Не без причины озирался Константин Патсикос на соборной площади в Лариссе и проверял, не услышал ли кто-нибудь посторонний, как резко отозвался Торвальд о подлом поступке императора. Этот разговор слышал евнух Михаил, хотя его приятели не приметили. И хотя Константин и Торвальд были ему симпатичны, он понес слова Торвальда дальше. Он знал, что у императора много ушей: если не он — так другой выдаст Торвальда, а если это сделает другой, то подозрение падет и на него, ведь он хорошо знает обоих и стоял рядом с ними.
В Византии в ходу было несколько простых заповедей, которые почитались даже сильнее, чем заповеди, принесенные Моисеем с Синайской горы, хотя они нигде не были записаны — только в сознании каждого. Об императоре говорить ничего не следует, а если кто-то заводит о нем речь, то лучше молчать — ведь все сказанное можно истолковать как угодно. Особенно подданным императора приходилось следить за собой во время застолий, некоторые старались даже не ходить на пиры без крайней на то необходимости — ведь там развязываются языки, и, как знать, может быть, встреча с друзьями будет сочтена частью заговора против императора. Часто оказывалось, что слова, оброненные в шуме застолья, именно друзьями передавались дальше, и поэтому многие не заводили друзей, видя в них лишь источник неприятностей.
Боязнь клеветы и наветов, а также уверенность, что императору и его вельможам известно о каждом слове и каждом поступке, так сильно укоренились в сознании большинства греков, что сопровождала их даже на тот свет. В знаменитом житии описано, как душа попадает в рай. Для этого ей надо пройти через двадцать одни ворота, которые называются мытнями; и у каждых ворот сидят недобрые судьи, которым ведомо все. У первых ворот перечисляются все, с кем эта душа при жизни злословила о ближнем; у одиннадцатых записано, когда она пьянствовала: все дни, все кружки; у двадцатых ей предстоит услышать имена всех, с кем она в юности предавалась пороку. Ибо к каждому человеку Господь приставил сурового ангела, записывающего все, что человек делал на своем веку. Записи свои ангел распределяет по роду и сущности прегрешения и отсылает в соответствующую мытню, иначе говоря, ведомство, в ином мире.
Торвальд еще плохо разбирался в таких делах; даже если он и слышал о чем-то таком, то как человек, приехавший издалека, еще не понимал, насколько все это касается его самого. Константин, разумеется, местные правила поведения знал, но редко о них задумывался — он родился в Анатолии и в столице Византии тоже был, в сущности, чужим.
Войско возвратилось в Константинополь и начало готовиться к выступлению в Сирию. Торвальда повысили в чине, как и многих других, участвовавших в походе на Лариссу. Ему и в голову не приходило, что процесс уже был запущен: виновный в злословии по адресу того, кого Господь избрал царствовать над Византией, обязательно, хотя, может быть, и с некоторым опозданием, должен был угодить в темницу и предстать перед судом. В конце концов катепан[55], отвечающий за безопасность императора, получил показания евнуха, расспросил других знакомых варяга-исландца, получил три печати на приказ арестовать его и привести на допрос. Так что Торвальду Страннику не было суждено принять участие в славном походе на Сирию и освободить Халеб; до Иерусалима он так и не добрался. Неправдой было и то, во что так хотелось бы верить его землякам: будто он сдружился с византийским императором и получил от него богатые дары и почет. Верно другое: среди ночи раздался стук в дверь дома близ Медных ворот, где жили варяги. Вошли пятеро стражников в полном вооружении и спросили друнгария Торвальда с Руси.
Но им пришлось уйти ни с чем, поскольку накануне вечером Торвальд отлучился, и никто не знал куда. Таким образом, он избежал темницы в подвалах древнего дворца, где стал бы сражаться с крысами за корку плесневелого хлеба, а может, и вовсе сгинул бы, как многие другие, кто вовремя не придержал язык и попался на зубок клеветникам или завистникам. Но Торвальд угодил в другую яму, сам собой упал туда, и падение его было велико.
