Сегодня мы подошли к одной из центральных фигур этого курса, одному из великих мыслителей французской теории. Фуко, безусловно, самый яркий из всех наших теоретиков. Но прежде чем мы перейдем к нему, я хочу добавить несколько слов к нашему предыдущему обсуждению визуальности.
На наших занятиях мы не читали ничего по философии фотографии, но это очень интересная проблема, потому что фотография ставит нас перед антиномией. Барт напишет о фотографии целую книгу, которую мы не успеем прочитать. Но проблема осмысления фотографии воплощается в дерридианском концепте следа. Суть в том, что фотография принадлежит прошлому, но прошлого не существует. В настоящем фотография — не что иное, как образ. Нужно достичь точки, в которой вы ставите под вопрос само понятие образа и его значение. Думаю, это очень важный вопрос для понимания визуальности. В каком-то смысле кино решает проблему следа, поскольку фотографический образ — некий след прошлого, онтологией которого является… что? Что является его бытием? Лист бумаги? Является ли этот лист частью прошлого? Существует ли прошлое? Есть ли у него бытие в настоящем и что это значит — быть в настоящем? Эти философы достигли точки, в которой они подвергают сомнению саму онтологию и консистентность настоящего. Хорошо, но если вы возьмете эту фотографию и воспроизведете ее двадцать четыре раза в секунду, то внезапно прошлое спроецируется в будущее, в повествование о чем-то происходящем во времени, которое могло быть или не быть скрыто в единственной фотографии. Таким образом, кино возьмет противоречия фотографии и, добавив к ним будущее и движение, изменит онтологическую структуру образа. Значит ли это, что у нас может быть онтология фильма, но не фотографии? Не знаю. Я просто хотел привлечь ваше внимание к этому вопросу.
Другая вещь, о которой я хотел сказать, приводит нас к Фуко. В 1970 году, примерно за десять лет до своей смерти, он начал читать лекции в Коллеж де Франс — уникальном учебном заведении, — которые сейчас опубликованы. Он писал книги, множество статей и давал массу интервью по причинам, которые мы рассмотрим через минуту. На французском языке всё, кроме книг, было собрано в четырех огромных томах. На мой взгляд, американцы справились с этой задачей гораздо лучше, так что теперь у нас есть трехтомник Фуко, изданный The New Press в Нью-Йорке. Это еще один ресурс, о котором вы должны знать.
А теперь — Веласкес. Алоиз Ригль был очень интересным историком искусства; он умер молодым в конце XIX века и оказал скрытое влияние на многих. Ригль написал книгу о голландском коллективном портрете[112]. Почему это важно? В Голландии произошла первая буржуазная революция. В Англии со смертью Кромвеля случился своего рода Термидор и был достигнут классовый компромисс. В Голландии всё сложилось несколько иначе. Как великая буржуазная нация Голландия на самом деле предшествует Франции; а еще это первый северный капиталистический центр и первый центр империализма. Голландцы колонизировали Восточную Азию еще до того, как англичане высадились в Индии и в конце концов стали воевать с голландцами, чтобы ее заполучить. Поэтому уместно предположить, что у Голландии есть какие-то особые симптомы всего этого, которые мы могли бы распознать, и, конечно, они есть, особенно в живописи. У нас есть живопись так называемого величайшего художника в мире, Рембрандта — или Вермеера, если хотите, — и у нас есть групповой портрет «Ночной дозор». Не знаю, многие ли из вас бывали в Голландии, но эта картина производит потрясающее впечатление. Она огромна. В зале больше ничего нет. Вы входите, а там эта штука. На ней вроде бы в натуральную величину изображены дозорные; все эти люди из дозора смотрят на вас и, несомненно, собираются вас задержать. Это не Рембрандт с кьяроскуро и портретами. Это очень мощная и воинственная вещь — из этой рамы к вам обращается спинозовское множество, а ведь Спиноза — еще одно воплощение голландского революционного духа.
Таким образом, у нас есть эта коллективность, изображенная на картине «Ночной дозор». Разнообразные великие групповые портреты встречаются и в другие периоды. Есть «Плот „Медузы“» Жерико, написанный в начале XIX века, — там изображен плот с голодающими людьми, готовящимися к смерти. Это еще одна огромная вещь, с которой на вас смотрят все эти голодающие люди. И наконец, каков будет эквивалент всего этого в период модерна, где у нас нет подобных коллективных портретов? Наверное, полушутя, можно назвать «Les Demoiselles d’Avignon»{76} Пикассо — откуда на вас смотрят пять очень странных проституток.
