— Закройте агентство на время. На полгода, на год — дальше посмотрим. Уезжайте в поместье. Займитесь тем, чем барон обычно занимается между делами. Поменяйте шторы в доме. Разберите библиотеку отца. Найдите хобби. Засадите цветами клумбу. Переберите винный погреб. Сделайте то, что делают аристократы, у которых есть время и нет внешних обязательств. Это не наказание и не ссылка. Это рекомендация, при которой Канцелярия получает возможность работать без вас в качестве приманки, а вы получаете возможность дожить до следующего года. Дайте нам время во всем разобраться. Мы можем приставить к вам охрану, но так как вы позаботитесь о себе сами, никакая служба безопасности не справиться. Посидите дома не меняете локации. Или поезжайте в отпуск достаточно надолго.
Я смотрел на него, и в груди у меня поднималось то, чего я не показывал ни лицом, ни одной мышцей, — поднималось медленное, холодное несогласие, основанное не на героизме и не на упрямстве, а на простом расчёте человека, который знает, как охота работает изнутри. Бегство для людей такого уровня означает охоту. Охота на бегущего короче охоты на сидящего на собственной территории, потому что бегущий вынужден показываться там, где его не ждут, и в местах, не подконтрольных ему, и в ситуациях, в которых он не выбирает условия. Сидящий на собственной территории контролирует периметр, видит всех приходящих, определяет правила приёма и, что важнее всего, может работать против охотника симметрично. Логика была понятно, но было одно «но». Я не собирался уезжать в поместье и менять шторы. Я собирался работать. Просто Ворожцову не нужно было знать об этом до тех пор, пока он сам не убедится в моём решении по моим действиям.
— Я подумаю, — сказал я.
Ворожцов смотрел на меня молча несколько секунд. Я выдержал его взгляд, держа лицо, без прозрачных сигналов в любую сторону. Я знал, что он знает, что значит «я подумаю». И он знал, что я знаю, то чего он знает. Ни один из нас этого не комментировал, потому что комментировать было нечего — наши позиции были обозначены, и каждый теперь работал из своей.
— Подумайте серьёзно, барон, — сказал он, и в этом «серьёзно» не было давления, было только ещё одно напоминание.
Я кивнул. Ворожцов кивнул в ответ. Между нами на секунду повисла та особая тишина, которая бывает в конце сложного разговора, когда основное уже сказано и обоим остаётся только закрыть встречу формально.
И в этой тишине я задал свой вопрос.
— Можно один пункт, — сказал я. — По другому делу, не по сегодняшнему.
— Слушаю.
— Соня Игоревна. Представительница Канцелярии, прикреплённая ко мне. Я не видел её с момента моего возвращения с арены. Что с ней? Она вернётся к моему делу, когда я возобновлю работу — если возобновлю?
Ворожцов помолчал две секунды. Я видел, как его серые глаза за это время оценили вопрос, оценили причину, по которой я задаю его именно сейчас, оценили мою интонацию и оценили то, что стояло за вопросом — не рабочий интерес, а человеческий, потому что Соня была единственным официальным контактом, который у меня имелся в Канцелярии, и она была живым человеком, к которому я успел привыкнуть как к фигуре в моём периметре.
— Соня Игоревна возвращена в центральный офис, — сказал он. — Окончательно. С вами она пересекаться больше не будет.
— Почему?
— Потому что девушке рядом с Крайоновым в текущем периоде будет опасно. Это рядовое следствие того, о чём я только что говорил. Когда вы вернётесь к работе — если вернётесь в формате, при котором вам полагается куратор от Канцелярии, — к вам будет прикреплён другой сотрудник. Возможно, никто. Это будет зависеть от того, в каком формате вы вернётесь и в какой степени мы будем уверены, что прикрепление не равняется отправке человека под удар. Соня Игоревна оценила обстановку и согласилась с переводом без возражений. Это решение в её интересах в первую очередь.
Я кивнул.
