Поскольку мы работаем с ключевыми словами, я хочу вернуться к Жоржу Батаю, чтобы обсудить его понятия «избыток» и «трансгрессия». Большинство людей, которых мы сейчас рассмотрим, интересуются понятием трансгрессии. Если у вас есть закон, норма, регулярность, которая часто считается или предполагается естественной, то этих людей интересует, как ее можно подорвать, ослабить ее авторитет, разрушить, заменить чем-то или трансгрессировать. Может быть, норма тут же восстановится. Может, у вас не хватит сил изменить всё сразу. Но все эти вещи поставлены на карту в понятии трансгрессии.
У Батая репутация еретика. Он аутсайдер. Он еретик в группе сюрреалистов. Его выгоняют, и он создает свою собственную группу. Его окружают другие люди, которые в некотором смысле являются классическими аутсайдерами. Я не рассказывал вам анекдоты про Батая? Наверное, нет. Мне просто хотелось рассказать вот этот. В реальной жизни — то есть по профессии — он вообще-то был библиотекарем. Очень странно, когда библиотекарь — а это респектабельные люди — питает тайный интерес к трансгрессии, оргиям, первобытным и современным. Он написал книгу о пещере Ласко, когда ее только открыли[100]. Его интересовало все еретическое и подпольное. В общем, он был библиотекарем и основал очень важный критический журнал Critique, который до сих пор существует, и это один из основных теоретических журналов во Франции. Многие из самых важных философских статей появились именно там. Кроме того, Батай занял должность библиотекаря в Национальной библиотеке Франции, которая напоминает Библиотеку Конгресса. Он поддерживал отношения с Вальтером Беньямином. Беньямин погиб на испанской границе, пытаясь бежать из Франции. И сейчас ему там поставили небольшой памятник. Беньямин нес портфель, набитый заметками, которые были утеряны. Наличие таких вещей всегда интересовало и волновало людей. Как бы то ни было, после войны Париж не был разрушен — в отличие от остальной Европы. Адорно — ученик, а затем и близкий друг Беньямина — совершает первую поездку в Европу. Пожалуй, этот анекдот о Батае можно встроить в анекдот побольше. Вы знаете, что в Америке Томас Манн, конечно же, был великим немецким романистом (поскольку его переводили), одной из великих фигур литературы модерна. Он только что опубликовал «Доктора Фаустуса», свою великую книгу о современной музыке, и Адорно был его близким соратником, так что они оставались на связи. Позже Адорно напишет Томасу Манну письмо, которое приведет последнего в восторг, и он покажет его своей семье. Адорно напишет из Германии: «Lieber Herr Doktor, — или как он там его называл, — у меня для вас замечательная новость. Я только что вернулся в Германию». (Он покинул Германию в середине 1930-х.) «Удивительно, что здесь, в Германии, сегодня нет нацистов! Я спрашиваю всех, и мне говорят: „Ну конечно, я не был нацистом, но я знаю всех этих других людей, которые ими были“». Такова краткая история Адорно. Между тем Адорно переписывался с Беньямином, когда тот был в Париже. Беньямин работал над масштабным проектом о Франции XIX века под названием «Книга Пассажей»{64}, для которого он собрал все эти материалы. После его самоубийства никто не знал, где они. Поэтому Адорно отправляется в Париж в качестве душеприказчика Беньямина, чтобы отыскать заметки, которые могли там остаться. Он приходит к Батаю в Национальную библиотеку и говорит: «Вы были близки с Вальтером в тридцатые годы. У вас есть идеи, где он мог оставить некоторые из этих вещей?» А Батай отвечает: «Да, конечно! Они прямо здесь» — и поднимается на несколько ярусов. Если вы хотите спрятать книгу в библиотеке, просто снимите ее с полки и засуньте куда-нибудь повыше, чтобы никто и никогда не смог ее найти. Батай снимает со стеллажей огромную пачку бумаг. Это «Книга Пассажей». Беньямин оставил ее полную копию. И вот внезапно, благодаря Батаю, эта вещь спасена и опубликована. Эта история просто показывает, что Батай играл центральную, пусть и неявную, роль во многих событиях того времени.
Ладно, хватит об этом. Сегодня и в следующий раз мы будем обсуждать особую проблему, которая заключается в том, что обе наши темы — французский феминизм и киноведение — стали дисциплинами. Это означает не только то, что за ними стоят огромные библиографии, но и то, что они выработали определенные нормы. Действительно, я думаю, что многие из вас проходили или проходят обучение по какой-то из этих дисциплин. Поэтому мы попытаемся применить несколько иной подход, ведь у нас никак не получится рассмотреть историю французских женских исследований или историю французских киноисследований. Наш курс — исторический, и он укладывается в рамки того, что, полагаю, следует называть «историей идей». Фуко ненавидел это выражение, поскольку оно, разумеется, всегда применялось к нему — и вполне справедливо, ведь он изобрел собственную версию истории идей. Поэтому нам нужно взглянуть на всё это с исторической точки зрения, и прежде всего с точки зрения французской истории, в ее отличие от нашей, американской. Я уже упоминал о том, что существует напряженность (по крайней мере, в рассматриваемый нами период) между французской традицией женских исследований и американской.