«Менины» Веласкеса — еще одна из таких коллективных картин. Это групповой портрет двора Испанской империи, на тот момент величайшей в мире, опережавшей, без сомнения, китайскую империю Цин. И давайте скажем так: конечно, Рембрандт и Микеланджело — великие художники, но Веласкес — величайший в мире. Если вы взглянете на эту вещь, увидите ее в реальности, то для вас это будет столь же очевидно, как и то, что на тот момент Испания была гегемоном. Не об этом ли говорит Фуко? В своем анализе он очень методичен. И это, вероятно, один из самых известных эпизодов во французской теории: описание «Las Meninas», инфанты, маленькой девочки, и людей, которые о ней заботятся. Но мы оставим это на потом.
Сначала давайте вернемся назад и еще немного подумаем о том, как проблематика шизофрении заражает собой всё, что мы читаем. Мы видели, что феминистская теория в итоге оказывается как-то связана с языком; феминистская теория движется туда, где женское письмо, похоже, обретает ценность, выступая в качестве решения, но люди, отстаивающие уникальность женского письма, при этом очень заинтересованы в шизофреническом языке. А откуда берутся эти психические классификации? В Библии их нет. Пришлось создать огромный справочник, DSM, в котором были бы названы все эти состояния, считающиеся болезнями; таким образом, когда врач видит, что кто-то ведет себя странно, он листает справочник, узнает, как называется болезнь, и приступает к ее лечению. В более раннем обществе — возьмем Средневековье — есть живущие сельским хозяйством деревни, а в них — церкви. Поэтому вам больше не нужны шаманы, которые когда-то думали и вели себя не так, как остальные. Теперь они бродят по улицам средневековых городов. Это притом, что, как я утверждаю, в некотором смысле все люди — невротики; истинной нормальности не существует. На самом деле пионером в этой области был Сартр: если все невротики, то в этой категории нет необходимости, а значит, у нас получается своего рода демократия; не существует никаких фиксированных психических идентичностей, которые можно было бы сравнивать, с той оговоркой, что одна идентичность функционирует, а другая признана ненормальной. Таким образом, внезапно все становятся похожими друг на друга. В начале эпохи модерна, однако, такие люди бродят по улицам старых городов, где нет безопасных мест. Грязные канавы, неосвещенные улицы, мародеры. Что же делать? В определенный момент отцы города, гильдии рабочих, собирают этих доставляющих неудобства людей (им неизвестно, какую опасность они представляют) и сажают их в лодку. Средневековые города основаны на реках, ведь реки были самым удобным механизмом передвижения; с дорогами было куда сложнее. Поэтому вы отправляете этих людей к соседу, поскольку не хотите видеть их в своем городе. Пускай соседний город с ними разбирается. Это и есть знаменитые «корабли дураков» (под «дураками», конечно, подразумеваются безумцы, а французское «folie», от которого происходит слово «дурак» (fool), означает «безумие»).
Поэтому Фуко начнет свою первую великую книгу с изучения способов, с помощью которых города и поселки избавляются от этих бродяг. Это делается путем их исключения, и, как он говорит, первым ярким примером такого рода служит проказа. Вы исключаете прокаженных, выделяя для них специальное место — лепрозорий. Прокаженные исключены из нормальной повседневной жизни, и они скитаются по этим водным путям на своих кораблях; кто знает, что с ними происходит и где они в итоге оказываются? Но в каком-то смысле это образ свободы. И вы увидите, что Фуко интересует не только история этих вещей, но и механизмы, с помощью которых они осуществляются. Есть ли у них классификация? Можно увидеть, как это работает в его анализе этих людей. В этот момент города хотят от них избавиться. Они не хотят их изучать или понимать. И это необязательно превращается в какую-то власть. Их надо просто исключить. Это вопросы исключения. Но спустя столетия произойдет то, что Фуко называет «великим заточением». Внезапно, по мере роста значения города и выхода стран в XVII веке из хаоса религиозных войн, по мере становления абсолютной монархии, вы начинаете поступать с этими людьми иначе: вы их запираете. Снимаете всех этих людей с лодок и строите сооружение, в котором их заточаете.