Внешне — спокойно. Внутри — отметил, и эта отметка легла рядом с другими, которые сегодня уже легли в мою голову и которым ещё предстояло сложиться в общую картину. Соня была частью моего периметра. Сегодня периметр сократился ещё на одного человека — без моего согласия, без моего участия, по решению Канцелярии. Это не было нападением, это была защита, я понимал, и понимал, что Ворожцов прав в своей логике, потому что Соня действительно оказывалась под ударом просто из-за того, что находилась рядом со мной. Но защита эта работала и как изоляция. У меня становилось меньше точек контакта с миром, в котором я работал, и каждая такая точка, исчезавшая без моего ведома, делала меня чуть более одиноким на собственной территории. И это было ровно то, что нужно тем, кто хотел меня убить — изолированный человек умирает легче, чем человек, окружённый системой.
Я остался без Ксюши, благодаря Демиду, я остался без Сони, благодаря Канцелярии. Кто следующий?
— Понял, — сказал я. — Спасибо за прямой ответ.
Ворожцов кивнул. Поднялся. Закрыл папку, забрал. Тонкая папка ушла во внутренний карман его пиджака. Гриша у двери чуть двинулся, готовясь выходить. Ворожцов подошёл к двери, обернулся.
— Барон. Ещё одно. У вас сейчас в процессе оформление наследства Крайоновых — основной массив, не баронство. Этот процесс регистрируется в Канцелярии, и я знаю его текущую стадию. У вас осталось несколько недель тишины до того, как документы пройдут все инстанции. После этого вы станете значительно крупнее, видимее и нагляднее. Ставка на ваше устранение поднимется пропорционально. Используйте эти недели правильно. Хотя, — он слегка обернулся в мою сторону, — я думаю, все, кто должен был знать, уже знают о вас. Но убирать только что восстановленного барона, и барона в полных правах — две разные вещи.
— Я понял.
— Хорошо.
Он кивнул. Гриша открыл дверь. Они вышли вдвоём. Дверь закрылась за ними тем же мягким щелчком, с которым открывалась.
И через секунду, как только Гриша переступил порог в обратную сторону, во мне снова включился Дар.
Это случилось разом, как первый вдох после нырка, мир хлынул обратно, тёплый, вибрирующий, живой. Кольцо на пальце нагрелось — не сразу, а волной, поднявшейся от костяшки к запястью, и эта волна тепла прошла дальше по руке вверх, отдала в плечо, разлилась под ключицей и осела где-то в груди мягким светящимся узлом. Магический источник внутри меня раскрылся, как раскрывается зрачок после темноты, и я почувствовал, как воздух в камере, бывший до этого плотным и ватным, вдруг стал прозрачным и подвижным, и я вдохнул полной грудью, глубоко, до самого дна лёгких.
Я остался один.
Лампа над головой моргнула и стала гудеть ровнее. Камера наблюдения с красным огоньком в углу продолжала писать. Я сидел на синей скамье, в чужой казённой одежде, без рубашки, без ремня, без часов, и в голове у меня было тихо.
Тихо — потому что главное было сказано и услышано. С обеих сторон. Ворожцов произнёс свой текст, и я выслушал его внимательно. Я ответил «я подумаю», и мы оба знали, что это значит. Ворожцов передал мне информацию о Соне, и я принял её. Ворожцов напомнил про наследство, и я учёл это. Все формальности были закрыты, все позиции обозначены, и теперь мне оставалось одно — выйти отсюда и начать работать. Не уехать в поместье и не сажать нарциссы, а работать — тихо, методично, по своим линиям, как я умел работать в той жизни, и как я был намерен работать в этой.
Прошло, наверное, ещё с полчаса. Может быть, час.
Принесли мою одежду, прошедшую экспертизу, очищенную, в прозрачном пакете, с биркой и подписью эксперта. Рубашку не вернули — она ушла в материалы дела как улика. Я переоделся, вернул казённый комплект жандарму, не выходя из камеры.Дверь снова открылась.
На пороге стоял ротмистр Левашов.