Я бы сказал, что американские феминистки сочли французский феминизм в худшем случае вредным, увидев в нем гипертеоретический тупик, сáмой революционной идеей которого является идея женского письма, и сегодня мы к ней еще вернемся. Я не давал вам ни одной работы Элен Сиксу, но она — одна из ведущих поборниц идеи о том, что существует особый тип женского письма и что женщины-писательницы должны его культивировать. Американским феминисткам эта идея никогда не казалась особенно привлекательной. Но позвольте заострить это различие: французский феминизм так или иначе занимался теорией, в то время как американский, я бы сказал, в большей степени интересовала практика. Давайте я сформулирую это иначе, чтобы еще больше вас удивить. По мере своего развития американский феминизм превратился в исследование того, что мы называем «гендером». Во французском феминизме не было идеи гендера. Почему? Кажется, это очень интересный вопрос. Во-первых, французское genre включает в себя гендер, род, литературные жанры — всё что угодно, так что это не особо маркированный термин, в то время как английское gender имеет сексуальную составляющую.
Позвольте мне высказать предположение. Особого успеха в популяризации гендера как теоретического концепта добилась Джудит Батлер. Я думаю, что гендер — это нечто такое, что может включать в себя как сексуальные нормы — то есть гетеросексуальность, — так и другие вещи, которые нормативными не являются. Он может объединять все эти вещи так, чтобы различия между всеми этими явлениями затушевывались или, наоборот, не затушевывались. Таким образом, в США гендерные исследования, из которых вытекает — теория, часто порождают политику альянса, покрывающего, подобно некоему большому шатру, целый ряд различных сексуальных политик. Во Франции дело обстоит иначе, и это, очевидно, связано с тем видом сексизма, что характерен только для этой страны. Политика интеллектуалов также наложит свой отпечаток на эти движения, как, впрочем, и на всё остальное.
Здесь я хочу прерваться и сослаться на Режи Дебре, чья самая известная книга — помимо той, которая посвящена Кубе, Фиделю и Че Геваре, — называется «Учителя, писатели, знаменитости»{65}. Эта книга вышла в 1979 году. Она представляет собой историю интеллектуалов и выявляет истоки их авторитета начиная с середины XIX века. Дебре указывает на роль университетов и авторитета, которым обладали знаменитые профессора, основатели всех этих дисциплин. Затем он переходит к писателям. Внезапно во Франции в период модернизма такие писатели, как Пруст и даже сюрреалисты, обретают небывалый престиж. А после этого, с появлением телевидения, мы получаем другой вид престижа. У французов была телепередача «Апострофы», появившаяся примерно в 1975 году; в ходе этой передачи интервьюер обсуждал со всевозможными приглашенными философами, преподавателями и писателями высокоинтеллектуальные темы. Она выходила в прайм-тайм и, полагаю, была самой популярной телепередачей во Франции в течение примерно пятнадцати лет. Вы можете сравнить это с чем-то вроде шоу Опры, и различия будут столь же показательны. Но в этот период мы видим, как прежние авторитеты, учителя и писатели превращаются в телевизионных знаменитостей. Мне рассказывали, что покойный Мишель Серр, о котором я еще скажу пару слов, еженедельно участвовал в этих шоу, причем не только в «Апострофах», но и во всех остальных ток-шоу. Поэтому ведущим приходилось говорить: «Что ж, это необычная неделя, ведь с нами не будет Мишеля Серра». А он действительно очень эрудированный теоретик, с широким спектром идей обо всём на свете. Таким образом, меняется сама природа интеллектуалов.