Так что имеет место переход от исключения к заключению, и получается (если я верно помню, а я ничего не гарантирую), что это происходит более-менее одновременно по всей Европе того периода. Будто что-то в атмосфере изменилось, и теперь с этими чудаками поступают именно так. И происходит это примерно в то же время, когда Декарт в 1637 году публикует свою работу о разуме «Рассуждение о методе» — первое великое утверждение о cogito. Можно ли установить здесь связь? Ну, Фуко, очевидно, так и сделает. В средневековой теологии не было модерного понятия разума, но внезапно, благодаря Декарту, оно появляется. Как только у вас есть понятие разума, что еще у вас есть? У вас есть его противоположность, понятие иррационального, понятие безумия. Пока у вас нет разума, у вас не может быть и понятия безумия. В каком-то смысле, если следовать нашей модели, можно сказать, что, как только у вас появляется разум, вы получаете два его негатива: иррациональное и нерациональное. Поэтому в следующем столетии или около того иррациональными окажутся те, кто оспаривают понятие разума, проводя своеобразную политику не-разума. Конечно, тем, что первые рационалисты действительно собираются в конце концов оспорить, является религия, которая в их глазах предстает высшей формой нерационального, суеверия. Еще вчера, а благодаря Хабермасу и сейчас, политику правых называют политикой иррациональности. Думаю, мы уже не в том периоде, когда такое обозначение было бы полезным, но некоторые всё еще так считают. И, конечно, до тех пор пока у вас сохраняется концепция разума, у вас может быть философия иррационального, даже бессознательного, и тогда у вас может быть не-разум, безумие.
Итак, внезапно мы достигаем поворотного пункта, в котором одна стратегия обращения с нежелательным — стратегия исключения — перестает быть возможной по самым разным причинам, и Фуко с удовольствием перечислил бы все эти разнообразные факторы, поспособствовавшие судьбоносному изменению, которое приведет нас к новому периоду. Фуко интересует история в смысле периодизации. Когда мы доберемся до «Слов и вещей» — выход этой книги совпал по времени со всеми событиями 1966–1967 годов: Лаканом, Деррида, большим взрывом так называемого постструктуралистского момента, — Фуко даст нам историю, свою единственную настоящую историю, и историю, основанную на выделении четырех периодов. Каждый из этих периодов будет упорядочен доминирующим, скажем так, способом понимания, который Фуко называет эпистемой. Таков его способ классификации периодов (или, как некоторые их называют, культур).
Фуко будет всё это отрицать. Думаю, у него принципиально извращенный темперамент, что вполне соответствует диалектике взгляда и видимости. Вы пытаетесь как-то его охарактеризовать, а он говорит: «Нет, это не так. Это структурализм. Нет, я не структуралист. Это история идей. Нет, это неправда». Так что всегда надо воспринимать Фуко с долей сомнения, и мне кажется, это первое, что нужно понять в его работах. Именно поэтому существует так много интервью с ним. Некоторые философы того времени говорили, что он на самом деле не философ, а скорее историк. Что ж, как раз поэтому мы и используем слово «теория». Нам не приходится решать, кто он на самом деле. Ясно, что его истории, в отличие от большинства историй, носят теоретический характер. Философские ли они? Ну, если вы думаете, что философия — то, что преподают в академии на философских факультетах, то, может, и нет, но, с нашей точки зрения, они, безусловно, работают с концептами, и мы уже начали понимать, что эта работа собой представляет. Но в творчестве Фуко вы обнаружите, что у этого мышления есть исторический базис. Фуко отправляется в Национальную библиотеку и находит все эти тома о безумии, написанные на латыни в XVII веке или раньше; он изучит их и обо всём этом напишет. А потом скажет, что это такой-то вид деятельности. Если верно, как говорит Делёз, что картина выражает концепт, но на языке живописи, то можно сказать, что Фуко выражает концепт в форме историографии. Но это именно концепт, а нормальный историк не захочет ассоциироваться с концептом, потому что историк должен писать и спорить об эмпирических фактах. Фуко здесь занимается не этим.
Итак, это одна сторона его работы. Другая сторона заключается в том, чтобы рассказать вам, что это означает или какие влечет последствия. У Фуко есть всевозможные пустые, абстрактные спекуляции о том, что всё это значит, какой вклад вносит, что он собирается с этим делать и так далее. Интервью с ним переполнены такими вещами. Отчасти они проскальзывают и в его книги, поскольку с каждым новым исследованием он предполагает, что это будет лишь небольшая часть чего-то такого, что приведет к чему-то еще. Например, здесь, в конце «Надзирать и наказывать»: «Здесь я прерываю книгу, которая должна служить историческим фоном для различных исследований о власти нормализации и формировании знания в современном обществе»[113]. Необходимо провести еще больше исследований; я собираюсь продолжить и написать еще больше в развитие этой темы. Это лишь введение. Но есть и другие способы вписать его работу в некие рамки, и я бы выделил идею, которую он часто формулирует сам: лейтмотивом его творчества является описание ситуации (говоря на сартровском языке, который Фуко отверг бы, но это неважно), в которой формируется субъективность или на которую субъективность реагирует.
