Торвальд не пожелал сводить знакомство с кенугардскими хёвдингами и не бывал, хотя имел возможность, в палатах, где князь Владимир потчевал свою свиту медом из серебряных кубков и жарким с украшенных резьбой подносов. Он даже отверг предложение Торстейна подольше пожить у него в доме в двух шагах от Золотых ворот, ибо там было слишком многолюдно.
«Ну, если тебе хочется, чтобы мы оба скучали... — со вздохом сказал Торстейн Жуть. — Но помни: мой кошелек также и твой. Бери из него, сколько захочешь».
Торвальд нашел себе пристанище вне городских стен на Яру — в просторной лощине, расширявшейся от Днепра. Нанятые вольноотпущенники построили ему дом-мазанку со стенами достаточно толстыми, чтобы не пропускать ни жару, ни холод. Крышу изготовили из тонких стволов и ветвей, а затем покрыли соломой. Торвальд сам натесал досок для двери и навесил ее на петли. Внутри дома из обожженной глины и плоских камней была сложена конусообразная печка. От ее задней стенки жар шел к лежанке, возле которой Торвальд установил высокую конторку. Под домом вырыли погреб, а позади дома разбили огород. В деревьях, которые росли перед входом, Торвальд расширил уже наметившиеся дупла — в надежде, что в них поселятся пчелы. Дом и дворик возле него обнесли плетнем — таким высоким, чтобы его не могли перескочить козы, которых Торвальд решил завести.
Этот труд отнимал силы, но давал взамен кое-что другое — бóльшее. Торвальд смотрел, как белеет на солнце его дом, и думал, что раньше он никогда — если не считать хижины, которую сложил в горах в бытность отшельником, — не прилагал руку ни к чему, что может источить моль и ржа, что под действием ветра и воды непременно растрескается, развалится и рассыплется в прах. Однако этот труд отнюдь не казался Торвальду бессмысленным. Теперь ему осталось лишь очинить перья, встать за конторку и начать писать.
Торстейн принимал во всем этом живейшее участие — именно на его ногаты шло строительство. Он был очень доволен, что может помочь другу.
Зато не был доволен другой человек, который каждый день проходил мимо огорода Торвальда. Это был Ферапонт, называющий себя Афонским. На Афоне он когда-то жил в большом монастыре со строгими правилами и суровым уставом, и с тех пор почти все, что говорили и делали другие, казалось ему не вполне правильным и даже греховным.
Ферапонт подумывал о том, чтобы основать в этой лощине монастырь. Пока же он вырыл себе поблизости пещеру в крутом склоне и жил там в надежде, что еще кто-нибудь последует его примеру и в конце концов под его чутким руководством соберется целая община, которая будет пребывать в святой аскезе. Ферапонт невзлюбил Торвальда с тех самых пор, как тот пришел в Яр. Как ни мал был домик Торвальда, а все же он встал поперек планов Ферапонта. Лучше бы он вырос в другом месте. К тому же Ферапонт чувствовал нутром, что Торвальд станет ему соперником в разных делах. К ним обоим приходили гонцы от епископа Иоанна и просили потрудиться на благо христианства, ведь все грамотеи были чрезвычайно востребованы в Киеве — для церквей, возводимых по всей Руси по велению Владимира, требовались священные книги. Торвальд, Ферапонт и другие бывшие в городе книжники неустанно делали списки «Апракоса», «Палеи», «Житий святых». Торвальд достиг в этом деле больших успехов — буквы в его книгах были такие четкие, как будто сами бежали навстречу читающему глазу.
И вот слава о нем дошла до Феодоры, дочери Свейналь-да, — женщины, у которой Торвальд давным-давно побывал в гостях в доме купца Ингвара, иначе Игоря, ее мужа. Это от нее он впервые узнал о святых иконах. Разумеется, сама Феодора уже не помнила гостя-варяга, который пробыл у нее дома несколько вечеров, пока сказитель излагал историю о Тристраме и Исенд. Но ее добрый знакомый Торстейн Жуть сообщил ей много лестного о своем друге, а после того, как Торстейн рассказал, как Торвальд вступился за род человеческий перед Ферапонтом Афонским, ей захотелось пригласить его к себе домой..
«Не слушай его слов, Господи! — рассмеялась она. — Он прямо так и сказал?»
«Да, и еще много другого, я не все запомнил», — ответил Торстейн Жуть.
Торстейн принес нашему рассказу много пользы. Часто он одним своим присутствием напоминал Торвальду о вещах, которые не попадали в его поле зрения. А сейчас Торстейн сделался связующим звеном между ним и женщиной.
Торвальд, однако, долго отказывался сходить в гости к богатой даме. «Отвык я от зажиточных домов, — говорил он, — я там буду как рыба на горе».
Но Торстейн называл его самоуничижение глупостью.
«Эта дама скучает, — сказал он, — что нетрудно понять. Она сидит со своими слугами в большом доме, и никто не смеет зайти к ней в гости из-за золовки Анны, которую ее муж Ингвар оставил присматривать за женой и домом. Эта Анна каждого, кто только переступит порог, пока ее братец в отъезде, почитает за любовника Феодоры».
