Следующей осенью Торстейн Жуть отправился на север, вХольмгард; он не знал, поедет ли дальше, в Исландию.
Про него нельзя сказать, что его тянуло к отчим лугам. Он уже достаточно постранствовал по миру — больше, чем его побратим Торвальд. Одни из кожи вон лезут, чтобы повидать множество городов, подивиться их красоте и величию, узнать нрав непохожих народов, другие обращают внимание прежде всего на самого себя в путешествиях и все, что видят и слышат там, мерят взятой из дома меркой. Любопытство у них есть, но легковесное, они быстро все понимают, но невысоко ценят это понимание. Таков был и Торстейн.
Торвальд остался в Киеве. Ему хотелось посмотреть, как христианство будет пускать корни на киевских холмах, и он бессознательно ждал, что это произойдет очень быстро. Он был по-юношески нетерпелив и знать не хотел о том, что людям непросто менять свои привязанности, отбрасывать разом и мудрость, и глупость предков. Впрочем, в Киеве происходили зримые перемены. Корабли привозили из Миклагарда роскошные вещи и одеяния для богослужений, из Болгарии приезжали священники, нагруженные книгами на славянском языке, и учили боярских сыновей их читать. К лику святых причислили княгиню Ольгу, бабушку Владимира, а значит, и русского христианства. Издалека пришли каменотесы, чтобы воздвигнуть по греческому образцу церковь святой Марии — это строение обычно называют Десятинной церковью, поскольку при ее освящении через восемь лет Владимир исполнил обет, данный им при крещении, и отрядил на нее десятую часть своего имущества для поддержания священников, вдов и сирот. Да, так он и сделал — этот неутомимый распутник и братоубийца! Неужели прав оказался Торвальд, а не Торстейн Жуть?
А еще город заполонили люди, умевшие писать по дереву святые образы или иконы. Без этих образов не может обойтись ни одна церковь в православной вере, они располагаются множеством рядов на иконостасе — покрытой картинами стене перед алтарем, и обретаются там как в небесном чертоге каждый в своем окошке, взирают вниз на грешников и ожидают молящихся; иные из них рассказывают священную историю, другие представляют кого-нибудь во всем его великолепии. Такое скопление икон Торвальд впервые увидел в церкви святого Василия — и был поражен. Фридрикова церковь в Эйкарбриггье, где стоял образ Марии, когда-то тронувший его до слез, была как будто нага, лишена цвета и аромата по сравнению с этой небольшой деревянной церковью в Киеве, которая при всем том была лишь предтечей того, что должно вскоре настать. Золотистое сияние этих образов казалось ему прекрасным, их голубизна — мягкой, они притягивали его к себе тихими чарами. И все же ему казалось, что святые, сидящие и стоящие на иконах во всем своем величии, бесконечно далеки от земли, по которой ступал он сам. Они не выходили ему навстречу, не говорили с ним, не знали о нем. Между ним и иконостасом как будто встала другая стена — невидимая, и она казалась еще выше оттого, что те, кто снискал наибольший почет в Царствии Небесном, были на иконах разодеты в шелка и украшены драгоценными каменьями.
Было рано еще писать иконы для Десятинной церкви. Но в православной вере иконы живут не только в храмах, их место в каждом доме, где перед ними горят лампадки, словно отблески того света, что пребывает в самой иконе. Ближние люди Владимира немедленно пожелали заказать иконы для своих домов; им важно было показать, что они усердно следуют тому, что так радостно принял князь. Самые богатые обращались к женщине, прожившей в Киеве две зимы; о ней шла молва, что никто не сравнится с ней в искусности. Звали ее Феодора.
Феодора была родом из Царьграда. Ее мать происходила из греческого рода, насчитывавшего не одно поколение иконописцев. Ее отец Свейнальд был скандинав, предводитель варяжского отряда. Ее муж Ингвар, или Игорь, владел ходившим по Черному морю торговым судном, но сам перебрался из Корсуни в Киев, который находился ближе к северу, и к занимавшим его товарам, а торговал он мехами — соболем, бобром, рысью, куницей и горностаем.