Итак, давайте посмотрим на происхождение слова «субъект». В это время все говорят о субъекте. Они имеют в виду сознание, так? Но мы больше не можем говорить о сознании, потому что оно не есть нечто. Тем не менее место сознания является частью всех этих теоретических проблем, поэтому мы должны как-то его назвать. Может, мы назовем его субъектом, отвергнув предшественников, которых мы называем философами субъекта, и попытаемся сделать что-то другое. В таком случае что же это за субъект? В предложении это может быть подлежащее (a subject of a sentence). У Ницше есть очень известное высказывание о том, что если вы хотите избавиться от Бога, но у вас остается предложение, а в нем подлежащее, то вы от Бога не избавились. Это очень интересное размышление. В каком-то смысле это нечто вроде девиза для всех этих людей. Как избавиться от субъекта? Но зачем вам от него избавляться? Может, это более правильный вопрос.
Что здесь делает Фуко? Взгляните на слово «субъект». Оно происходит от латинского «subjectum», означающего то, что лежит в основе чего-то. Но словарь говорит об этимологии: «человек, находящийся под контролем другого». Подданные короля (king’s subjects). Итак, мы думали, что подлежащее — субъект предложений, что субъект — сознание, что мы — центр мира, а ведь это вовсе не так. Субъект — тот, кто чему-то подчиняется. По словам Фуко, его интересует (но не всегда легко увидеть, что он этим занимается) субъективация и индивидуализация. Как формируется индивид? Если не получается понять, что делать с сознанием, то можно хотя бы выяснить, как оно формируется. Все эти люди хотят узнать, откуда взялось сознание и чем мы отличаемся от других существ. Но тут появляется еще одно навязчивое слово: «подчинение» (subjection). Мы увидим, что под идеей субъекта Фуко понимает то, что задает ваш режим подчинения.
В этот период ничто так не раздражает Фуко в политическом плане, как левые философии освобождения. Думаю, у нас всё это ассоциируется с именем Маркузе. Утопическая мысль левых, освобождение субъективностей, равно как и народов, колониальных народов, угнетенных народов. Фуко время от времени использует слово «освобождение», но в конце эссе, посвященного кантовской статье о Просвещении, — в котором Фуко пытается примириться с современностью — он говорит: «Я не знаю, стоит ли сегодня говорить, что критическая работа еще подразумевает веру в Просвещение и, я полагаю, всегда взывает к необходимости работы над нашими пределами [пределами Просвещения. — Ф. Дж.], то есть терпеливого труда, оформляющего нетерпение свободы»[114]. Значит ли это, что мы никогда не обретем свободу? Или это просто означает, что мы всегда с нетерпением ждем освобождения, которое никогда не наступит? Я думаю, это означает подчинение, и мне кажется, что форма каждого из периодов, которые мы рассмотрим, будет представлять собой особую форму подчинения. Каждая из них предполагает особый тип субъекта.
Я перескочу в конец. Как мы видим, Фуко прорабатывает все эти вещи, связанные с властью, и вдруг, как нам рассказывают, в Долине Смерти ему приходит некое таинственное откровение; уж не знаю, так ли это. Он работал с одним из великих историков раннехристианской эпохи, биографом Блаженного Августина и автором книг о христианском аскетизме Питером Брауном, и вдруг он полностью меняет направление своей работы. Он начинает писать о раннем периоде, когда стоицизм и самообладание римлян уступают место христианскому аскетизму. Можно ли сказать, что эта работа полностью отличается от того, что ей предшествовало? Безусловно, разрыв есть. А можно прочитать и самые разные вещи о том, как это прекрасно вписывается в его проект о духе рационализации, который связан с другим аспектом его писательской, если не исследовательской, деятельности. В каком-то смысле да, разумеется, потому что и аскетизм, и римская добродетель — формы подчинения себе. В каком-то смысле речь идет о вашем контроле над собой. Так, если раньше вы подчинялись государству, то в современности, возможно, вы подчиняетесь самим себе в ситуации, когда старого феодального государства больше не существует, как мы увидим через минуту.
