пажи; и это был важный шаг, ибо из камер-пажей выпускали в гвардию поручиками, что тогда равнялось майорскому чину. Производство в камер-пажи имело характер рыцарский. Паж преклонял колена, государыня дотрагивалась рукою до его щеки, вручала ему шпагу. Пажи, которые пробыли в корпусе более девяти лет, выпускались в армию капитанами, наравне с сержантами гвардии; а те, которые служили менее десяти и более шести лет, выпускались в армию поручиками. Пажам производилось жалованья 37 рублей 50 копеек в треть, да на мундир ежегодно по сто рублей. У кого был хороший дядька, то деньги прибирал к себе; а шалуны тратили их на пряники, сбитень и прочие лакомства...
Обыкновенный мундир у пажей был светло-зеленого сукна, подбитый красным стамедом. От воротника до подола, и сзади на фалдах, были золотые петлицы с дутыми желтыми пуговицами; камзол красный с золотыми петлицами; нижнее платье красное с золотыми шлифами, башмаки с красными каблуками, шляпа треугольная, голова в пудре, с буклями и кошелек. У камер-пажей был такой же мундир, но камзол, шитый золотом, по манеру майорского галуна, и шпага. Парадный мундир был богатый: светло-зеленого бархата, шитый по всем швам золотом, нижнее платье зеленое бархатное, шляпа, шитая золотом. Мундир богатый, и в тогдашнее время, когда рубль серебром был в рубль меди, мундир стоил до семисот рублей. Мундир этот был казенный и хранился в придворной кладовой. В торжественные дни выдавали его пажам, а потом опять относили в кладовую. Так как мундиры эти шиты были уже давно, то весьма немногие приходились впору, и очень часто на маленького пажа надевали мундир, шитый на большой рост; мундир едва не волочился по полу, рукава надобно было засучить, застегнуть мундир не было возможности: он сидел кулем. Несмотря на богатство мундира, мы были в нем не очень ловки. Сами мы это чувствовали, и как счастлив из нас был тот, кому хотя несколько мундир приходился впору! Со всем тем богатый наряд немало внушал уважения.