Торвальд часто бывал в доме Феодоры. Хёскульд, или Аскольд, с которым он прибыл в Киев, и Ингвар вместе промышляли мехами. В дом приходили многочисленные гости и о многом рассказывали. Феодора была со всеми вежлива, но скромна, и всегда исчезала, когда наставал вечер и шум в горнице усиливался. Ее муж не скупился на угощения, но те, кто засиживался с ним до ночи, на чем он обычно настаивал, могли ожидать чего угодно. От выпитого Ингвар становился злым и частенько набрасывался на ни в чем не повинного гостя в самый неожиданный миг и задавал ему трепку.
Однажды вечером в доме Ингвара и его супруги странствующий певец для развлечения собравшихся завел песни о Тристраме и Исенд, они же — Тристан и Изольда. Эта история пришла издалека, в ней говорилось о сладостных поцелуях и объятьях, и обо всем другом, что происходит между любовниками, об их утехах и восторгах. Песня рассказывала, как влюбленные друг в друга мужчина и женщина добиваются своего, хотя все запрещают им встречаться, — они любят друг друга с искусством изящным и тайным. Песня лила сладкий яд в уши слушающих: о том, что любовь сама себе полагает законы, которые сильнее и выше дружбы, родства, жалости или святого причастия. Она рассказывала о тяжких муках, ждущих влюбленных, — муках, которых все страшатся, но которых никто не хотел бы лишиться, ибо без них мы не можем сказать, жили ли мы вообще.
Торвальд прежде никогда не слышал песен о любви — разве что стишки с непристойностями и насмешками. Неудивительно, что он был тронут: эта песня сорвала засов с давно запертой двери в его разуме, струны в его душе затрепетали. Его взгляд упал на Феодору: она сидела как зачарованная, со смиренно опущенной головой и, казалось, была целиком захвачена рассказом певца. Он вдруг увидел, что она красавица — краше, чем он думал раньше; слушая горькие жалобы Тристрама, он подумал, что она, наверное, унаследовала от отца светлые волосы, а от матери большие черные глаза. Когда гусляр в своей песне дошел до того места, где Изольда говорит, что и смерти боится меньше, чем разлуки с Тристрамом, Феодора подняла взгляд. Торвальд заглянул ей в глаза и больше не мог отвести взора: в ее взгляде читалась тоска Исенд по Тристраму, который до сих пор не пришел, чтобы пробудить ее к жизни.
Песнь о Тристраме была спета не за один вечер. В другой раз зазвучал рассказ о том, как Тристрам, уже женатый в чужой стране, спасается от тоски тем, что тайком строит себе под горой сводчатый домик. Там он воздвиг статую, красотой и величием настолько похожую на королеву Исенд, словно она сама стояла тут живая. На голове у нее была корона, и одета она была в лучший пурпур с белой опушкой. От нее струился аромат, наполнявший дом, и устроено это было искусным образом: внутри статуи, там, где должно быть сердце, Тристрам поставил сосуд, наполненный растертыми в порошок травами. Из сосуда шли вверх две тростинки, одна выпускала аромат на затылке, там, где волосы встречаются с телом, а другая — изо рта. В этот домик Тристрам приезжал тайной тропой и обнимал статую, будто живую, и говорил ей нежные слова, вспоминая об утраченной радости.
Когда все встали из-за столов, Торвальд подошел к Феодоре и сказал, что поступок Тристрама выглядит странным. Особенно же странным ему показалось то, что Тристрам заставил статую выпускать благовония.
Феодора с ним не согласилась.
«Нос, — сказала она, — помнит больше и лучше, чем глаза и уши. Я запомнила мало из того, что в детстве говорил мне дедушка, но я хорошо помню, как пахли его руки».
«Сделать статую живого человека, — спросил Торвальд, — разве это не поклонение кумирам в чистом виде?»
