Я беспокоился о том, как нам включить Лакана и Альтюссера в повествование об эволюции французской теории, которое мы пытаемся выстроить, поскольку у каждого из них свой сложный корпус работ. Как они туда вписываются? Что касается Лакана, то закончить с ним невозможно в принципе; но можно уточнить, как он влияет на эволюцию этого теоретико-философского нарратива. Для начала я бы сказал, что благодаря Лакану значительно продвинулась атака на Эго, вылившись в итоге в знаменитый и довольно-таки идиотский постструктуралистский лозунг: «смерть самости». Если у вас нет Эго, есть ли у вас другие составляющие самости? Нет, скажет Лакан: у вас есть влечения. Эти безличные влечения вытесняют личный выбор индивидуальности и самости. Думаю, это можно соотнести с наступлением постмодерна и возникновением транснациональных институтов, которые действуют на уровне, превосходящем национальное государство. Эти институты, очевидно, значительно превосходят индивидов, что определяет особенность тех рамок, в которых мы сегодня живем. Это прекрасно выражается в ситуации с европейскими национальными государствами, а именно в трансформации национального государства в государство-член. Европейские страны, входящие в Европейский союз, больше не являются национальными государствами; теперь они — государства-члены. Я не знаю, чему это соответствует в нашей стране или, например, в Азии, но это внешний признак более масштабных трансформаций, с которыми столкнется философия; мы увидим, как это проявится, например, у Делёза.
В связи с этим я хочу ненадолго задержаться на Лакане, чтобы прояснить его отношение к тому, что коммунисты называли «ревизионизмом», то есть к такому смягчению теории, благодаря которому она становится либеральной и приемлемой для всех. Именно это не нравится Альтюссеру в так называемом экзистенциалистском или гуманистическом марксизме. Аналогичным образом мы всегда должны помнить, что, хотя мысль Фрейда не является сексологией, она, безусловно, связана с физическими симптомами. Речь идет о сексуальных и психических нарушениях. Всё это должно оставаться в центре внимания, хотя, как ни забавно, можно сказать, что Лакан все-таки смягчает идеи Фрейда. Делая эти идеи более метафоричными, он позволяет людям думать о них в философских, а не в чисто клинических терминах. А суть клинического в том, что для фрейдистов психоанализ никогда не может быть только теорией или философией. Речь идет о том, что в другой области называется единством теории и практики. Иначе говоря, теория имеет смысл только в плане практики, тогда как практика, разумеется, должна быть теоретической. Как можно догадаться по частоте употребления этого выражения, оно справедливо и для марксизма. Марксистская идея не может существовать сама по себе. К ней должна прилагаться практика. Если ее нет, то вы уже погрязли в ревизионизме и идеализме и просто извне рассуждаете об идеалистических системах. В каком-то смысле это верно и в отношении лаканизма как «-изма», как дискурса университета. Тем не менее, несмотря на новую аудиторию, которую приобрел Лакан, он начинает с обучения аналитиков, молодых врачей. Так что его мысль начинается с обращения к их практике. Впоследствии у него появится огромная студенческая аудитория, по большей части маоистская (во всяком случае, в определенный момент), и, наконец, мировая аудитория — академики, теоретики и все остальные. В основе всего этого по-прежнему лежит проблема теории и практики. Среди нас, полагаю, мало аналитиков или врачей, и мы должны осознавать, что не в состоянии воспринимать эти идеи как следует.
В самом конце прошлой лекции я упомянул о кастрации. Надо сказать об этом чуть подробнее, потому что это странный, но важный пример лакановского отношения к ревизии и доктрине. Для начала: почему вы захотели бы сохранить фигуру кастрации? У Фрейда страх кастрации вытекает из Эдиповой ситуации. Отец могущественен, и вы, возможно, боитесь, что он собирается сделать с вами что-то ужасное, как в животном мире. Таким образом, у Лакана мы получаем требование кастрации. Если вы не кастрированы фигуральным образом, вы станете психотиком или по меньшей мере невротиком. Почему? Да потому, что для Лакана кастрация означает отказ от удовлетворения. Удовлетворения желания не существует, вне зависимости от того, фигуральна кастрация или нет. Если и бывает нечто вроде удовлетворения, то оно мимолетно, а затем мы снова оказываемся в той же ситуации. Нет ни счастья, ни полного удовлетворения, ни полноты.
А теперь нам необходимо поговорить еще об одной вещи, обсуждать которую всегда неловко, но в случае с Лаканом этого не избежать. Речь идет о термине «фаллос». Вы понимаете, что фаллос — это нечто скорее из области скульптурных изображений. Фаллос — это не пенис. Не орган тела. С органической точки зрения фаллос — это пенис в состоянии эрекции. А такое не то чтобы длится очень долго, если вы понимаете, что я имею в виду. Так что Лакан говорит не об органических мужских телах. Нет, он говорит о моменте желания, возбуждения, который приходит и уходит; ему нравится слово «угасание». Помните понятие анаморфозы, которое он использует и которое мы видим в «Послах» Гольбейна?{48} Анаморфоза, по Лакану, нечто вроде фаллоса. Это знак невозможности удовлетворения.