Я думаю, что так оно и есть, и я бы зашел еще дальше. Я бы сказал, что, хотя Фуко ассоциируется с целым рядом ключевых слов и слово «власть» среди них, мне кажется, что на самом деле его интересует не власть, а тюремное заключение. Власть — это то, что лишает вас свободы. Если представить себе психоанализ Фуко, то можно сказать, что его главная навязчивая идея заключается в том, что с вами делают в заточении. Разве корабль дураков — не заточение? В какой-то момент мы подумали, что это своеобразная свобода, но в конечном счете это заточение, потому что это означает, что вы исключены, а в старые времена исключение, изгнание — это конец. Вас выбрасывают из вашего мира. У вас нет дома. Иногда знаменитые греки отправлялись к персидскому императору и служили у него при дворе. Мы знаем эти истории. Но Сократ, как вы помните, предпочел изгнанию смерть. Так что изгнание — это очень суровое наказание. Оно избавляет вас от одной формы подчинения, но оставляет в другой.
Теперь мы видим, как каждый из вопросов, интересующих Фуко, будет возвращаться к заключению самости. И в некотором роде его поздние работы — мы не будем их особо рассматривать — также имеют дело с заключением. Вы заключены в набор навязанных самим себе правил и норм. Раз уж я упомянул о нормах, хочу, чтобы вы заметили, что на самом деле речь идет о нормализации. В каком-то смысле можно сказать, что не только Сартр, но и вся предыдущая литература, которую мы читали, посвящена буржуазным нормам и тому, насколько они ужасны. Когда мы дошли до Деррида, я попытался показать вам, что в некотором смысле всё, что он деконструирует, является нормой. Когда он доходит до лингвистики, идея предложения оказывается нормой, правилом. И Деррида эту норму разрушает. Он показывает, что правила и нормы так или иначе противоречивы, хотя это и не то слово, которое он использовал бы. Теперь, в случае с Фуко, мне кажется, совершенно ясно, что история, которую он пишет, это история нормализации. Следствием нормы является то, что она устанавливает границу, отделяющую тех, кто нормален, от тех, кто ненормален, а также тех, кто занимает центральное место, от тех, кто исключен или маргинален. В этом и заключается ее политика.
Если говорить о политике, то, хотя Фуко, безусловно, имел репутацию политической фигуры, единственным большим делом, в котором он принимал участие, было тюремное движение. Он преподавал в штате Нью-Йорк, когда случился тюремный бунт в «Аттике». Фуко это поразило, и он инициировал тюремные движения по всей Франции, причем движения не только за реформу тюрем, но и за более глубокий взгляд на само тюремное заключение. Как нам хорошо известно (а в нашей стране самое большое количество заключенных в мире), тюрьмы — это способ исключения людей, и Фуко будет интересовать история этого процесса — по крайней мере, в основной части его карьеры, которую мы и рассматриваем.
Итак, перед нами поворотный момент, когда ренессансный институт «корабля дураков» внезапно упраздняется; теперь ненормальных регистрируют как таковых и отправляют в место заключения. Что еще напоминает этот процесс? Оказывается, концепт заточения — это пространственная идея, архитектурная идея. В этот период появляется всевозможная интересная архитектура, и мы получаем различные пространственные версии заточения. Необязательно все они должны быть негативными. Есть школы. Есть монастыри, хотя монастырь возникает гораздо раньше; Вебер говорит, что монастырь — это первая форма того, что мы называем капитализмом, первая форма, где производство организовано и просчитано. Затем появляются клиники. Вторая книга Фуко будет называться «Рождение клиники». Ее воспримут как критику психоанализа, но она также о том, как изменилось само понятие медицины. Так что больницы можно рассматривать как еще одну форму тюрьмы. Мы говорим о формах, о реорганизации мира таким образом, чтобы он соответствовал этому новому периоду, новой эпистеме, которая организована вокруг своего рода нормализации и изоляции, заключения определенных групп населения. И «население» будет важным словом для Фуко, потому что в некотором смысле, как и для Маркса, именно давление населения выявляет все эти вещи в критические моменты, когда приходится иметь дело со всё бóльшим и бóльшим числом людей. Старые методы больше не работают. Если вы имеете дело с растущим городом, наступает момент, когда вокруг бегает слишком много людей, от которых нужно избавиться, а кораблей на всех не хватит, поэтому вы строите психушку. Слишком много преступников — всех их казнить вы не можете и поэтому строите тюрьмы, приюты, клиники. С его исследованием клиник приходит и новая идея, новый слоган, который фукольдианцы за ним закрепили, но который, на мой взгляд, перестал быть полезным: «власть-знание», идея о том, что развитие знания связано с развитием власти. Сам Фуко позже высмеивает эту идею в некоторых своих интервью. Это глупо: власть — это не знание, а знание — не власть, но они развиваются бок о бок. По мере расширения власти вам необходимо обладать определенными видами знаний. Так что, по сути, он говорит университетской системе: вы все так или иначе находитесь на службе у этого нового управляемого мира. Он называет это «правительностью». Государство — это не просто несколько влиятельных фигур, отдающих приказы. Это целая сеть — иногда мы называем ее бюрократией, но тогда исчезают и все различия. Это новый набор механизмов, порождающий новый способ управления обществом. (Франкфуртская школа тоже говорила об «управляемом обществе», verwaltete Gesellschaft.)