«Может быть, любовь сама по себе — идолопоклонничество, — ответила Феодора. — Если ты питаешь к кому-то большую любовь, он становится не таким, как другие смертные».
Торвальд вспомнил, что подобное говорил и его друг Фридрик, с той разницей, что Феодоре был неведом страх епископа, боявшегося, что любовь сотворит себе иных богов, кроме Того, Кто создал небо и землю, и тогда Он будет забыт.
«Разве образ заменит то, чего мы не видим и не слышим?» — сказал Торвальд.
«Не знаю, — ответила Феодора. — Тристрам обрел в своей статуе то, чем обладал в прошлом, ведь он больше желал быть там, чем в каком бы то ни было новом дне. Изображения святых указывают и в нынешний мир, и в грядущий и возводят между ними мост. Возможно, разница между этими двумя примерами невелика: в обоих случаях людям не нравится быть там, где они находятся».
Торвальд просил ее простить свое невежество. В Исландии, сказал он, нет никаких образов и статуй, кроме тех, которые возникают сами по себе на скалах или во льду. И еще пара-тройка грубо вырезанных идолов Тора, о которых и говорить нечего.
«Но, — добавил он, — мой друг Фридрик, епископ Саксонский, держал в своей церкви в Эйкарбриггье образы, напоминающие пастве о божественных событиях. Хотя он недоверчиво относился к статуям и картинам, говорил, что они искушают людей почитать земную материю, а небесный дух забывать».
Они прошли в глубь горницы и сели на лавку. Тут Феодора рассказала ему о том, о чем он раньше не знал: в Миклагарде целых сто лет спорили о том, не есть ли почитание икон языческая ересь, не лучше ли бросить их в огонь, — или, наоборот, почитание икон как раз и есть проявление истинной веры, ибо в них дерево и краски перестают быть материей, взятой из падшего мира, и, более того, они приближают падший мир к небесному великолепию.
Феодора рассказывала о вещах, которые в доме ее матери были обыденными; она в нескольких словах коснулась того, что относилось к самой сердцевине греческой веры, но Торвальд, как и следовало ожидать, не многое понял в ее речах. Зато он понял, что создание образов может быть опасным. В Греции, оказывается, бывали и такие времена, когда неистовствовали иконоборцы, жгли и рубили святыни.
«Моего прадедушку Лазаруса, — рассказывала Феодора, — император Феофил повелел схватить, бить плетьми и жечь его ладони раскаленными гвоздями. Если бы не помощь императрицы Феодоры — не рисовать бы ему больше!»
Торвальду было удивительно, что такому благородному ремеслу, как иконопись, может сопутствовать столь великий риск. «Но, — сказал он с надеждой, — я думаю, этот ужас уже закончился, и больше никому во владениях императора не возбраняется писать иконы?»
Феодора предложила гостю посмотреть иконы и повела его в свою мастерскую.
«Иконоборцев уже давно предали анафеме, — сказала она. — Но иконы не разрешается писать как кому вздумается. Есть строгие правила о том, что такое правильная икона, как следует изображать небеса на земле и земное на небе, не впадая при этом во грех и ересь. Никто не делает статуи святых — это идолы. Никто не изображает Бога Отца, ведь Его никто не видел».
Она подошла к иконе, представляющей Тайную вечерю. Иисус там направо раздавал хлеб, а налево — вино, и апостолы тесным кругом сидели у стола — не как двенадцать отдельных человек, каждый со своей историей, а как единый разум и единая воля, и каждый из них был звеном в цепи, которая не порвется, даже если погибнут небо и земля.
«Иуду на иконах Тайной вечери никто не пишет, — пояснила Феодора, — потому что он не сидит за столом у Христа в Царствии Небесном».
«Но ведь их двенадцать?» — сказал Торвальд.
«Иуду заменяют на Павла: его на Тайной вечери не было, но он присутствовал там в духе и в истине, ведь земное событие — это одно, а событие божественное — совсем другое».