Именно в этот вечер Торвальд вместе со своим дружком Константином скатился со скользкого края прямо в пучину безнравственности, ибо оказался в публичном доме. Отчего такому дому позволили стоять в городе — оплоте христианства? Неужели из-за того, что под солнцем должно быть место всему, — а коли так, то пусть под тенью священной мудрости располагается гнездо порока, подобно тому, как под раем располагается ад? Мерзкий порок и скотская похоть выгодно оттеняют путь целомудренных, делают их добродетель краше и напоминают о свободе воли, которой грош цена, если на каждом шагу перед человеком не маячит возможность нарушить какую-нибудь заповедь. Господь устроил все так, что человеку постоянно приходится вступать в борьбу с орудиями сатаны; если их ликвидировать, никто не получит похвалы за то, что доблестно сражался.
Грехопадение произошло словно само собой: ведь оно не предупреждает о себе, а завладевает человеком медленно и незаметно. Вероятно, дорожку к Торвальду дьявол проложил еще в Лариссе: тогда он чего-то важного лишился, а взамен ничего не пришло, ни плохое, ни хорошее. А когда в душе один сухой песок, дьявол резвится в этой пустыне как в песочнице. При этом дьявол шепчет еле слышно, но с непоколебимой настойчивостью: «Ничто не имеет значения. Ничто не истинно и не ложно, все суета. Ни одно дело не бывает сделано безупречно, и тот, кто думает, что начинает хорошее и нужное дело, не ведает, когда оно превратится в преступление. Лучше уж вовсе ничего не делать под солнцем. Разве это хуже, чем сидеть с десятками тысяч других на ипподроме и драть глотку вместе с ними? Разве не бессмысленное высокомерие — считать себя выше подобных развлечений? А коли так, то хорошо бы ходить с Константином Патсикосом по кабакам, где каждая выпитая кружка заставляет душу соглашаться со всем, что свершается и может свершиться?»
И вот они сидят в кабаке, и Константин травит разные байки, и час от часу они становятся все веселее. А главное — Торвальд смотрит на мир, видит, как он плавает в легкой дымке между тем, что есть, и тем, чего нет, и имеет полное право говорить: «Могло быть и хуже!»
«Для людей нет ничего лучше, — сказал Константин, — чем есть и пить и давать своей душе радоваться. А сейчас, Торвальд, мы пойдем и вкусим хлеб порока и изопьем его вина».
Ведь надо было как-то это назвать.
Красный фонарь указал им путь по длинному и узкому переулку. В глубине его располагался публичный дом, снаружи, казалось, маленький, но огромный внутри. У дверей наших приятелей приветливо встретили, ведь никто не платит в таких местах больше и щедрее, чем военные, ожидающие войны. Сперва они сидели в горячей ванне, попивая густое пряное вино из серебряных чаш. Затем возлегли на лавки, и рабы легонько прошлись по ним вениками от плеч до пят — эта полезная для здоровья процедура недавно пришла в Византию с севера, с Руси, и считалась весьма полезной для здоровья. Когда они вышли из бани — мир как будто стал лучше.
Они вошли в длинный зал, обитый красным и черным. По обеим сторонам его стояли скамьи с подушками, рядом с ними столики, на них кувшины с вином и маленькие светильники. Середина зала было хорошо освещена: там возвышался помост высотой человеку по грудь. Близ него сидели флейтисты и барабанщики и играли странную мелодию, больше всего напоминающую сладострастные стоны. Константина и Торвальда пригласили к столу. В полумраке они узнали многих, но в таких местах со знакомыми не здороваются.
Вскоре на помост взошли три блудницы-танцовщицы, одна другой краше: кожа белая как снег, волосы черные как ночь, губы алые как кровь. На каждой было множество шелковых покрывал кричащих цветов, небрежно сцепленных между собой; они сбрасывали их с себя в танце медленными сладострастными движениями. Флейты заливисто рыдали в ожидании, пока не покажутся и не станут плясать с ними их груди, потом бедра, а потом и полная нагота. Одна из них не спешила сбросить со своих чресел черный покров; перед этим барабанщики забили в барабаны изо всех сил и резко умолкли, когда всем стало видно, что на поясе у нее был прикреплен уд, искусно вырезанный из слоновой кости. Две другие блудницы склонились перед своим повелителем Фаллосом и нежно поцеловали его под неистовое ликование зала.