Так что не пугайтесь такого языка. Его можно понимать более фигурально, хотя мы должны постоянно держать в уме, что у всего этого есть и клинический аспект. Ведь Лакан — врач, развивающий современную адаптацию клинической работы. И, конечно, люди говорили о переводе этих вещей с одного языка на другой — немецкий, французский, английский и прочие, — а не только с языка теории на язык практики. Да, существует различие между языками. На одном языке можно сказать то, чего нельзя сказать на другом. Я рекомендую заглянуть в «Лексикон непереводимостей» под редакцией Барбары Кассен, он даст вам очень интересное представление о том, что нельзя просто перевести философское слово с одного языка на другой. Если это общепринятый перевод, то он, вероятно, неверен; скорее всего, он неточен, ведь между языками всегда существует некоторое различие. Вот почему Лакан прибегает не только к диаграммам, но и к знаменитым матемам, этим подобиям математических формул. Почему? Мы уже знаем из структурализма: различия без положительных моментов. У нас есть слова для положительных моментов, но как быть с различиями между ними? Каждый выбранный нами термин будет свидетельствовать об отсутствии этих процесс-ориентированных отношений. И даже слово «отношения» — довольно жалкий термин. Если вы выходите за пределы языка, понимая, что метаязыка, на котором можно было бы всё это обсудить, не существует, то, считает Лакан, вам нужно придумать что-то другое и матемы — одно из решений. Я бы сказал, что картинки и графы — еще один способ. Другой вопрос, насколько эти способы эффективны.
Кроме того, был затронут вопрос (причем очень важный) о Лакане и истории. Я просто хочу сказать: да, из Лакана можно извлечь некую смутную разновидность критики культуры. В «Обществе без отца» Александр Митчерлих теоретически осмыслил идею исторического ослабления отцовской фигуры. Ситуация в послевоенной Германии сложилась так, что отцы погибли в русских лагерях, а если все-таки вернулись домой, то — угадайте что? — оказались нацистами. Отсюда неистовство немецкого молодежного движения в 60-е годы. Три страны, в которых произошли действительно бурные молодежные восстания, были тремя державами «оси»: Германия, Италия и Япония. Почему? Ну, потому что отцы были фашистами и молодое поколение бурно на это реагировало. Как бы то ни было, Маркузе говорил, что одна из проблем, связанных с избавлением от Эдипова комплекса, заключается в отсутствии сильного авторитарного отца, против которого можно было бы восстать. Если вы считаете бунт способом самовыражения, способом формирования себя, а отец слаб или его нет, то вы теряете возможность формироваться через бунт. Поэтому Эдипов комплекс, согласно Маркузе, в каком-то смысле служит определенной цели. Я называю такие описания истории критикой культуры. Это то, что часто делалось в антропологии или в (очень популярных в Штатах несколько лет назад) книгах вроде «Культуры нарциссизма» Кристофера Лэша. Я считаю такую теорию попросту импрессионистичной и идеологичной. Лакан порой озвучивает нечто подобное, как и Делёз в своей теории «обществ контроля». Думаю, эти описания настоящего не слишком ценны. А что, на мой взгляд, является интересным в этом вопросе, так это ответ Лакана на вопрос Люсьена Гольдмана об истории: история — не что иное, как сюрпризы[76]. Ага! Так значит, он всё еще модернист. Он имеет в виду новое, перемены, нечто иное. И, выражаясь на своем языке, Лакан ответит на очень интересный, спекулятивный вопрос. Могут возникать исторически новые означающие. Он приводит пример с платоновским Сократом. Участники диалога идут на ужин, и вдруг Сократа осеняет идея, и он останавливается. По своему обыкновению, он стоит неподвижно и размышляет. Они оставляют его и идут дальше. Наступает ночь. Сократ продолжает стоять и размышлять. Эти общества знают ночь такой, какой мы ее уже не знаем. В итоге для Лакана день становится новым означающим. Здесь, как мне кажется, он думает о Джойсе. После «Улисса» вы понимаете один день как новую форму, обладающую собственной уникальной логикой, и, возможно, прежде его понимали не так. В этом смысле джойсовский день, который становится лефевровской повседневностью, оказывается новым означающим. В общем, сюрпризы, на мой взгляд, означают такой аспект нового: дисконтинуальную историю, историю разрывов. И за этим стоит целая теория и проблема, на которую, как мне кажется, обращает внимание Лакан в своем ответе Гольдману.
Я хочу сказать, что Лакан, в отличие от Фрейда, учитывает историю, поскольку он учитывает другого. Фрейд работает с больным индивидом. Конечно, индивид обладает конкретным происхождением, он родом из конкретной страны и так далее. Но тем не менее в центре внимания Фрейда находится индивид. У Лакана индивид встроен в систему, потому что индивидуальное желание — это желание другого. Так что способ, которым Лакан рассматривает социальное, у Фрейда просто не разработан. Выражаясь еще категоричнее: лакановский фрейдизм, в котором другой встроен в систему, социален настолько, насколько классический фрейдистский психоанализ никогда таковым не будет. И я думаю, что его польза для истории и политики проистекает именно из этого: любой внутренний анализ психики предполагает открытие внутреннего измерения другого, которое Сартр начал исследовать вслед за Гегелем. Поэтому мы увидим, что Лакан, критикуя Сартра, во многом продолжает его.
