Когда Торвальд вышел на заре следующего утра из публичного дома, его голова была как треснувший купол Айя-Софии. Язык — сухим как песок в пустыне. Ящерицы и змеи грызли его сердце. Он молился, чтобы дома обрушились и погребли его под собой. Пусть бы хоть один камень вывалился и свалился ему на голову, чтобы он забыл, зачем родился на свет в недобрый час. После убийства двух глупых стихоплетов-злословов худшего поступка он не совершал.
Человек более ученый, чем Торвальд, и более склонный к примирению с самим собой быстро нашел бы способ притупить нож совести, пронзавший его, если вовсе не примириться с этим падением. Он рано или поздно нашел бы отцов церкви и других святых, доказывавших, что над влечением к женщине человеческая воля не властна. Он мог бы убаюкать свой возбужденный разум долгим изощренным описанием того, как тайный орган мужчины вдруг начинает сам по себе вести себя недостойным образом — по той причине, что именно он должен передать первородный грех, этот великий акт неповиновения, следующим поколениям, и происходит это сразу при зачатии. Этого греха никому не избежать. На самом деле Торвальду даже не надо было далеко ходить за утешением учеными словами: незадолго до него в Византии был один высокоученый клирик, который подбирал доказательства того, что в каждом человеке по воле Божией живут две души: одна по натуре безгрешная, а другая склонная к падению, обреченная на ошибки и грехи.
Но все эти лазейки были для Торвальда закрыты, все эти трюки разума и софистики были вне его досягаемости. Каждый превращает собственный поступок, зовется ли он развратом или подвигом, в предмет гордости, в тяжкое бремя или горькую муку, смотря по тому, какой след он оставляет в его сознании. Торвальд не видел себе прощения. Он с радостью принял порок. Он оплевал святые слова, он смеялся над ними на ложе блудницы. Он никого не убил, не покалечил, не ограбил. И все же был уверен, что сделал что-то непоправимое. Он скатился в глубокую яму, из которой не выбраться. Но хотя он горячо и искренне проклинал тот миг, когда отвернулся от Господа, как это неоднократно делал народ израильский, и возлег с блудницей, все равно рядом с ним сидел невидимый маленький бесенок и нашептывал в ухо, как сладок грех и как хорошо было бы рано или поздно вновь вкусить его, ибо живет человек один раз и должен брать от жизни наслаждений, сколько сможет, пока эту жизнь у него не отнимут.
Скорее всего Торвальд больше всего рассердился на себя именно из-за этого бесенка. В его душе одновременно звучали два голоса. Разумеется, они обладали разной силой, но все равно их было два — умолкать бесенок не хотел. Оттого-то и бродил Торвальд по улицам Константинополя как юродивый — лохматый и в рваном балахоне. Так прошло несколько дней, ноги сами тащили его улицам — он не ведал, куда и зачем. Он слал Господу свои стоны, рассказывал Ему о себе и своих грехах и просил прощения. Но потом он решил, что недостоин того, чтобы Господь выслушал его, а милости достоин еще меньше. «Так пусть же мир отвергнет меня, пусть люди перестанут узнавать меня! — сказал себе Торвальд. — Во имя справедливости, я заслужил это».
Так Торвальд сгинул для самого себя и для других — в том числе для тех, кто в те дни действительно искал его. Сам он, конечно, не догадывался, что его падение могло служить отличным примером неисповедимости путей, которыми Господь избавляет от опасности тех, к кому благоволит. Ведь та черная ночь в публичном доме уберегла его от губительной темницы. Он был в цепях порока, когда его пришли арестовывать. А потом его придавил стыд, и он был не в силах возвратиться туда, где находились на постое варяги, которые знали о его грехе — и не важно, что в их глазах ничего особенного он не совершил. И было еще кое-что, чего он пока не понимал: грехопадение столкнуло его с пути, по которому он шел бездумно, избавило от внутренней пустоты, которая мешает видеть свет и чувствовать мир вокруг. Вместо этого ему достались страдания и муки и больше ничего, но они свидетельствовали, что он жив.