«Тут много знать надо», — сказал Торвальд.
«Возможно, — сказала Феодора с улыбкой. — Для меня самое важное — чтобы люди держали иконы у себя дома и смотрели на них каждый день и чтобы от этого им казалось, что святые не где-нибудь далеко — что они их друзья и соседи».
Феодора подвела Торвальда к двум большим иконам, стоявшим у стены поодаль от остальных; на ее лице вдруг появилось такое выражение, словно сама не знала, должны ли они вообще здесь находиться. Одна из них представляла Богоматерь с Младенцем, на другой были Христос, Марфа и Мария.
Торвальд, конечно, не знал, что эти иконы неправильные, и не только он один был не способен об этом судить. Разумеется, многое на них было верно изображено. Золотые чаши над головой, символизирующие небесную славу. Сокращенные письмена, гласящие о том, что всем и так известно, — что на них изображено. Свет, истребляющий каждую тень и напоминающий о том, что Бог есть свет и тьма не пребывает в Нем. Тогда еще не было заведено обманывать глаз, изображая отдаленные предметы маленькими, чтобы придать картине больше сходства с действительностью. Все было выписано в одной плоскости, а это делает предметы легкими, не подчиненными своему весу.
Неверно, согласно канонам православия, было другое: писать Богоматерь таким образом, как это сделала Феодора. Здесь она была представлена нежной и печальной матерью, ласково прижимающей сына к щеке, а он искал убежища в ее объятьях, будто знал, что мир будет жесток к ним обоим. Правильная икона должна была представлять ребенка стоящим на коленях Царицы Небесной, словно он уже стал Господом Вседержителем и пришел судить живых и мертвых. Икона Христа с сестрами являла собой еще худшую ересь. Женщины сидели в сине-белых одеяниях, подобных тому, какое носил сам Христос. Перед ними была золотая чаша, а в ней лежало маленькое существо — что бы оно значило? Христос сидел в середине, на одной высоте с сестрами; на этой иконе Он также не был Вседержителем, хотя облик у Него был величественный. Женщины были как гнущиеся под ветром тополя, они словно ограждали Того, Кто был им дорог, защищали Его и от огненного жара, и от холодного ветра, и от коварства людского. Они были словно руки, тянувшиеся и друг к другу, и к Нему, правящему их помыслами, — но до Него не дотягивались. Их лица не были похожи на лики с иных икон. Они рассказывали не только о себе, но и о других людях — о большом числе людей. В глазах Марфы была глубокая печаль женщины, которая много перенесла, но все же чиста, словно цветок в поле; глаза Марии говорили о том, что хотя она уже не молода, но все еще ждет, что ее жизнь вот-вот начнется.
Торвальду захотелось расспросить про эти иконы: он сообразил, что они сильно отличаются и от тех, что он видел в церкви Василия, и от других икон в доме Феодоры. Он бросил на нее вопросительный взгляд, но она опустила глаза, словно заранее отказываясь отвечать на еще не заданный вопрос. Он догадывался, что между иконами, хозяйкой дома и им самим возникает некая связь и что все это важнее, чем он сейчас может понять. Может быть, ему доверили тайну, позволили заглянуть за дверь, закрытую для других? Торвальд не стал ничего спрашивать — в опасении разрушить эту хрупкую связь своим любопытством.
Из горницы раздался грохот. Это Ингвар осерчал на Хёскульда и, крича, что не желает видеть эту черную кость и вора у себя в доме, попытался вырвать ему бороду. Гости стали их разнимать, скамьи опрокинулись, кружки полетели на пол; все возбужденно кричали.
Феодора виновато улыбнулась Торвальду. Они вернулись в горницу. На этом их разговор прервался.
Торвальд хотел прийти и следующим вечером, чтобы послушать продолжение истории Тристрама и Исенд. Однако утром он узнал, что через три дня его отряд выступает в Царьград. Надо было готовиться к походу, и он так и не попрощался с Феодорой.