Теперь мы пройдем через три лакановские стадии: Воображаемое, Символическое и Реальное. Воображаемое — это дуализм, иллюзия которого основана на представлении о едином. Таким образом, вы видите, насколько все это противоречиво. Это опыт единства. Я и есть это тело. Конечно, ребенок так не думает; он вообще ничего не думает. У него еще нет языка. Но он чувствует единство так, как прежде не чувствовал. Он находится на пути к открытию того, что Хайдеггер называет «моей собственностью». Эти пальцы — мои; эти чувства — мои; кожа отделяет меня от внешнего мира, а внутри всё так или иначе принадлежит мне. Стало быть, вы на пути к идентичности, а идентичность — единство, объект атаки постструктуралистов здесь и далее. Всякий раз, когда они видят слово «тотальность», они думают «единое», а это плохой концепт. Тотальность — это плохо; унификация — это плохо; единство — это плохо. Почему? Потому что, как только вы оказываетесь заперты в едином, что вы делаете с единым, идентичностью и так далее? По лакановской теории, вы превращаете их в Эго, и как раз поэтому Лакан так яростно выступает против Эго-терапии. Конечно, он выступает против нее, потому что она американская, хотя привнесли ее в психиатрию немцы. Да, Делёз — в некотором роде американофил. Сартр был очень увлечен Америкой. Бовуар говорит, что непосредственно после войны мы любили этих молодых американцев, наших освободителей, а потом мы получили Корею и нападение на третий мир; американцы превратились в еще одну версию угнетения. Но слово «американизация» появилось в 1920-е годы и уже тогда было плохим, ведь европейцы не хотят быть американизированными. Так что этот контекст должен быть включен в обсуждаемую нами разновидность мышления.
Но главное в Эго — это защита. Это крепость. Все те укрепления, которые вы возводите вокруг себя. Вы хотите защищаться и обороняться. Вот что такое ваше Эго. Американские аналитики с их Эго-терапией побуждают людей возводить все эти защитные сооружения, говорит Лакан. Но нам не нужны укрепления! Быть живым — значит быть открытым для самых разных вещей, включая тревогу и страх. Первым в психоаналитической традиции, кто действительно это теоретически осмыслил, был Вильгельм Райх — очень интересная фигура. В своей книге «Анализ характера» Райх предложил такое описание Эго, которое снискало похвалу и одобрение Лакана. Райх изобрел собственную теорию сексуальной политики. Он был единственным коммунистом в кругу фрейдистов. И, конечно, его из этого круга выгнали, а впоследствии выгнали и из коммунистической партии. Он перебрался в Соединенные Штаты, и дальнейшая его карьера весьма печальна. Но Райх представил ранний анализ фашизма, основанный на сексуальном подавлении и идее, что, лишь избавившись от сексуальных табу и прочего, у рабочих можно развить силу сопротивления и восстания. В 1920-е он был очень интересной фигурой, но именно в эту линию Лакан вписал критику Эго.
Однако у нас есть Эго, и если хотите, можно назвать его «идентичностью». Помните, Сартр считал, что оно есть у каждого, но только как объект сознания, потому что, выражаясь сартровским языком, мы не можем быть чем-то. Время от времени мы это чувствуем. Является ли это «моей собственностью», mein Eigentum (как у Штирнера)? Думаю, Хайдеггер говорит о чем-то еще более глубоко экзистенциальном или о чем-то таком, что нельзя назвать, поскольку у вас есть лишь одна «своя собственность»: ваша экзистенция, je mein Eigenes. Так что мы оказываемся по-настоящему глубоко погружены в экзистенциализм, когда говорим, что идентичность — это то, что Делёз назовет плохим концептом, потому что она, похоже, применима ко всем остальным. У каждого своя идентичность. Но это не так работает. У нас нет доступа к идентичности других людей. Так что это экзистенциальная ситуация, которую мы не в состоянии обобщить. Идентичность — ее часть. Идентичность — своего рода популярная версия фрейдовского понятия Эго, но несколько отличная. Фрейд называет это Суперэго, интериоризацией отца. Это место приказов и закона, и, разумеется, оно таково и для Лакана. Место cogito — я мыслю, следовательно, я существую — должно быть местом единства, потому что существует только оно, но даже единица требует другого числа, не так ли? Как можно помыслить единицу саму по себе? Вот почему это место единства, дурного единства, будет еще и местом дуализма. Я вижу себя в зеркале, и поэтому стадия зеркала включает в себя обе эти вещи. И, конечно, это Воображаемое. Царство образов, ведь образы — это и есть то, что я вижу в зеркале, и они могут быть как минимум двух типов: визуальные или слуховые, и Лакан определит их в качестве двух влечений. Так что в каком-то смысле, когда вы говорите о движении от Воображаемого к Символическому, а затем к Реальному, кажется, будто мы продвигаемся вперед, но в другом смысле — возвращаемся к этому дурному единству Воображаемого, пытаясь превратить его в нечто более осязаемое, визуальный образ, скопическое влечение, влечение к взгляду, и акустический образ. Об акустическом образе Лакан говорит мало, но я порекомендую вам замечательную книгу Младена Долара, коллеги Славоя Жижека. Долар часто бывал у нас в Дьюке, его книга называется «Голос и ничего больше» — она о слухе и голосе как объекте желания.
Так существует ли хороший дуализм? В конце концов предполагается, что лингвистика — пространство бинарных оппозиций. Да, но в этом дуализме есть два позитивных термина, есть я — я как идентичность, — а есть мой образ, каким бы он ни был. Предположительно, это мой образ, каким вижу его я, или, возможно, мой образ, каким видят его другие, большой Другой. В каком-то смысле это еще и мое имя; это, если хотите, аудиальная часть меня. Как я уже говорил, родители зовут меня по имени. Называя меня, они меня овеществляют, придавая мне единство личности. По Лакану, это подавление так называемого субъекта желания и его замена овеществленным термином, который является моим образом в глазах других — в частности, моих родителей. Поэтому, говоря об идентичности, мы говорим о всевозможных образах себя, которые это «себя» образуют. Это сартровское отчуждение. Мое бытие-для-других, от которого никуда не деться. Забавно, но мне всегда приходится иметь с ним дело.