Можно сказать еще кое-что о клинике. В американской психотерапии было такое выражение: «недирективная терапия». Аналитик не должен был ничего говорить. Просто повторял то, что вы сказали. «Я очень несчастен». — «Вы очень несчастны?» И тогда вам приходится принимать собственные решения, и, возможно, это укрепляет Эго. Но Фрейд вовсе не был недирективным. Он индоктринировал этих людей. Он говорил: «Слушайте, то, с чем вы здесь имеете дело, я называю Эдиповым комплексом. Вы влюблены в свою мать. Вы ненавидите своего отца». Если вы хотите отыскать самый скандальный момент в отношениях между феминизмом и фрейдизмом, вы обнаружите его в знаменитом анализе Доры. Фрейд пытается доказать Доре, что она влюблена в своего отца, но она не желает этого слышать. Она говорит, что это полная чушь. «Я не влюблена в своего отца». И в конце концов она уходит от него, а этот случай, таким образом, становится примером неудачного анализа. Особенно в американском феминизме, но и во Франции Дора стала квинтэссенцией… антифрейдизма? Не совсем, но ее случай выявляет его ограничения. Помните, что у Фрейда нет понятия матери. Что касается женщин, то знаменитая фраза Фрейда — Was will das Weib? Чего хочет женщина? У Лакана это тоже интересный вопрос. Женщины-психоаналитики захотят показать, что они знают что-то большее, но Лакан предложит вам свой взгляд на женскую сексуальность. Was will das Weib?
Таким образом, Фрейд как врач формирует субъективность своих пациентов, и в некотором смысле все эти врачи осуществляют медикализацию. Я уже упоминал об этом большом словаре медицинских терминов, DSM. А разве в наше время не существует такой вещи, как самодиагностика? В конце концов, это мир фармацевтики, и современные врачи — надеюсь, никто этого не услышит — больше ничего не знают о теле. Они просто знают, как действуют таблетки. У вас есть маленький iPad или смартфон, и вы можете ознакомиться со всеми фармацевтическими препаратами и посмотреть, каковы их эффекты, с чем они могут сочетаться, а с чем нет, чем они полезны. Так что, по сути, для постановки диагноза вам больше не обязательно быть пациентом, и в условиях нашего нового индивидуализма мы учимся ставить себе диагноз сами. Я изучаю симптомы и решаю, что я в данном случае чувствую и какую таблетку мне следует принять. Как же навязать индивиду медицину? Возможно, вы заставляете его осознать свою боль. Я исхожу из того, что чем больше вы осознаёте свою боль, тем больше у вас этих болей становится. Вы пытаетесь понять, почему испытываете эту боль, и концентрируетесь на ней, а затем обнаруживаете еще что-то и, возможно, какие-то связи между одной болью и другой. И тогда, если вы в соответствующем расположении духа, вы начинаете давать этим болям названия или же обнаруживаете, что медицина подумала об этом раньше вас и уже их как-то назвала. Это вторжение, проникновение в тело — это его колонизация. Тело — как неизведанная земля. Конечно, для европейцев XIX века такой землей была Африка. Каковы истоки Нила? Никто не знал. Поэтому европейским исследователям пришлось отправиться в Африку и составить карту различных ее частей. Европейцы узнали, каковы истоки Нила, только в 1870-х годах в ходе экспедиции Стэнли. На определенном уровне это напоминает подход к телу. Существует история тела, и это история того, как вы постепенно познаете его части; ДНК — лишь самое недавнее открытие. Так что рождение клиники в общем и целом включает в себя все эти вещи. Конечно, нам очень интересно увидеть, чем заканчивается «Надзирать и наказывать», но интересно и то, с чего эта книга начинается, а начинается она с чумы{77}. Она начинается как раз с того, посреди чего мы с вами сейчас находимся в связи с изоляцией из-за COVID-19. Она начинается с великих бедствий, а заканчивается совершенно иным взглядом на тело как на нечто такое, что нужно… «Контролировать» — не совсем верное слово. Последняя работа Делёза называется «Общества контроля», но у него «контроль» означает не столько английское «control», сколько «тестирование» и «мониторинг». Считается, что этот текст — новая фукольдианская теория, описывающая настоящее. Не думаю, что она для нас особенно полезна.