Я уже несколько раз отмечал, что в Америке нам, интеллектуалам, приходится бороться с антиинтеллектуальным климатом, с традицией. Никто не хочет, чтобы его называли интеллектуалом, и все интеллектуалы обвиняют друг друга в том, что они не более чем интеллектуалы. Думаю, это восходит к связанному с нашей сегодняшней темой пуританству и его различным следам. Во всяком случае, в Соединенных Штатах никто не считает, что быть преподавателем или интеллектуалом — это большое достижение. Однажды, во время войны во Вьетнаме, я был во Франции. В те дни было много манифестов в связи с этой глупой, бесконечной войной. Один из них принадлежал Норману Мейлеру и нескольким другим писателям, которые обратились к президенту Джонсону с требованием покинуть Вьетнам. И я указал своему другу на то, что их манифест — абсолютно бессмысленное сочинение. Никто в Соединенных Штатах не обратил бы внимания на письмо Нормана Мейлера Линдону Джонсону с требованием прекратить войну и вывести наши войска, хотя о нем и написали в Le Monde, посвятив этому абсолютно незначительному документу и его подписантам всю вторую полосу. А мой друг ответил мне: «Нет, дело не в этом. Мы знаем, что у ваших интеллектуалов нет никакой власти. Но нам во Франции интересно, чтó они говорят». Внезапно я понял, что он прав. Нам, американцам, неинтересно, чтó говорят наши интеллектуалы, ведь их слова бесполезны и бессильны. Так что нужно принять это во внимание, чтобы понять, что означает французская теория. У интеллектуалов есть своя роль. Я бы сравнил ее с ролью экзегета в еврейской традиции. Другое место в мире, где интеллектуалы обладают властью, — это Китай. Во всяком случае, я бы сказал, что помнить об этом очень важно, особенно потому, что в Соединенных Штатах мы об этом не задумываемся.
Итак, мы с вами пребываем в философии концепта и говорим о действии, праксисе, как его понимают интеллектуалы. По этому поводу следует сказать несколько слов. Я думаю, что Бовуар абсолютно права — и всякий, кто занимается политикой, это поймет, — когда говорит, что политика пространственна и что у вас должно быть некое общее пространство. Причина отсутствия политической власти у женщин заключается в том, что у них «нет конкретных способов образовать единство, которое полагало бы себя в противопоставлении» другому единству, то есть мужчинам.
У них нет собственного прошлого, собственной истории, религии и нет трудовой солидарности и общности интересов, как у пролетариев; нет между ними даже той пространственной скученности, что объединяет американских негров, евреев гетто, рабочих Сен-Дени или заводов «Рено» в единое целое. Они живут, рассеянные среди мужчин, и жильем, работой, экономическими интересами, социальным происхождением оказываются теснее связанными с некоторыми мужчинами — будь то отец или муж, — чем с остальными женщинами. Жены буржуа солидарны с буржуа, а не с женами пролетариев; белые женщины — с белыми мужчинами, а не с черными женщинами. Пролетариат может вознамериться истребить правящий класс; какой-нибудь фанатичный еврей или негр может мечтать завладеть секретом атомной бомбы с тем, чтобы сделать человечество состоящим целиком из евреев или негров, но даже в мечтах не может женщина уничтожить мужской пол[101].
Конечно, есть и фантазии. Надеюсь, вы знаете, например, о главном прорыве в американской научной фантастике — «Женоподобном мужчине» Джоанны Расс. Это новаторская, всецело женская утопия. Но мы поймем, о чем говорит Бовуар, задавшись вопросом: почему революция произошла в царской России? Ну, помимо войны и крестьянства, о которых у нас заходила речь, она произошла потому, что в городах были сосредоточены огромные фабрики. То есть не существовало отдельных маленьких фабрик, разбросанных повсюду; пролетариат был пространственно сосредоточен в определенных местах и тем самым обретал силу, которой в противном случае не имел бы. Так что в этих вопросах необходимо принимать в расчет и пространство.
Бовуар указывает на практический исторический факт. Почему женщины играли в истории Франции более важную роль, чем в других европейских странах? Во Франции, говорит Бовуар, женщины из революционных салонов играли значительную роль в силу правовых норм. В истории французского права женщины могут наследовать имущество. Я не говорю, что это было просто, но посмотрите, что она пишет во «Втором поле». Возможность наследовать собственность имеет решающее значение для власти. Если вы находитесь в системе, где власть наследует только мужчина, а женщины занимают второстепенное положение, то ситуация совершенно иная. У людей может возникнуть соблазн назвать этот процесс формированием идентичности. Если это идентичность, то в нее нужно включить множество других вещей. Вас интерпеллирует закон, который говорит: «Вы — женщина, но по праву вы наследница, и это включено в идентичность, которая позволяет интерпеллировать вас как женщину». Вы спрашивали о роли расы и гендера в некоторых вещах, которые мы обсуждали ранее в этом семестре. Альтюссеровская интерпелляция может включать эти идентичности, так? Когда полицейский останавливает вас и просит предъявить документы, он знает, что вы араб. Знает о вашем алжирском происхождении. Человек-невидимка: он, конечно, знает, что вы черный. Знает, что вы женщина. Всё это — часть интерпелляции: того, что делает с вами внешнее, и того, как оно вас классифицирует. Так что эти проблемы, безусловно, присутствовали и в других текстах, которые мы читали.