Теперь мы переходим к Символическому. Здесь присутствует неопределенность. Можно ли в этом случае говорить о развитии? Является ли этот переход диахроническим? Говорит ли это нам о чем-то, что происходит с infans? Разумеется. Но что насчет времени этого развития? Лакан не очень-то хочет придерживаться оппозиции синхронического и диахронического, так что эти вещи в некотором смысле пересекаются. Но у нас есть ряд событий. У нас есть стадия зеркала, а затем, позднее, у нас есть эдипальная стадия. Как он собирается разобраться с этим в рамках своей лингвистики? Он придет к идее имени отца. Это не отец. Кто знает, что это такое? Как говорит Джойс, отцовская функция — всегда вопрос фантазии или домысла. Но имя отца — очень точная штука. Оно является частью всей этой лингвистической сети, в которой мы оказываемся, когда впадаем в язык, потому что в некотором смысле мы и правда в него впадаем. Мы брошены в язык, как мог бы сказать Хайдеггер. Когда мы рождаемся, язык повсюду вокруг нас. Мы не знаем, что это такое — просто какие-то шумы. Постепенно мы начнем распознавать некоторые из них. Некоторые, подобно зеркалу, будут нас овеществлять. У вас есть пример Жене — другого вида овеществления. Меня называют вором, и впоследствии это слово ко мне прилипает. Это что, просто репутация? Нет, это слово, которое меня обездвижило. Но важен сам факт вхождения в язык.
И так мы переходим к лакановскому бессознательному. Что оно собой представляет? Оно структурировано как язык. Это дискурс другого. Что всё это значит? В каком-то смысле начинать с этого — проигрышная стратегия, потому что бессознательное всегда заставляет нас думать о сознании. Для Лакана сознание — изменчивая вещь. У французов есть хорошее слово, придуманное одним из ранних психиатров: niveau, или «уровень». Знаете, у некоторых людей на разных стадиях «внимание» пониженное или повышенное. То есть они менее сознательны, более восприимчивы к вещам. Так что сознание теперь можно помыслить как вариацию niveaux, но, вероятно, это неподходящий способ говорить о нем, ведь сознание не является некоей вещью. Подумайте о снах. Во сне нет самосознания. Я предлагаю вам это исследовать. Порой во сне вы являетесь действующим лицом. Сон — то место, где природа сознания наиболее ясна. Вы думаете, что во сне вы не сознательны, но на самом деле да, это и есть дорефлексивное сознание: состояние, подобное сну, — без центра. Лишь впоследствии вас центрирует язык. Я бы сказал, что никто из этих людей на самом деле не верит в самосознание или же они считают, что это воображаемый концепт, что в действительности вы не можете осознавать себя. Во всяком случае, проблема бессознательного в том, что оно постоянно отбрасывает вас назад. Может показаться, что бессознательное означает предсознательное, лишь слегка осознанное, но Лакан хочет сказать: ничего подобного. Бессознательное не имеет ничего общего с сознанием. И предпочтительнее не думать о нем как о состоянии.
Согласно Лакану, язык Фрейда всячески вводил нас и его самого в заблуждение. Лакан переизобретает Фрейда, заставляя людей читать Фрейда впервые. Они никогда не видели эти тексты в правильном свете. Это напоминает протестантизм, когда вы берете людей, которые никогда раньше не читали Библию, а может, и вовсе никогда не читали, и возвращаетесь к подлинной Библии, к исходному, чистому христианству. Лакан, таким образом, знакомит нас с настоящим Фрейдом, но при этом вносит кое-какие изменения, поскольку, по его словам, даже Фрейд не совсем понимал, что он делает, ведь у него не было лингвистики. Да, нововведения в лингвистике происходили в то же время, но Фрейд не ездил в Женеву. Он ездил в горы в Швейцарии или в Италию (куда стремится каждый порядочный носитель немецкого языка). Фрейд был большим любителем археологии. Италия, Рим, Помпеи — это рай. Так что Фрейд не знал ни Соссюра, ни лингвистики, но очень многое из этого предвосхитил, и Лакан просто соединяет одно с другим, чтобы дать нам то, что сказал бы Фрейд, если бы знал, о чем говорит, если бы владел языком лингвистики. Альтюссер проделывает примерно то же самое с Марксом. Во всяком случае, такова предпосылка его работы.