Итак, наступает период, когда людей начинают заключать в соответствующих местах более систематически. А как насчет освобождения из заточения? Первое, что вы хотите сделать, оказавшись в заключении, — это освободиться, верно? Иногда говорят — и это неплохая идея, — что маркиз де Сад был заключен в Бастилию по lettre de cachet{78}. Семья его жены, которая отчасти справедливо считала его непорядочным и ненадежным человеком, попросила короля о lettre de cachet. Lettre de cachet — это пустое письмо; вы вписываете имя человека, и он оказывается в темнице до конца своих дней. Маркиз де Сад был заперт в темнице, и темница эта называлась Бастилия. Говорят, когда в первые месяцы 1789 года в стране нарастало недовольство, когда народ начал поднимать шум, маркиз де Сад написал целую кучу маленьких записок — «Возьмите власть!», «Освободите себя!», — выбросил их в окно и это послужило толчком к взятию Бастилии. Что ж, это хорошая история. Позже маркиз де Сад стал мэром. Во время революции Париж был разделен на различные arrondissements{79}, как и сегодня. В каждом из них был свой мэр. Думаю, он был жирондистом, и если вы знаете что-нибудь о маркизе де Саде — а им, кстати, интересовались все герои этого курса, в особенности Барт, — то будете поражены, узнав, что де Сад был против смертной казни. Очень странно, да? Убийство людей было частью его литературы, но в политике он был умеренным. В общем, его арестовали и гильотинировали бы, если бы не наступил Термидор. Его выпустили, а потом снова посадили в тюрьму по приказу Наполеона, которому совсем не нравилась литература такого рода. Наполеон, как и прочие, сам что-то писал; однажды он написал роман. Но произведения маркиза де Сада были не просто литературой. Это показательно для нас. Куда Наполеон поместил его? Не в темницу, а в приют для умалишенных. Таким образом, внезапно происходит трансформация. Что-то происходит с тюремным заключением. Тем временем в приюте Сад продолжает писать и ставить пьесы, как можно увидеть в пьесе Петера Вайса «Марат/Сад».
Давайте проследим путь этой трансформации, которая станет для Фуко следующей великой разделительной линией, следующим великим периодом. Это приход филантропии и благотворительности, порожденных новым буржуазным государством и его революцией. У нас есть для этого слово: «гуманизм». Предполагается, что эти люди гуманны. Великие новаторы в сфере клиники, в лечении сумасшедших — это люди, которые хотели реформировать систему, которые считали эти вещи не физическими отклонениями, а болезнями. Они создают то, что стало нашими современными клиниками, — совершенно новую форму лечения. А тюремное заключение — каким оно было до этого периода? Я говорил о заключении, но применительно к преступникам типичной практикой была публичная казнь. Как вы, возможно, знаете, в Англии XVIII века за кражу вешали даже собаку. Вас могли казнить за кражу. И это сопровождалось шумными народными гуляньями, когда люди следовали за повозкой с заключенным. Речь идет не только о революционной гильотине, но и о потрясающем карнавальном колорите этих событий, когда присутствующие с жадностью вслушиваются в последние слова преступника. Существуют записанные баллады о великих преступниках. Разбойники с большой дороги, например, великие герои, которые, как Робин Гуд, часто помогают бедным. Поэтому люди собираются вокруг этих казней и распевают баллады. Фуко начинает эту книгу с одной из самых отвратительных публичных казней. Арнольд Беннетт, получивший известность благодаря посвященному ему эссе Вирджинии Вулф «Мистер Беннетт и миссис Браун», написал великий роман «Повесть о старых женщинах», где изображены английские путешественники, которые видят последнюю публичную казнь во Франции, и зрелище это, как вы можете себе представить, отвратительное. Фуко описывает одну из самых зрелищных казней — казнь человека, попытавшегося убить Людовика XV. Зачем заставлять нас проходить через всё это? Ну, как раз затем, что в романтическую эпоху на смену этим казням придут великие узники. Вся революционная литература посвящена пожизненным заключенным, русским, которых заперли в Петропавловской крепости в Петербурге, а затем