«А где же купец Ингвар?» — спросил Торвальд.
«Прошлой весной он уехал на север в Бьярмаланд покупать меха, — сказал Торстейн, — и сказал, что не вернется, пока не нагрузит ими три струга. Князь Святополк Туровский дал ему людей, чтобы выколачивать из бьярмаландцев товары по дешевым ценам, они в этом походе в доле. Честно признаться, мне кажется, для Феодоры будет лучше, если бьярмаландцы убьют ее муженька».
«Ты сам не прочь на ней жениться?» — спросил Торвальд.
«За меня она не пойдет, — уверенно сказал Торстейн. — Ингвар, когда пьян, настолько теряет рассудок, что колотит каждого, кто подвернется ему под руку: друзей, врагов, родню, рабов и жену. Однажды он, пьяный, изрубил секирой в щепки ее иконы. С тех пор Феодора образов больше не пишет».
Услышанное подвигло Торвальда принять очередное приглашение в гости. В его представлении Феодора больше не была ни богатой дамой, движимой суетным любопытством поглазеть на отшельника, ни смутным напоминанием о часах, проведенных в ее доме, настолько не похожих на все прочее, что лучше бы и не ворошить их. Теперь, казалось ему, он обязан просто-таки пойти к ней, ведь, возможно, ей нужна помощь...
Впрочем, по виду Феодоры, дочери Свейнальда, нельзя было сказать, чтобы она нуждается в помощи или ищет у кого бы то ни было поддержки; в глазах ее горел насмешливый огонек. Это Торвальд заметил сразу же, как только они с Торстейном переступили порог ее дома. Она произнесла «Добро пожаловать» со сдержанной улыбкой и пригласила побратимов в свои покои. Вслед за ними вошла ее золовка Анна, высокая, костлявая, суровая на вид женщина; она заговорила с гостями как хозяйка дома; при этом обе женщины даже не глядели друг на друга.
Торвальд уже бывал здесь. Вдоль одной стены висели красные сарафаны, красиво расшитые прихотливо переплетающимися синими, белыми и золотыми нитями; эти линии создавали рисунок, главным в котором были полевые лилии и драконы с разверстыми пастями, но не страшные, а как бы озорные. На столе лежали льняные рубахи с широкими рукавами, окантованными золотой и красной тесьмой. Все это были великолепные вещи, и Торвальд вежливо похвалил их. Но не сдержался при этом и заметил, что именно здесь впервые услышал, как пишутся святые иконы. Но едва он вымолвил это, как по выражению лица Феодоры понял, что сделал что-то не так, и прикусил язык.
«Я больше не пишу икон, — сказала она. — Епископ Иоанн говорит, что мои образа неверные, он запретил вывешивать их в Десятинной церкви, а после этого никто уже не захотел забирать их к себе в дом. Я шью женскую одежду, как видите».
Торвальд посмотрел на нее с сожалением и удивлением: неужели пьяный дебош мужа и строгий церковный канон объединились, чтобы отнять у этой женщины искусство, которым она владела лучше всего? Феодора смотрела прямо; глаза у нее большие и черные, волосы светлые, но как будто присыпанные золой. Годы начертали свои знаки на ее лбу, нос казался чуть крупнее, чем раньше. Но она все еще была красавицей. Больше всего она напоминала плод накануне осени, впитавший в себя солнце и соки лета, и хотя впереди еще могли быть теплые дни, ночной заморозок в любой момент мог больно ударить по нему.
«Торстейн рассказал мне, что ты великий воин и еще более великий ратник Божий», — сказала она.
«Торстейн слишком много говорит, — ответил Торвальд. — Я успел побывать и тем, и другим, но сейчас так сложилось, что я больше не знаю, кто я».
«Наверно, плохо так жить?» — спросила Феодора.
«Я решил оставить все как есть, — сказал он. — По крайней мере я безобиднее, чем тот, кто уверен, что он всегда прав».
«Лучшие люди так безобидны, что это им просто во вред, — сказал Торстейн Жуть. — Например, Борис, сын Вальдимара. Он славный малый, истинный хёвдинг, хоть и молод годами. Я с ним сражался против печенегов и знаю, сколь он решителен в бою, он великолепно разбирается в людях и, когда нужно, умеет их мирить. И все же он не любит главенствовать над другими».
«Я слыхала, что Вальдимар собирается посадить его князем в Ростове», — сказала Феодора.
«А он настолько молод и глуп, что наверняка не откажется, — сказал Торстейн и разозлился. — В этом случае он будет сидеть далеко от Киева. А его брат Святополк между тем окопался в Турове, где притесняет народ и откуда снаряжает походы на Север и Восток, чтобы набрать богатств и купить себе союзников».
«Он взял себе в жены дочь польского короля», — добавила Феодора.