Есть еще одна вещь, которую я хочу сказать об идентичности. Причина, по которой политика идентичности была так сильна здесь и не так сильна в Европе, заключается не только в напряженности внутри рабочего класса. В Соединенных Штатах в 1955 году произошло объединение АФТ и КПП{66}. Оно представляло собой соглашение с бизнесом и правительством. И в некотором смысле этот шаг ознаменовал собой начало государства всеобщего благосостояния. Это соглашение гарантировало пенсии, защиту всевозможных прав трудящихся при одном условии: больше никаких забастовок, всеобщих или каких бы то ни было других. Итак, с 1955 года можно отсчитывать то, что французы называют «les trente glorieuses»{67}, то есть золотой век капитализма, который, что неудивительно, является еще и золотым веком социал-демократии. Это эпоха наибольшего процветания, потому что никаких забастовок не было. Пролетариат интегрирован в систему в беспрецедентной степени. Прежде объединение в профсоюзы было героическим поступком, как и сейчас на Юге и в некоторых отраслях промышленности, но в 1930-е годы такое объединение было очень важным делом. А теперь профсоюзы существуют, у них есть власть, и они интегрированы в систему. Я также хочу отметить, что во Франции большой профсоюз является коммунистическим. Партия обладает — или обладала — властью благодаря профсоюзам. Но еще одно существенное отличие от Соединенных Штатов связано с расой. Быть выходцем из Алжира или Турции — совсем не то же самое, что быть потомком рабов: человеком, чья история — история рабства. Факт наличия афроамериканцев в Соединенных Штатах означал, что за вопросами идентичности, за политикой, которую мы бы сегодня назвали политикой идентичности, стоит значительная масса людей, а в Европе всё не так, хотя и там эта политика стала гораздо сильнее, чем прежде, особенно в связи с иммиграционными кризисами.
Я уже упоминал, что студенческие группы во Франции 1930-х годов были фашистскими. Следует сказать иначе: студенческие группы во Франции были политическими. Да, в 1930-е годы это была фашистская политика, в послевоенный период — левая, но группы были политическими. В этом плане наша молодежная культура сильно отличается от французской. Режи Дебре — сошлюсь на него в последний раз — написал замечательную фразу, которую, к сожалению, мне приходится цитировать по памяти, поэтому она не настолько красноречива, как у него. Но, говоря о мае 68-го и великом студенческом бунте во Франции, Дебре пишет примерно следующее: студенты, эти Колумбы революции, отправились в Китай — а Китай в те дни означал культурную революцию, — но обнаружили, что приземлились в Калифорнии — а там секс, наркотики и рок-н-ролл. Вместо того чтобы вступить в ряды революционеров-маоистов, они вступили в молодежное движение США. Таким образом, фраза Дебре просто иллюстрирует некоторые различия, посредством которых происходят все эти вещи.
Я хочу вернуться к нашим вопросам. Сегодняшним абстрактным вопросом снова будет вопрос об оппозициях. Мы уже говорили о диалектике. И я отмечал, что, хотя постструктуралисты утверждают, что они антигегельянцы и антидиалектики, на самом деле структурализм положил начало переизобретению диалектики в современной мысли посредством бинарной оппозиции, и негативность также сыграла в этом важную роль. Иногда эта мысль оказывается диалектической, а иногда нет. Но оппозиция и отрицание — основы диалектики, и они заново вводятся странным, окольным путем лингвистики. У Фуко есть замечательное выражение для такого рода оппозиции. Я неоднократно его упоминал: это старый раскол между разумом и телом. Являются ли они двумя измерениями, как думал Спиноза? Есть ли между ними опосредование? Фуко называет эту оппозицию, проходящую через всю историю, но особенно отчетливо заявляющую о себе со времен Канта и в XIX веке, эмпирико-трансцендентальным удвоением[102]. Кант называл трансцендентальными все категории, которые мы не в состоянии помыслить. Всё остальное относится к эмпирическому: измерения, химические реакции. У Канта материя детерминирована, тогда как трансцендентальное — царство свободы. Так что между этими двумя вещами всегда происходит возвратно-поступательное движение. Все представители рассматриваемого нами периода стремятся преодолеть этот раскол между разумом и телом. Теперь я хочу, чтобы вы поняли: благодаря Делёзу фантазия о преодолении этих двух вещей получит имя. Она будет названа «имманентностью». План имманенции у Делёза — место, где больше нет разделения между материей и разумом. Такова самая суть философии концепта: есть место, не сводимое ни к сознанию, ни к телам, и это — царство категорий. Когда Гегель разворачивает свою «Логику», все эти категории одну за другой, мы имеем дело с философией концепта. Об этом не любят говорить, но ее изобрел именно Гегель. Вот что такое имманентность, но имманентность может быть и крайне неудобной штукой. Метаязыка не существует: такова формула имманентности по Лакану. У вас есть ваш язык, и вы думаете, будто способны выйти за его пределы и говорить о нем? Нет, за пределами языка не существует ничего. Хотите что-то сделать с текстом? Il n’y a pas de hors-texte. Внетекстовой реальности вообще не существует, ведь, по Деррида, концепт и есть текст. Сартр читает мир как текст, интерпретирует его. Наши вкусы, наши тела — всё поддается интерпретации. Так что нам не надо никуда выходить. Как мы вообще можем куда-то выйти, если только речь не о каком-нибудь боге, стоящем за всем этим, как в «Шоу Трумана» или «Волшебнике страны Оз»? Это и было бы hors-texte.