Греки были самыми изощренными в мире мастерами по части всякого рода церемоний, возносили ли они хвалы Господу, почитали ли императора или разжигали огонь страсти. Для всего было свое время, своя прелюдия и свое поведение. Кубки вновь наполнили, и в то же время внесли на помост широкое ложе, застеленное шелком. На это ложе возлегли три блудницы, которые только что танцевали, и начали спектакль с двусмысленными речами. Смысл спектакля заключался в том, чтобы воздать хвалу роскоши и величию плоти, особенно тех частей тела, которые редко обнажаются, а заодно и доказать зрителям, что при известной доле изобретательности можно бесчисленными способами свести вместе и языки, и пальцы, и уста, и тот путь, которым мы все выходим из утробы матери, и то отверстие, которое все презирают. Торвальд выкатил глаза — но не оттого, что был возмущен зрелищем мерзости и порока, против которого пророки и апостолы метали громы и молнии в своем праведном гневе, а оттого, что сейчас узнал гораздо больше способов сплетать члены и проникать в тела, чем ему могло даже пригрезиться. Разнообразие оказалось даже больше, чем можно было представить себе, потому что блудницы знали всяческие трюки и своими легкими движениями больше всего напоминали змей. Игра становилась все более завораживающей, барабанная дробь чаще, а стоны флейт сильнее; три женщины превратились в один шевелящийся клубок змей, и из него доносились недвусмысленные стоны.
По окончании этого блудницы начали медленный танец и запели хвалу самим себе и своим товаркам. Смысл этой весьма откровенной песни сводился к тому, что они сумеют услужить всякому, кто к ним зайдет; они всегда готовы бесстрашно встретить даже уд жеребца и повести его по тропе наслаждений.
И тут одновременно произошло больше, чем может позволить себе наш рассказ, ведь все гости обезумели от вина и похоти. Некоторые тотчас похватали юных мальчиков и девочек, прислуживавших им. Двое крепких мужчин с мощными чреслами затеяли соревнование, кто из них быстрее возьмет женщину дважды. Торвальду захотелось непременно посмотреть на это — как и многим другим: они делали ставки каждый на своего жеребчика и подбадривали наездников бесчисленными криками.
К Торвальду подсела пригожая лицом, белая, мягкая и пахнущая благовониями молодая потаскушка — одна из тех обитательниц этого дома, что умела петь, танцевать и вести беседу, а также была начитанна в книгах, что сразу становилось заметно по ее разговору. Она как будто чувствовала, что Торвальд уже забыл, каково это — прикоснуться к женщине. Она легла рядом с ним, засунула язык ему в ухо, а руку легонько положила между ног. Он отпрянул. Женщина поняла, что с ним надо иначе, что он не готов взять ее здесь, при всех, и тихонько напела ему на ухо:
Убрала я постель покрывалами,
Миррой усыпала ложе.
Груди мои как виноградины,
Уста мои — как сладкое вино.
Приди, напьемся допьяна любовью,
Будем тешиться.
Лоно мое как круглая чаша,
Не оскудевающая вином.
Она провела его вверх по лестнице, раздвинула занавески, воткнула факел в гнездо в стене над своим ложем. Он шел за ней как зачарованный, никто не смог бы сейчас преградить ему путь, никакая угроза не смогла бы ослабить его стремление к наслаждению и погибели. Блудница толкнула Торвальда, и он упал на спину; она задрала его одежды и взяла в руки уд, чтобы высосать из него сок. Но на лице Торвальда она заметила испуг. Ей показалось это забавным, и она вкрадчиво произнесла:
«Не то оскверняет человека, что входит в уста его»[56].
Разве могла эта лукавая болтунья впасть в большее богохульство, чем при таких обстоятельствах сослаться на слова Христа? Разве Торвальд Странник, проповедник веры в Исландии, не должен был тут же вскочить и отринуть от себя порок? Увы, в этом месте и в это время он нс видел, нс слышал и не знал иного, кроме того, что возлежит с женщиной, с которой может делать все, что захочет, но которая при всем том владеет им, и иго ее сладостно. И он засмеялся ее остроумию; смеялся он и тогда, когда она немного позже впустила его в свое лоно со словами: «Царство Бога уже среди вас»[57].
Он смеялся как дурачок, как безумец, он раззадорился от такого кощунства против Слова и вошел в нее и в третий раз, и в четвертый. Злорадное веселье гнало его вперед, он чувствовал себя властителем — пусть его власть была мимолетна, а царство крохотно. Он погружался в огненно-жаркую красно-черную тьму, выныривал из нее и погружался снова.