Прибежище себе Торвальд нашел в полуразрушенном доме среди таких же оборванцев, каким стал он сам. Некоторое время спустя он отважился зайти в церковь, но там поначалу жался к стене, не желая попасть под строгий взгляд Христа Вседержителя, глядящего из-под купола; апостолы со стен глядели на него почти ничего не выражающими глазами; он пытался увидеть сочувствие на их лицах, но безуспешно. После долгих поисков в церкви святого Иоанна Златоуста он нашел икону, перед которой — так ему показалось — мог стоять и преклонять колени, даже будучи недостоин того. Эта икона почернела от старости, в двух местах потрескалась, на ней не было ни серебряного оклада, ни драгоценных камней, возможно, она даже была написана не по канону, если верить тому, что рассказала ему еще в Киеве Феодора-иконописица. На ней была изображена Матерь Божия, пресвятая и непорочная, но выглядела Она прежде всего не Царицей Небесной, а матерью, которая знает, что ей и ее дитю предстоят нелегкие испытания. Она смотрела на грешного странника прямо, печальными глазами, но с таким дружелюбием, что только Ей и никому другому он мог рассказать обо всем, что с ним произошло. Вместе с тем Богоматерь на иконе была и напоминанием о прошлом, она была похожа на женщину, которую он видел и слышал в горах в юности, и на Брингвет, и на образ в Эйкарбриггье.
На ступенях церкви сидели бродяги и нищие, делились друг с другом историями о своих странствиях и чудесах, пересказывали жития святых. Торвальд, стараясь не выделяться, подсел к ним. Но его никто и не спрашивал, откуда он и знает ли он что-то, чего не знают другие.
Один нищий спросил товарищей: «Отчего Господь создал человека последним из всех тварей земных?» Они не знали. Для того, самодовольно ответил отягощенный знанием нищий, чтобы с Адама спесь сбить и чтобы люди знали, что даже навозная муха — и та была прежде них. Бродяга из Болгарии попытался рассказать длинную еретическую сказку о том, как дьявол украдкой начал лепить человека, пока Бог отвлекся на что-то другое. Тем не менее Богу удалось вдохнуть в человека какую ни есть душонку в последний момент, когда он лежал пластом в глине, из которой был вылеплен. Маленький веселый попрошайка, издалека пришедший в Константинополь на одной ноге, рассказал про столетнего отшельника по имени Маркус, жившего в пещерке, которую он сам себе выкопал в горе Арарат. Этот Маркус, говорил нищий, был крайне суров к самому себе. Однажды, подойдя к пещере Маркуса, он услышал, как тот распекает себя на чем свет стоит: «Ну что тебе еще, дурак ты старый? Вино ты пил, мерзавец эдакий, масло жрал, ведь старым притворялся, немощным — так что тебе еще? Долго мне с тобой еще мучиться, обжора ты, грубиян?»
Следующей заговорила закутанная в серую шаль старуха, сидевшая выше всех на ступеньках. В ее голосе было нечто, какая-то такая сила, которая заставила всех слушать ее лучше, чем других. Она спросила: знают ли они историю о том, как Богородица спускалась в ад к грешникам? Все отрицательно покачали головами. Торвальд подвинулся к старухе поближе; она еще не начала говорить, а он уже почуял, что ее рассказ будет касаться его больше, чем других.
Хождение Богородицы по мукам было долгим и суровым. Она велела архангелу Михаилу отпереть для нее ад, и он водил ее по всем помещениям вместе с херувимами, серафимами и четырьмя сотнями ангелов. Странствует Богородица по аду и видит множество мужчин и женщин в огне мучительном, в морозе злом, а дыму, в зловонии или в пасти чудовищ, и наполняли они воздух стонами, воплями мучений и жалобными рыданиями. Она же оплакивает грешников, и жалеет их, но взора не опускает, хочется Ей увидеть все муки и никого не забыть. Ни тех, кто стоит в огне по пояс за то, что проклинал своих отца и мать. Ни блудников и блудниц, которых огонь лижет до подмышек. Ни клятвопреступников, тонущих в огненной реке. Ни тех, кто получал прибыль за свое золото и серебро и теперь висит вниз головой над змеиным рвом. Ни клеветников, подвешенных за языки на железном дереве. Ни убийц, ни тиранов, ни даже епископов, изменивших делу Божию, которых варят в зловонной крови.