Но теперь задумайтесь о других наших проблемах: расе и гендере. Можно ли найти место вне этих вещей, чтобы о них поговорить? Разве я не принадлежу к расе? Где мне найти язык, выходящий за рамки моей собственной ситуации? Можно ли говорить о половых различиях, когда мы все принадлежим к какому-то полу? Разве мы не погружены в эту имманентность и, соответственно, не вплетены в нее? Мне кажется, что наиболее драматичную форму эта проблема обретает в психоаналитической идее переноса. Как мне, лежа на кушетке, когда у меня за спиной сидит психоаналитик — Лакан, Фрейд или кто-нибудь еще, на час выпасть из своей жизни? Как может это человеческое существо, со своими интересами, страстями, полом, да и со всем остальным, сказать мне что-то о том, что не является частью этого сеанса? Ну, в этом и заключается перенос. Всё, что говорит аналитик, я буду втягивать обратно в свои собственные неврозы и использовать там. Это знаменитая влюбленность в аналитика — или ненависть к нему, если уж на то пошло. Ни для врача, ни для пациента не может быть места вне этого мира психоаналитического сеанса, где всё приостановлено. Поэтому перенос — очень странная вещь. Он ставит вопрос об имманентности в психоанализе. У нас есть одновременно идеал имманентности, в которой всё что-то значит, и, однако, если всё что-то значит, то и мы что-то значим; мы находимся внутри нее, а значит, не можем выйти за ее пределы, чтобы о ней поговорить. Это по меньшей мере одна из тех вещей, которые будут поставлены на карту во французском феминизме.
Другая историческая cправка, призванная пролить свет на французский феминизм, возвращает нас к гегелевской диалектике господина и раба. Говорят, изначально у Гегеля речь шла о битве полов. Это была не борьба двух мужчин, один из которых станет господином, а другой — рабом. Речь шла о борьбе мужчины и женщины. И это проливает очень интересный свет на нашу ситуацию. Первой формой сексуальных отношений (и через минуту мы перейдем к различным их версиям) будет противостояние мужского и женского начал. Как разрешается этот конфликт? Ну, кто-то побеждает. И тогда возникают иерархия и доминирование. Предположительно, побеждает мужчина. Но если бы победила женщина, то, наверное, мы могли бы представить себе нечто вроде матриархата, где правят женщины. И это постоянное искушение, особенно для левых — не думаю, что фашистов прельщает матриархат, — но у левых всегда была мысль, что если бы всем управляли женщины, то, вероятно, дела обстояли бы лучше. Но так мы всё равно не выходим из этого противостояния. Суть матриархата в том, что его никогда не было, ведь, как говорят антропологи, категории мужчины и женщины никуда не исчезают, а власть в матриархате, как правило, принадлежит не женщине, а ее брату. Так что эта идея отпадает. Ладно, что еще можно придумать? Можно ли добиться — раз уж Гегель использует слово «признание», которое многие подхватили, — взаимного признания, при котором существовало бы равенство? Это, конечно, не сартровский взгляд на проблему, и мне кажется, что он и не вполне гегелевский, потому что в конце концов власть остается. Вы можете сказать: «Да, я признаю вас, вы можете иметь право голоса и наследовать собственность, но мы всё равно будем всё контролировать». Но, с другой стороны, разве могут женщины быть абсолютно равными мужчинам? Безусловно, такая позиция вошла в арсенал либералов и социал-демократов, которые предпочитают стремиться к обществу чистого равенства, где у всех будут одинаковые права. Возможно ли это? Наверное, но лучше спросить, что будет означать такое равенство.