отправили в Сибирь. В каждой стране есть свои знаменитые узники, навечно запертые в темницах. Но прежде, в XVIII веке, именно смертная казнь позволяет толпе наблюдать за тем, что происходит с человеческим телом, когда его расчленяют и четвертуют. Зачем? Есть книга, на которую все опираются, в частности Фуко; она написана немецким беженцем, членом кружка Георге, Эрнстом Канторовичем, и называется она «Два тела короля». Очевидно, что у короля обычное человеческое тело. В Японии, когда Хирохито умирал, было запрещено публиковать что-либо о его болезни в газетах, а представители японского правого крыла, очень активного в плане националистического поклонения императору, избивали людей, осмеливавшихся говорить о болезни Хирохито, которая в другом месте была бы предметом бесконечных статей и ежедневных пресс-конференций. В Средние века было ясно, что у короля два тела. У него есть обычное тело, но есть и идеальное, и любое преступление совершается по отношению к идеальному телу короля. Любое из этих преступлений — кража, убийство — является преступлением не в отношении жертвы — кому какое дело до жертвы? — а в отношении тела короля, и поэтому преступление должно быть искуплено телом преступника.
Что происходит в связи с этим поворотом от публичной казни и зрелищ к тюремному заключению и буржуазной гуманности? Мне кажется, что после первого прочтения «Надзирать и наказывать» вы убедитесь в том, что Фуко предпочитает старый режим и не испытывает ничего, кроме презрения к гуманной буржуазии. Думаю, это не совсем так, но так может показаться. Во всяком случае, мы всё еще находимся в том периоде. Мы верим в гуманные наказания, вплоть до того, что не хотим смертной казни; мы хотим лучших условий содержания заключенных. Так что Фуко, по сути, подрывает нашу буржуазную идеологию, сформированную в великий период буржуазной революции во Франции и на рубеже XVIII–XIX веков. Теперь здесь будет задействовано кое-что еще, и в какой-то момент нам придется с этим разобраться; это будет история, потому что история — одна из вещей, которые мы открываем для себя благодаря Французской революции: люди могут менять общество, и о социальных преобразованиях надо рассказать. Но, во всяком случае, можно идентифицировать этот новый период с гуманизмом, и здесь мы получаем один из великих приговоров Фуко. Речь о концовке книги «Слова и вещи», вышедшей в 1966 году. Он говорит о Человеке. Во французском языке гуманизм всегда касался l’homme. Так что вы уже видите, что с этим гуманизмом что-то не так. Но, как бы то ни было, вот что говорит Фуко: «Человек, как без труда показывает археология нашей мысли, — это изобретение недавнее». Теперь мы знаем: это изобретение Французской революции, конца феодализма. «Если эти диспозиции [те, что породили гуманизм. — Ф. Дж.] исчезнут так же, как они некогда появились, если какое-нибудь событие, возможность которого мы можем лишь предчувствовать, не зная пока ни его облика, ни того, что оно в себе таит, разрушит их, как разрушена была на исходе XVIII века почва классического мышления, тогда — можно поручиться — человек исчезнет, как исчезает лицо, начертанное на прибрежном песке»[115]. Так что идея исчезновения человека, воды, стирающей человеческое лицо, — это ви́дение Фуко нового не- или постчеловеческого будущего, возникновения нового, какого-то другого периода, форму которого мы даже не можем предугадать. Если вы хотите воспринять это как пророчество, что вы скажете? Я бы сказал, что, возможно, это название новой институционализации самой глобализации, огромного нового населения эпохи глобализации в противовес росту населения в более ранние периоды. Кто знает? Быть антигуманистом — не значит быть плохим, убивать людей или что-то в этом роде. Антигуманизм означает исчезновение центрированности сознания. Это, так сказать, коперниканская революция в субъективности. Завершение ницшеанского, фрейдистского или даже сартровского проекта и осознание того, что мы больше не являемся центром мира, что человеческое лицо, которое когда-то было иконой буржуазного гуманизма, теперь исчезает. На его место приходит нечто новое. Что именно? Об этом мы поговорим в следующий раз.