«Хуже и быть не может, — сказал Торстейн, — вскоре этот коварный пес станет так силен, что, чего доброго, подчинит себе Кенугард еще до смерти Вальдимара».
«Он не восстанет против отца», — возразила Анна; ей было неприятно слышать такое о хёвдинге, которому служил ее муж.
«От него всего можно ожидать, — сказал Торстейн, — рано или поздно. А юный Борис пусть сидит на севере, в Ростове, над книгами и дуреет от чтения и постов».
«Он еще не уехал туда», — сказала Феодора, словно желая подбодрить саму себя и остальных.
«Все в руце Божьей», — устало вздохнула Анна, все еще пытавшаяся встрять в их разговор.
Торвальду была не вполне понятна тревога Торстейна и Феодоры за сыновей Владимира и его наследство. Он бросил взгляд на Анну и продолжил затронутую ей тему.
«Все в руце Божией, — сказал он, — с этим трудно спорить. И все же, по-моему, неправильно ссылаться все время на Бога».
Они с изумлением посмотрели на него и спросили, что он имеет в виду.
«Я слышал, как один человек на Подоле рассказывал свою историю, — отвечал Торвальд. — Он с товарищами плыл на купеческом корабле через пороги. Его спутники потеряли бдительность, их корабль подхватило течением и разбило, и все они погибли. А сам он в то утро ушел от них из-за какой-то мелкой ссоры и пересел на другой корабль. «Господь указал на меня перстом», — говорил тот человек и был весьма горд собой».
«А почему бы нет? — сказал Торстейн. — В самом деле, не черт же ему жизнь подарил».
«Старец Симон обычно говорил: «Господь решает, сколько раз повернется лист, упавший с дерева, пока его не унесет ветром». Тот человек не должен похваляться тем, что спасся. Разве он больше заслужил это, чем те, кто утонул? Всему свое время: время молчать и время говорить[77]».
«Мне кажется, — сказала Феодора, — все люди верят в судьбу. Каждому хочется верить, что, как бы у него ни складывались дела, хорошо или плохо, другого выбора у него не было, и все должно было пойти именно так, как пошло. Тут, на Руси, все еще умилостивляют медом и лучшим хлебом рожаниц, которые, как считается, присутствуют при рождении ребенка и выбирают ему судьбу. А затем те же самые родители и их родственники идут в церковь и просят у Богоматери покровительства для ребенка».
«Торстейн рассказывает, — сказал Торвальд, — что, когда крещение принимали наши земляки, они разрешили себе поклоняться и языческим богам».
«Они поступили разумнее, чем в Киеве, — сказала Феодора, — здесь попы так ревностно подавляют язычество, что уже ни о чем другом и не помнят. Ферапонт велел одному человеку положить сто земных поклонов в наказание за то, что он помочился на восток, а значит, осквернил Свет, льющийся миру».
Все рассмеялись — кроме Анны, которая лишь фыркнула на такую болтовню. Но Торстейну не хотелось, чтобы его земляки при таком сравнении выглядели лучше русских.
«Исландцы не только разрешили себе тайком поклоняться языческим богам, — сказал он. — Они разрешили относить детей на пустошь».
«Относить детей на пустошь? — переспросила Феодора, и веселье тотчас оставило ее. На ее лицо набежала тучка, и Торвальд понял, какие чувства обуревают ее. — У меня был брат, — сказала она. — Когда он был маленьким, он мог заснуть, только если я держала его на руках. Но мне всегда казалось, что он знает много такого, чего не знаю я. Когда ему было пять или шесть лет от роду, он каждый день убегал в лес. Однажды выяснилось, что он бегает туда молиться Богу. Наша мать испугалась, что он заблудится, и спросила: «Отчего ты убегаешь в лес? Разве Бог не везде? Разве он не везде один и тот же?» — «Он-то да, — ответил брат, — а я-то нет».
«От детей можно научиться трем вещам, — сказал Торвальд, благодарный Феодоре за то, что она перевела разговор с жестокости к детям на детскую мудрость. — Плакать. Смеяться. И всегда иметь какое-нибудь занятие и превращать его в нечто значительное».
«А еще забывать, — сказала Феодора. — Моя няня говорила, что каждый ребенок способен запомнить что угодно, с самого момента появления на свет. Но Господь знает, что человек не сможет жить, если будет помнить все, что с ним происходит и что ему уготовано. Он согнется под бременем памяти и не сможет ни засевать поле, ни заводить детей, не сможет даже вставать с постели по утрам. Тогда Господь бьет каждого ребенка по голове, как только тот входит в мир, — и он постигает искусство забвения».
Торвальд пристально посмотрел на женщину. Никогда он не думал ни о чем подобном. Ему всегда хотелось сберечь все, что он увидел и пережил, он не хотел упустить ничего. Точнее, он так считал. Возможно, он был не прав. Возможно, и для него забвение было бы благом, хотя он и сам не знал об этом. Феодора посмотрела на него; насмешливый огонек, который он прежде видел в ее глазах, уже исчез. Теперь в них воцарилась теплота и еще — тайна.