Фрейд, например, скажет, что бессознательное — это кипящий котел желаний. У меня есть сознание, но под моим сознанием, происходит всё то, что я могу время от времени осознавать, но не всегда. Да я и не хочу всегда это осознавать. Лакан говорит: забудьте о котле, об этом образе бессознательного. Так называемое бессознательное — это на самом деле язык. Давайте ограничимся двумя аспектами этого языка. Прежде всего это набор категорий. Во мне происходят самые разные вещи: воспоминания, травмы, желания в настоящем и так далее. Но я не знаю, как их осмыслить. Поэтому бессознательное — лингвистические категории, которые превращают все эти бесформенные, невыразимые вещи в нечто такое, с чем я могу иметь дело. Двумя базовыми категориями здесь будут метафора и метонимия — великий дуализм, который Леви-Стросс и Лакан почерпнули у Якобсона. Мы можем просто этим ограничиться. Эта идея вводится в «Инстанции буквы в бессознательном». Лакан хочет сказать, что значения сами о себе позаботятся. На самом деле решающую роль играют отношения означающих друг с другом. Эти означающие дисконтинуальны. Это слова, но также и нечто большее. Означающими могут быть образы. Как я уже говорил, могут появляться новые означающие. Смысл возникает из последовательности означающих, и раз уж речь о лингвистике, то хорошим примером будет предложение. Вы все знаете, что такое герменевтический круг: если я начинаю что-то говорить, вы не знаете, о чем пойдет речь и чем всё закончится — в немецком с этим еще сложнее, поскольку глагол появляется лишь в конце, — поэтому вы всё время цепляетесь за каждое слово и, лишь дослушав предложение до конца, узнаете, что я имел в виду в начале. Как такое возможно? Это круг. Вначале я понимаю что-то, что не смогу понять, пока всё не закончится. Вот что такое движение означающих, но в нашей психической жизни это базовые переживания, которые мы сохраняем и помним. Каждый из этих различных моментов является означающим, образующим означающую цепочку. Но у всех своя собственная означающая цепочка, и это движение означающих от одного к другому.
Вот что такое метонимия, и в прошлый раз я описал вам, как она работает. Это когда вещь определяется через смежность, с точки зрения того, что находится рядом с ней, поблизости от нее. Но есть еще и метафора, определяющая вещь через сходство и замещение. И когда Фрейд работает со сновидением, он обнаруживает, что в нем наблюдаются два основных процесса, а именно Verschiebung и Verdichtung, смещение и сгущение. Смещение означает, что я перехожу от одного к другому по горизонтальной, метонимической линии, в то время как сгущение означает, что я ассоциирую вещи друг с другом. Стало быть, мое бессознательное организует мой опыт в этих категориях, но для меня эта организация не является непосредственно видимой или очевидной. Бессознательное — и в этом смысле да, постструктуралисты правы — говорит со мной, организует меня, а язык — это нечто… внешнее по отношению ко мне? Помните, что язык — это другие люди. Именно у других есть язык, но в серийном смысле. Ни один из нас им не владеет, но им владеют все остальные, причем никто из них не владеет им индивидуально; но владеет кто-то еще, пока вы не проходите весь путь. Как же это работает? Всё начинается с идеи о метонимичности желания. Допустим, если говорить совсем грубо, ваш первый объект любви — это ваша мать. Тогда все последующие будут ее субститутами, верно? Так что это смежность, горизонтальный путь метонимии. Желание — та метонимия, которая переходит от одного из этих объектов желания к другому.
Что такое метафора? Ага! Это симптом. Вы подменяете одну вещь другой. Вы подменяете какую-то более глубокую проблему, о которой не хотите думать, болью в руке. Великий дирижер Бруно Вальтер обратился к Фрейду из-за того, что его рука онемела — ее парализовало. Для дирижера это не очень хорошо, не так ли? Он думал, что Фрейд будет расспрашивать его о сексуальной жизни и детстве. Но тот просто осмотрел его и посоветовал отправиться в отпуск в Италию — где же еще отдыхать венскому дирижеру; и, разумеется, симптомы прошли. Но, как правило, симптомы — то, что проявляется в качестве замены реальной проблемы.
Хорошо, значит, бессознательное — две эти вещи. В тот момент, когда мы думаем, что размышляем о чем-то и что-то делаем, мы уже делаем всё остальное: эти термины организуют для нас весь порядок мира. В этом смысле бессознательное структурировано как язык. Как язык, потому что это не язык. Балтимор на рассвете. Множество зданий, пустых машин и ни одного человека на улицах. Но это еще и набор означающих. Означающие — это тоже не люди, это лишь знаки других людей. Другие люди были там и есть до сих пор. Хорошо, но есть и кое-что еще. Чем еще бессознательное похоже на язык? Ну, язык включает в себя синтаксис, а это значит, что в языке есть очень странная вещь, которую мы называем первым лицом. Что такое первое лицо? Не знаю, играет ли еще кто-нибудь в бридж, но в бридже есть два типа партнеров. Один ведет игру, а другой может выйти из игры, и по-английски его называют the dummy, болван, а по-французски — le mort, мертвец, место мертвого. В каком-то смысле первое лицо — нечто подобное. Якобсон назвал эти вещи «шифтерами», потому что их может использовать любой. Все действительно используют их, но у них нет референции. Когда я говорю «я», я думаю, что это означает меня, но когда это слово используете вы, оно, очевидно, означает кого-то другого. Стало быть, это синтаксическое место. В этом смысле бессознательное — это также набор синтаксических позиций, и мы знаем, как они называются. Это субъект, «я», но это может быть и объект, глагол, что угодно. Эту аллегорию Лакан использовал для «Украденного письма» По, ведь письмо перемещается, оно у разных людей и означает разное, и поэтому письмо По — идеальный символ того, как в бессознательном можно находиться в разных позициях одновременно.