И просит Богоматерь Михаила пустить Ее к грешникам, ибо хочет Она принять мучения вместе с ними, но он не соглашается и велит Ей обратиться ко Вседержителю. Тогда приходит Богородица к Господу, воздевает руки и просит Его помиловать грешников, но Он отвечает, что не может поступиться своей справедливостью:
«Всем и каждому да воздастся по заслугам, как решено было изначально».
Тогда говорит Богородица: «Все они просят Меня заступиться перед Тобой».
«Я сказал», — говорит Господь.
Тогда призывает Матерь Божия Моисея, и всех пророков, и Павла, и всех апостолов и евангелистов, и все воинства небесные, и все они склоняют головы перед Всевышним и поддерживают Ее в горячей мольбе. Тут громы грянули, молнии заблистали, трубы загремели, и снизошел Сам Христос со Своего трона и сказал:
«Явился Я сюда ради милосердия Отца Моего и ради молитв Матери Моей. И Я даю тем, кто в мучениях пребывает день и ночь, покой от мук и ужасов от Великого четверга до Троицына дня, чтобы они прославляли Бога Отца и Сына и Святого Духа».
И был великий шум истинного ликования, и все пели: «Слава милосердию твоему».
В следующее воскресенье Торвальд услышал в церкви проповедь, посвященную Той, что выше всех людей.
«Бог, — вещал голос проповедника, — не пожелал бы становиться человеком, если бы Его Мать не согласилась добровольно принести Его в мир. То чудо, что слово стало плотью, — не только деяние Отца, Его силы и духа, там не обошлось без воли и веры Той, что сказала: «Смотри, я раба Твоя, Господи. Да будет мне по Твоим словам». И врата Рая, запершиеся из-за ослушания Евы, распахнулись вновь, когда Мария исполнила волю Божию. Узел, завязанный ослушанием Евы, развязала покорность Марии, все, что девица Ева сковала неверием, Дева Мария освободила верой и доверием».
Торвальд вышел из-за колонны, за которой прятался от лика Господня, чтобы посмотреть, кто это говорит. Это был старец Симон из монастыря Богоматери на Большом острове, рослый, широкоплечий, седобородый, чернобровый. Голос его был негромок, но говорил он на удивление четко, и каждое его слово сопровождала мягкая сила, достигающая ушей и рассудка слушателей.
Симон запел:
Не дерзну поднять я очи к небесам,
ибо они искали зла.
Руки не дерзну я воздеть горе,
ибо они желали все присвоить.
Уст я не дерзну отверзть в молитве,
ибо полны они жалкого вздора.
Не могу я вздохнуть
под бременем суеты.
Сердце мое тяжко от жадности.
Душу мою гнев повил мраком.
Тело мое обездвижил я ленью.
Ноги мои преткнулись о камень любострастия.
Уши мои наполнил я бесчестными речами.
До носа моего долетает смрад грехов моих.
Я — словно древо не плодоносящее
или храм, что стоит в запустении.
Торвальд рассматривал этого величественного старца, и ему не приходило в голову, что этот человек — святой по лицу, виду и манерам, пересказывает собственное обращение к Господу Богу. Конечно же, эта песня была о нем, Торвальде Исландце, и ни о ком другом. И разве не чудесно, что в короткий миг сошлось столь многое в образах, историях и проповеди и показало ему прямую дорогу из зловонного рва, сплело ему, недостойному, веревку, по которой он мог бы выбраться из бездны страха?