Итак, какие еще есть варианты? Может произойти отделение. Целая группа — женщины — покидает сообщество, а значит, и мужчинам придется сделать то же самое. Отделение — всегда интересная логическая альтернатива. В истории политической борьбы за гражданские права чернокожих великое движение Маркуса Гарви, гарвизм, стало толчком для многих африканских движений за независимость. Этот лидер был настолько предан идее отделения, что даже купил корабль, чтобы отплыть обратно в Африку. Все великие африканские революционеры читали его книгу. Джомо Кениата читал работу Гарви и хорошо ее знал. Эта мощная сепаратистская идея уже в 1930-е повлияла на позицию Коммунистической партии по расовому вопросу: чернокожие должны были получить Юг в качестве отдельной автономной советской республики, если можно так выразиться.
Конечно, такой вариант не исключен — тот материал, с которым мы сегодня работаем, его поддерживает или предполагает. И предполагает, по всей видимости, в форме сепаратизма. сепаратизм — позиция, соответствующая этому логическому разрешению конфликта. Есть два разных способа преодолеть это противостояние. Подобно тому как разрешением классовой борьбы является не рабочизм, а отмена классов, здесь мы встречаем стремление к полному отказу от пола. Как насчет позиции Моник Виттиг — упразднения того, что мы называем сексуальностью? Речь не о сексуальных практиках, а о месте, где половое различие не существует как категория. В этом и заключается суть взгляда Виттиг на борьбу полов как на форму классовой борьбы, потому что нельзя сказать, что это марксистский феминизм или феминистский марксизм. Это, скажем так, марксизм в сфере «женского вопроса». Она рассматривает пол как форму класса, а, как я говорю, в отношении класса задача не в том, чтобы подтянуть один класс к другому, уравняв их, а в том, чтобы упразднить сам концепт. Что же означает упразднение понятия пола? Виттиг, как вы, вероятно, знаете, была еще и писательницей. У нее есть утопический роман «Les Guérillères», в котором описана битва между мужчинами и женщинами; женщины побеждают вместе со своими союзниками, молодыми парнями, юношами, которые не стали частью этой патриархальной системы. Это интересная попытка вообразить невообразимое — нечто такое, что резко отличается от всего, с чем мы сталкиваемся во Франции или Америке. Как я пытался объяснить, предложение Виттиг преодолеть или устранить половое различие как классификацию совершенно отличается от того, что обычно предлагается в гендерных исследованиях, где все эти различия сохраняются. У Виттиг они не сохраняются.
Может, это чисто интеллектуальное упражнение? Как бы то ни было, боюсь, что в итоге Виттиг стала изгоем. Она приехала в Соединенные Штаты. И здесь она не нашла сторонников. В то время как американские теории сексуальности распространены повсеместно, ее теория не получила поддержки, и зачастую Виттиг не причисляют к пантеону этой дисциплины. Вероятно, то же самое можно сказать и о Ги Хокенгеме в плане мужской. Он умер от СПИДа очень молодым, но занимал крайнюю позицию в отношении политики. Как и Виттиг, он не соглашался ни с кем и нападал на всё: на различие, безусловно, на гендер, на миф о женщине, на саму идею о том, что существует такое явление, как женщина.
Все эти люди, с ее точки зрения, сотрудничают с врагом, продвигая, например, идею женского письма, идею о том, что можно найти саму сущность женского, и этой сущности будет соответствовать определенный вид языка. И это довольно интересно, особенно в связи с Иригарей и другими аберрантными формами письма типа шизофренического. Я полагаю, что Иригарей начала свою клиническую работу с языка шизофреников, и Кристева, которая стала аналитиком, тоже этим интересовалась. Так что аберрантные формы языка будут представлять для них теоретический интерес, но для кого-то вроде Виттиг это не так. И, наконец, Виттиг выступает против того, что она называет универсализацией, а я бы назвал реификацией языка. Я просто зачитаю вам короткий отрывок: «Я могу лишь подчеркнуть угнетающую форму, в которую облекается прямое мышление, склонное немедленно универсализировать производство концептов, превратив их в общие законы, претендующие на правоту для всех обществ, всех эпох и всех индивидов». Я бы говорил здесь о реификации языка: у вас есть идея, и она превращается в слово и лозунг, а затем увековечивается. Дальше Виттиг пишет: «Так, говорят о единственном в своем роде обмене женщинами [это Леви-Стросс. — Ф. Дж.], единственном в своем роде различии между полами [это кто угодно. — Ф. Дж.], единственном в своем роде символическом порядке [это Лакан. — Ф. Дж.], единственном в своем роде Бессознательном [это психоанализ. — Ф. Дж.], Желании, Jouissance, Культуре, Истории, придавая абсолютное значение этим концептам, тогда как они — всего лишь категории, основанные на гетеросексуальности, или мысли, которая производит различие между полами как политическую и философскую догму»[103]. И она развивает эту мысль на следующей странице. А еще она подвергает критике всеобщее распространение темы инаковости. Когда Сартр разрабатывает свою теорию инаковости, очень больно думать о том, что все отношения с другим онтологически антагонистичны по самой своей сути. Другой важный философ, которого сейчас считают религиозным, Эмманюэль Левинас, берет это и превращает в теорию инаковости в целом. Очевидно, что большим Другим, по выражению Кристевой, которая тоже вовлечена в эту религиозную проблематику, является Бог. Но тогда, поскольку любую разновидность другого нужно уважать, исходя из позиции теоретического ненасилия, то как таковое понятие инаковости теряет свою специфику. Но это уже осуждается Виттиг.