Кстати, нам нужно задуматься о том, что такое фантазия. Фантазия — это нарратив, первичный нарратив. Этот нарратив субъект использует, помещая себя в него, но он не является чем-то постоянным. Возникновение этого первичного нарратива во французском языке называется fantasme, что не означает «фантазию». Мы также говорим «фантазм». Это означает нарратив, эту первичную историю, и она есть у всех нас. Наши желания формируются вокруг этого первичного нарратива. Очевидно, что эта фантазия безлична — «Ребенка бьют», если взять знаменитый пример Фрейда, — но можно увидеть, что она подвержена разнообразным пермутациям. Меня, ребенка, бьют. Я бью ребенка. Кто-то другой бьет ребенка. Так что в некотором смысле эта первичная фантазия содержит в себе целый ряд психических позиций. И, если говорить об излечении, обратите внимание, что у Фрейда оно наступает, когда исчезают симптомы, когда человек может функционировать, хотя позже Фрейд задается вопросом о том, существует ли вообще излечение в этом смысле. У Лакана (по крайней мере в интерпретации Жижека) излечение — это изменение первичной фантазии. Вы никогда не избавитесь от первичной фантазии, но вы можете ее модифицировать. Стало быть, речь идет о модификации этого первичного синтаксиса, в котором вы занимаете некую позицию. Позиция вам присваивается — чем? Языком? Альтюссер назовет это интерпелляцией. Британцы переводят это как hailing («оклик»). Вы вызываете такси (hail a cab). Кто-то определяет для вас эту позицию. Во всяком случае, мы можем модифицировать себя, изменив эти фантазматические позиции. Это модификация языка, в который я брошен. Фантазм — первичная фантазия — также совпадает с тем, как меня видит другой, с моим образом, исходящим от другого. По сути, любой образ себя, который у меня есть, исходит от другого. У меня нет никакого способа видеть себя, поскольку увиденная в зеркале самость на деле самостью не является; это просто идея. Так что мое бессознательное — это, конечно, дискурс другого, поскольку ребенок возникает в этом дискурсе, который является другим, и находит в нем готовые образы себя. Его желание складывается из этих уже отчужденных вещей. Иначе говоря, дело не столько в том, что мы отчуждены языком, сколько в том, что язык — предварительное отчуждение. То есть мы не становимся собой, а затем отчуждаемся. Нет, мы попадаем в язык (и этот момент должен быть решающим для лаканианцев: переход от Воображаемого к Символическому, это чувство артикуляции, осуществляемой языком), но он уже отчужден. Предположительно, по Лакану, излечение в таком случае будет заключаться в осознании степени, в которой я отчужден другим.
Теперь — к влечениям. Что это за скопические вещи? Этот фрагмент о взгляде — небольшой эпизод семинара. Именно поэтому я его вам предложил. Это завершенный и блестяще исполненный эпизод. Роже Кайуа был блестящим эссеистом того времени, и он много работал с научным материалом. Он писал, например, о mimétisme, о том, как бабочки маскируются на фоне среды, о камуфляже, который создают некоторые виды насекомых и животных, и вся его мысль сводится к тому, что нет, они не имитируют свое окружение[77]. Как они могут это делать? Ведь они даже не знают, что их окружает. Это измерение бабочек, их окружение как бы изобретено ими самими. Я не знаю, как именно проследить это понятие миметизма, но оно важно для Лакана, поскольку показывает, что здесь мы имеем дело с чем-то иным, нежели просто взгляд. Помните, что взгляд разделен. Влечение разделено, скажем так, между глазом и взглядом. Я вижу вещи глазами, но взгляд — нечто иное. Я хочу сказать, что это, очевидно, очень по-сартровски. Лакан исходит из идеи сартровского взгляда. Он, наконец, косвенно указывает на Сартра как на источник своих идей. Лакан показывает, что взгляд, о котором говорит Сартр, можно помыслить как взгляд человека, подглядывающего в замочную скважину. Это не нейтральный взгляд; у него есть онтическое содержание, ведь он включает в себя стыд, секс, желание. Так что Сартр ошибался. Взгляд связан не с бытием, а с желанием. Итак, Лакан высказывает свою точку зрения. Чтобы уйти из сартрианства в лаканианство, надо отказаться от всего этого языка бытия, от всей этой онтологии и бытия-для-другого, и попасть туда, где фундаментальное влечение проистекает именно из желания.
Поэтому, когда Гольдман спрашивает Лакана, верит ли он в труд, пролетариат и так далее, думаю, он неудачно ставит вопрос. Следовало бы спросить Лакана: «А как насчет проекта?» И у Сартра, и у Хайдеггера вся идея времени завязана на идее проекта. Хотите назвать это желанием? Замечательно — но проект не всегда похож на желание. Так каково место проекта у Лакана? Проект связан с понятием сублимации и тому подобными вещами, которые, похоже, так и не были по-настоящему проработаны в психоанализе. Но, во всяком случае, это могло бы сделать дискуссию более интересной.
Здесь я хочу сказать, что Лакан принимается за обсуждение «Письма о слепых…» Дидро, которое представляет собой ослепительную постановку проблем слепоты, числа, восприятия и так далее. Он использует материал Кайуа. Но по сути он хочет сказать следующее: Сартр ограничил свое понятие бытия-для-другого одним взглядом. То есть другой человек смотрит на меня, овеществляет меня, крадет мой ландшафт, присваивает себе всё вокруг меня. Я больше не центр. Я — периферия этого отсутствующего центра, то есть другого, отсутствующего, потому что я не могу взглянуть на него в ответ или, если я все-таки оглядываюсь в ответ, внезапно это становится реакцией, превращающей меня обратно в центр. Я восстановил мир, но взгляд другого похищает его у меня. Лакан хочет сказать: давайте не будем ограничивать его этим другим. И, конечно, по Сартру, необязательно должен быть кто-то другой. Это видно из его военного примера: вы пробираетесь через какую-то местность и замечаете дом. Внезапно вы чувствуете себя видимым, уязвимым; вы не знаете, есть ли кто-нибудь в этом доме, но если есть, то вас могут увидеть, а значит, ваше измерение бытия-для-другого находится там. Так что Сартр необязательно отождествляет его с человеком, но для того чтобы этот опыт был полностью прочувствован, нужен другой. Лакан говорит: то, что я называю взглядом как объектом — в конечном счете он станет объектом желания, — заключается в том, что я всегда на виду. Я всегда уязвим. Мой мир сам по себе является видимым. Эта видимость включает в себя меня как объект. Другой теперь стал большим Другим. Можно заметить, что это — расширение сартровского взаимодействия между двумя людьми до целой структуры мира. Мировость вбрасывается в видимость. Я говорю об этом так, ведь здесь Лакан обращается к Мерло-Понти, и постепенно мы начинаем понимать, в чем смысл предыдущих обсуждений живописи: в некотором смысле это как бы измерение самого мира, это бытие-видимым. Поэтому можно сказать — и в каком-то смысле это соответствует самой истории идей, религии и даже современной науке, — что этот взгляд, которому я неизбежно открыт в самом своем бытии, есть то, что мы называем светом. Свет — это взгляд. Видим ли мы свет? Я вижу немного света, но сам свет как феномен присутствует повсюду. У вас может возникнуть соблазн вернуться к Зороастру и свету в иранской религии, к священному характеру света и борьбе света с тьмой, вплоть до Эйнштейна и скорости света. Свет — очень странное явление, которое современная наука якобы превратила в объект или открыла в качестве объекта, но на самом деле это элемент моей уязвимости как бытия в мире.
Здесь, как вы видите, я смешиваю языки разных философов — в этом лакановском процессе присутствует немного Хайдеггера или Сартра, поскольку я думаю, что их идеи составляют его основу. Что нам делать с этой уязвимостью, этим разрывом, этим расколом между глазом и взглядом у Мерло-Понти? Я уже говорил, что у Мерло-Понти есть пассивное и активное. То есть вы касаетесь руками, но ваших рук тоже могут касаться, и эти вещи несовместимы. Вы не чувствуете их одновременно. Некоторые из вас были возмущены словами Сартра: либо вы смотрите, либо на вас смотрят, но и то и другое невозможно. Подумайте тогда о пассивном и активном. У Лакана именно это расщепление, этот schisme, который позднее станет шизофренией, — между глазом и взглядом — обеспечивает одну из форм разрыва, от которой невозможно избавиться. Так что именно в этот момент, чудесным образом, в некотором смысле мы получаем эстетику. Мы переходим к живописи и узнаем, что такое живопись на самом деле. Это место, где, так сказать, взгляд отдыхает. Картина вбирает в себя весь свет, весь взгляд, и внезапно взгляд как уязвимость и тревога, как этот чужеродный объект, неким образом на мгновение становится для меня безопасным. Как говорит Лакан, это ловушка для взгляда. Место, где взгляд может блуждать в безопасности. Это способ, с помощью которого тревогу взгляда можно как-то одомашнить и на время успокоить — думаю, он действительно использует это выражение, — и таким образом в некотором роде определяется сама эстетика живописи. Конечно, Лакан — коллекционер и как последователь сюрреализма всё время пребывает в самом мире живописи. Он приобрел одну из самых великих, загадочных и непристойных картин всех времен — «Происхождение мира» Курбе. И здесь возникает вопрос о том, что для нас живопись, почему люди тратят свое время на то, чтобы писать картины, покупать их и продавать? Разве живопись не просто репрезентация? Нет, это не репрезентация. Это место, где мой взгляд может быть захвачен и где он может бродить как в собственной резервации, и, по сути, Лакан использует термин «резервация» в смысле замкнутого пространства. И здесь возникает эта короткая история о банке из-под сардин, к которой я вскоре вернусь.
Я хочу упомянуть несколько анекдотов Лакана. Один из них — в эссе о Символическом — о двух детях и двух дверях. По-моему, он очень трогательный. На дверях написана пара иностранных слов, и оба слова означают уборную. Они означают низшие телесные функции. Дети едут в поезде, который останавливается перед этими дверями, и дети предполагают, что на дверях написано название остановки. Мальчик говорит: «Смотри, мы в Dames, мы в „Дамах“». Он думает, что так называется место. А сестра ему отвечает: «Нет, идиот. Разве не видишь, что мы в „Господах“?»[78] Этот трогательный анекдот охватывает очень многое. В нем всё: эти дети, их будущее, их судьба — судьба гендера, пола и любви — в этом незначительном недоразумении. Так в некотором смысле функционирует цепочка означающих. Все они похожи, и всё же в своем сходстве различны, и это различие — половое.
Теперь разберемся с маленькой консервной банкой. Как-то раз Лакан оказывается на борту рыбацкого судна. Консервная банка поблескивает в лучах света, чистого света. И тут звучит глупая шутка рыбака, с которым Лакан плывет на судне: «Ты видишь ее? А она тебя не видит»[79]. Она выделяется. Это точка, пятно. Слепое пятно — место субъекта во всей этой истории, потому что у Лакана, как и у Сартра, глаз и взгляд несовместимы. И в этом мире видимости есть слепое пятно — как анаморфоза на картине, — которым являетесь вы, но вас там нет, ведь вы себя не видите. Посмотрите, как он это описывает. Вот рыбаки. Они живут в бедной области, в Бретани. Перебиваются с хлеба на воду. И среди них оказывается этот небогатый, но привилегированный ребенок, буржуазный культурный юноша, который ходит в школу, умеет читать и писать. Он выделяется на фоне остальных. Когда Лакан рассказывает эту историю, все эти ребята уже мертвы. В этом районе свирепствует туберкулез и промысел исчез. Внезапно вы видите, что этот юноша — слепое пятно, в социальном плане находящееся в центре. В некотором смысле все об этом знают. Так что это один из моментов, когда Лакан не скажу, что попал в Историю, но в этом анекдоте он определенно пребывает в классовом мире. Вы — слепое пятно в мире других людей. Это слепое пятно для вас, этот плавающий мусор в группе людей из рабочего класса, согласившихся взять вас на рыбалку. Стало быть, «я» присутствует, но в своем отсутствии. Именно такая игра характерна для Лакана.