Теперь мне хотелось бы потратить немного времени, которое у нас с вами осталось, на Иригарей, поскольку я думаю, что она, безусловно, подпадает под многие из критических высказываний Виттиг. На самом деле она аналитик, и ее позиция заключается в том, что вся теория Фрейда, основанная на кастрации, явно однобока. У Фрейда, очевидно, нет ничего, что соответствовало бы этому, за исключением зависти к пенису. Таким образом, она утверждает, что женщинам не хватает места в символическом порядке. Здесь она следует за Лаканом. Переход от воображаемого к символическому — это момент кастрации. Хорошо, отсюда вытекают понятия и позиции мужественности, но у женщины нет ничего подобного. Поэтому отец продолжает существовать даже после того, как его убивает первобытная орда, или Эдип, или кто бы то ни было, и отец формирует идеальный образ того, кем должен стать человек. Но женщина — что у нее есть? У нее есть миф, легенда, история «Орестеи». Клитемнестра убивает Агамемнона, а затем ее убивает сын. Таким образом, это убийство матери, которая не возвращается — как у Фрейда возвращается в виде Эго-образа мертвый отец, — а, наоборот, вытесняется. Иригарей, как и Кристева, настаивает на отсутствии материнской фигуры в нашей патриархальной культуре. Она предлагает способ как-то отыскать место для этого архетипа матери в символическом порядке. У матери нет места в этом порядке. Это своего рода психоаналитическое решение и ревизия.
Материнско-женское остается местом, которое отделено от «его» места, лишено «своего» места. Женщина есть или постоянно становится местом для другого, неспособного отделиться от нее. Поэтому она неосознанно и нежеланно угрожает тем, чего у нее нет, — «собственным» местом. Ей нужно облечься собой, и по крайней мере дважды — как женщине и как матери. А это подразумевает изменение всей экономики пространства-времени[104].
Еще один аналитик, которого мы не упомянули — она не француженка, но стала очень важной фигурой в психоаналитической традиции, очень важной для Лакана, — это Мелани Кляйн. Работы Мелани Кляйн в значительной степени вращаются вокруг позиции матери, и в некотором смысле работы Иригарей выходят из этой традиции, поскольку она, как и Кристева, вводит мифы о матери, культуру матери, идеал матриархата, который так или иначе обеспечит женщине новое место в символическом порядке. Подробнее о ней мы поговорим позже.
Наверное, можно сказать, что Иригарей предлагает то, что постепенно происходит сейчас, когда появляются женщины — премьер-министры, женщины у власти, женщины-губернаторы, женщины-бюрократы и так далее. Возможно, стеклянный потолок еще не полностью разрушен. Но символический порядок готов придумать места для этих женщин, и в каком-то смысле, возможно, Иригарей права: то, что, на ее взгляд, должно быть сделано, само происходит в нашем позднекапиталистическом, глобализированном обществе потребления. Это интересное развитие событий. Так что вы видите, как весь вопрос о поле и гендере реорганизуется посредством противоречий и концептуальных проблем, возникающих вокруг вопроса об оппозиции, и тех логических возможностей, которые позволяют реструктурировать эту оппозицию или даже избавиться от нее.