Еще один термин, о котором у меня здесь не было случая поговорить, поскольку, на мой взгляд, ни в одном из читаемых нами текстов он не рассматривается напрямую, — это objet petit a. Объект а. Почему а маленькая? Потому что большая буква А — это большой Другой, l’Autre. А что представляет собой маленькая буква а? Это объект желания. Это отдельный объект, но он как-то связан с другим. Не является ли он желанием другого? Является, ведь в каком-то очень общем смысле желание приходит ко мне от другого. Это необязательно вопрос секса или даже любви. Это нечто, имеющее для меня некий символический смысл, этот objet petit a, и на протяжении всей своей карьеры Лакан (во всяком случае, по словам специалистов) постоянно меняет его значение. Но это важно, потому что, если у нас есть желание — нехватка, фрустрация и влечение к смерти, то для этого нам нужен объект, но он должен быть чем-то, имеющим интимную связь с субъектом и с другим. И вот этот маленький объект связан с другим. Значит ли это, что он связан с другим напрямую? Скажем так, он связан с инаковостью, которая, конечно, является инаковостью языка. Думаю, консервная банка — objet petit a. Но таковы и многие другие вещи. Tâche, пятно — это objet petit a, который я больше не вижу, слепое пятно, а вы знаете, как функционирует слепое пятно. Скотома — это когда часть вашего поля зрения перекрыта, это как tâche. С этим связан и обсуждаемый Лаканом (очевидно, в контексте маскировки) ocellus, «глазок» — пятно на организме, реагирующее на свет, но еще не являющееся глазом. Я понимаю, что в теории эволюции одна из самых сложных проблем — откуда взялся глаз. Дарвин ее не решил. Глаз настолько сложен, что нельзя просто сказать, что это эволюционный продукт, возникающий из потребности видеть. Но связь между развитием глаза и (органическими) образованиями, его напоминающими, тоже очень любопытна. Лакан просто сваливает сюда все эти окулярные парадоксы, чтобы впечатляющим образом продемонстрировать их нам.
Но как это связано со стадией зеркала и тому подобным? А так, что на стадии зеркала мы видим всё, кроме себя. Иначе говоря, идея о том, что мы смотрим на себя, — полнейшая иллюзия; мы вообще себя не видим, потому что это невозможно. Между тем существует целая драматизация нехватки, где вся суть желания заключается в том, что оно не удовлетворено, что мы испытываем нехватку. Так обстоит дело и со знаменитым фаллосом, символом нехватки. Лакан обозначает его на письме как Φ-, поскольку ни у кого его нет. И, конечно (по крайней мере, он так считает), это не связано с полом, поскольку у женщин его тоже нет, — в этом смысле нехватка универсальна. Между тем впоследствии одной из самых скандальных идей Лакана станет знаменитая идея о том, что сексуальных отношений не существует, два пола представляются как обладающие несовместимыми способами получения того, что, как мне кажется, следует назвать «удовлетворением», но это не совсем то, что имеет в виду Лакан. Однажды я услышал блестящую лекцию, прочитанную Бадью на ломаном английском, и в ней он ясно очертил эту область, в которой один пол или гендер пытается достичь чего-то, чего не достигает другой. Что ж, это снова Сартр, не так ли? В любви каждый хочет быть любимым, но нельзя получить всё и сразу. Либо я получаю любовь и удовлетворение, а другой — нет, либо другой получает любовь и удовлетворение, а я — нет. Это как пассивное и активное. Онтологически они несовместимы. Это не значит, что люди не влюбляются или что у них нет сексуальных отношений. Это значит, что с онтологической точки зрения смысл этих двух вещей — если их две — заключается в том, что они онтологически несоизмеримы. Это уже поздний Лакан, по поводу которого также было пролито немало чернил. Вы можете сказать, что это сексизм, хотя существует и лакановский феминизм. Одна из нынешних феминистских школ в Париже очень сильно опирается на Лакана. Думаю, во французском феминизме, который мы рассмотрим позже, на деле есть две тенденции: там есть множество дерридианцев, но есть, конечно, и лаканианская формация, в которой феминизм и правда очень силен. Так что всегда можно выдвинуть такого рода обвинения, но есть и другие способы осмысления этой проблемы.
В следующий раз мы перейдем — не стану говорить, что к марксистской версии всего этого, скорее — к форме, которую лингвистика примет, встретившись с Марксом в творчестве Альтюссера. И как я уже говорил, между ним и Лаканом есть связь. Жак-Ален Миллер — маоистский ученик Альтюссера. Альтюссер пригласил Лакана вести семинар в École normale, так что между ними сложились близкие отношения. Некоторые считают, что Альтюссер проходил у Лакана анализ. Я думаю, что его анализировал ученик Лакана. Но этих отношений достаточно, чтобы поднять всевозможные дополнительные вопросы. И на этом мы сегодня остановимся.