Мы немного поговорим о Кристевой в следующий раз, потому что у нее огромное количество работ, и сама по себе она — фигура выдающаяся. Кристева дистанцирована от французского контекста, поскольку она родом из Болгарии, страны фактически существовавшего социализма; в парижском сообществе интеллектуалов она — белая ворона. Конечно, бóльшую часть времени она пытается увильнуть от политической двусмысленности. Когда в 1960-е годы она встречает этих интеллектуалов в Tel Quel, все они состоят в Коммунистической партии. И они продолжают в ней состоять до тех пор, пока не посещают Китай, но втайне они маоисты. Я уже упоминал историю Tel Quel, которую Кристева частично пересказывает, но вы увидите, что в ее истории есть некоторые увертки. И всё же это иллюстрация весьма необычной траектории. Кристева начинает с лингвистики, опираясь на русский материал — Бахтина, например. Она первой перевела Бахтина на французский. Затем — семиотическая теория. Она работает с Бенвенистом. Ее диссертация была опубликована в виде огромной книги. Не буду вас ей пугать. В ней 600 страниц, эта объемная вещь называется «Революция поэтического языка», и она весьма примечательна для человека 27–29 лет. В ней разработанная Кристевой теория языка применяется к искусству, к тому, что мы бы назвали «модернизмом», но ни французы, ни Кристева это тогда так не обозначали. Книга посвящена ее теории языка и анализу двух великих модернистских прорывов или революций, а именно Малларме и Лотреамона, во многих отношениях еретического модерниста. Так, через группу Tel Quel, представляющую собой эдакий авангард, Кристева постепенно прокладывает себе путь к сочетанию психоанализа и религии, в итоге заняв странную позицию в отношении последней, подобную позиции Коммунистической партии в отношении маоизма, — то есть видит в ней место за кулисами, где можно практиковать и откуда можно наблюдать все виды интересных психических процессов. Она аналитик — возможно, уже удалившийся от дел, — и в ее нынешней методике придается значение религии в психическом смысле. Она также заинтересована в том, чтобы вернуть материнство и мать в аналитическую практику.
Я бы также сказал, что ее теория языка подразумевает два уровня, которые могут показаться вам смутно знакомыми. У нас есть двойная запись. Есть уровень фонетики или фонетических оппозиций, а также уровень словообразования и значения, если хотите — означающего и означаемого. Кристева собирается превратить их в нечто, называемое символическим — это будет верхний уровень, уровень значения, уровень социального, — и нижний уровень, который она назовет — и это очень напрягает — семиотическим. Его не следует путать с семиотикой, которую люди вроде Греймаса пытались организовать в качестве области исследования. Семиотическое происходит от «semiosis», греческого слова, отсылающего к «знаку», но Кристева использует его в почти телесном смысле. Она связывает его с идеей из платоновского «Тимея», где говорится о сотворении мира, хоре, сыром материале вселенной. Лакан называл физическую природу языка «lalangue», и это пишется слитно (речь, конечно, о французском слове «язык», но поскольку вы всегда используете артикль с французским существительным, получается la langue). Итак, lalangue — это физическое измерение языка, его звуковое, телесное измерение. Как бы мы перевели это на английский? Ну, здесь переводчик и правда вдохновился — думаю, это просто замечательно, — назвав это llanguage, с двумя l.
Вы знаете, что дочь Джойса была шизофреничкой. Конечно, в молодости Лакан наверняка встречал Джойса в Париже, где тот жил. Его можно было увидеть в книжном магазине «Сильвия Бич» или в барах, вероятно, потому что, как и Фолкнер, Джойс был алкоголиком. Так или иначе, его дочь была шизофреничкой, и Лакан считает, что «Поминки по Финнегану» — своего рода принятие Джойсом шизофренического языка его дочери в свой собственный язык, принятие lalangue, того, что Кристева называет семиотическим, ночным измерением, в дневной мир слов, предложений и языка. Думаю, это слишком психоаналитический подход к тому, что Джойс пытался сделать в «Поминках по Финнегану» — книге мира, включающей в себя все языки. Раз уж мы его упомянули: я знаю нескольких антропологов, которые без ума от «Поминок по Финнегану» — люди сходят с ума от «Поминок по Финнегану», — и они носят эту книгу с собой и постоянно ее читают. Эти люди кое-что знают об истории чернокожих, и они заметили то, чего никто никогда не видел у Джойса: он полон отсылок к Маркусу Гарви! Кто бы мог подумать! Но никто из академических или литературных читателей «Поминок по Финнегану» не знал ничего о панафриканской стороне романа. Здесь всего понемногу. Джойс вложил в роман всё, что мог. Однако «Поминки по Финнегану» были бы подходящей иллюстрацией для Кристевой. Для нее существует выбор: если вы не вписываетесь в символический порядок — то есть в общество, — то ваш язык может свернуть либо в безумие, либо в модернизм. Стало быть, Малларме, Лотреамон и Джойс, а затем и Селин — все они в каком-то смысле являются прорывами семиотического в Символическое. Они — и я заканчиваю тем, с чего начал, — трансгрессивны. Это и есть то, что Батай стремится вам дать: инструмент для понимания прорыва бессознательного, извращенного, безумного в цивилизованную жизнь, которую мы призваны проживать в нашем так называемом символическом порядке, в нашей капиталистической повседневности.
Так или иначе, в следующий раз мы вернемся к Кристевой, а затем перейдем к теории кино как к семиотике, отличной от семиотики французского феминизма.