Я посмотрел на его лицо, и на нём в этот раз не было ничего, кроме нейтральности — ровно той самой, с которой работают люди, проигравшие битву за юрисдикцию час назад и за это время уже принявшие проигрыш как факт служебной жизни. Под этой нейтральностью я видел только тонкий, почти незаметный след досады — не личной, а служебной, — который он не показывал ни словом, ни жестом, но который выдавал себя в том, как чуть напряжённее обычного держались его плечи.
— Господин Крайонов, — сказал он, и голос его был ровным и сухим, как в начале нашего знакомства. — Вы свободны. Документы оформят на выходе. Княжич Решетников также освобожден, ожидает вас в холле первого этажа.
— Спасибо, ротмистр.
— Это была наша работа.
Он кивнул мне, отступил в сторону. Я поднялся со скамьи — впервые за весь долгий день, — и тело моё встретило это движение тяжёлой ноющей благодарностью каждой мышцы, потому что просидеть много часов на жёсткой скамье в одной позе тяжелее, чем кажется со стороны. Поясница застонала, шея дала прострел в правое плечо, который я отметил и проигнорировал. Прошёл к двери, переступил порог.
Коридор за дверью был тот же, по которому меня провели сюда утром, и в то же время не тот же, потому что освещение в нём изменилось. Утром, когда меня вели, дневной свет ламп был белым и равнодушным. Сейчас за окнами в дальнем конце коридора стояла густая темнота, прорезанная только желтоватым уличным фонарём во дворе, и эта темнота сообщала мне без часов, что время, проведённое мной в свидетельской камере, было гораздо длиннее, чем мне казалось, и что день, начавшийся завтраком в одиннадцать утра, дотянулся уже до позднего ноябрьского вечера.
У дежурного за стеклом я расписался в журнале выдачи. Получил свой пакет — телефон, кожаный ремень, шнурки, наручные часы. Достал часы, посмотрел циферблат.
Двадцать два сорок семь.
Почти одиннадцать вечера.
Двенадцать часов в свидетельской камере. Двенадцать часов на одной скамье, в одной казённой одежде, со ста миллилитрами воды в желудке и половиной коробки макарон. И в эти двенадцать часов уместилось всё — допрос Левашова, экспертиза одежды, разговор с Ворожцовым, ожидание, ещё одно ожидание, ещё одно. Они держали меня весь день и весь вечер, и держали ровно столько, сколько считали нужным держать, и не одной минутой меньше, потому что Максим Драгомиров — наследник графа, и потому что покушение на него — дело, в котором Канцелярия и жандармерия выясняют между собой юрисдикцию неторопливо, а свидетели в это время сидят и ждут, и от длительности их ожидания зависит, в каком состоянии они выйдут на улицу и сколько ещё дней потом будут приходить в себя.
Я надел часы. Продел ремень в шлёвки джинсов. Натянул шнурки в ботинки, завязал. Проверил телефон — экран мёртвый, аккумулятор сел в течение дня.
Прошёл по коридору к холлу. Пол под ногами поскрипывал. Стены, выкрашенные до пояса в тёмно-зелёный, были той же расцветки, что и утром, но в вечернем свете казались темнее, как будто за день краска успела загустеть.
В холле, на длинной скамье у стены, сидел Женя.
Женя поднял голову. На лице — усталость, очень глубокая, та, которая прорастает изнутри после долгого служебного простоя, и под этой усталостью — облегчение, которое он не успел спрятать. Он встал. Шагнул мне навстречу.
— Ром.
— Жень.
Мы обнялись коротко, по-мужски, без слов, и в этом коротком объятии было больше, чем в любом разговоре, который мы могли бы сейчас провести. Я почувствовал, как у него под рукой подрагивает плечо, тонко, на пределе самоконтроля, и понял, что эти двенадцать часов он провёл не легче моего, а возможно и тяжелее, потому что он был княжич и привык к другому отношению, и сидеть весь день в свидетельской камере ему было ново и непривычно.
Мы вышли.
Подольский воздух за дверями жандармерии ударил в лёгкие холодом и темнотой. Над двором висела мокрая ноябрьская ночь, фонари в углах двора светили жёлтым в сырой воздух, и от этого свет ложился на асфальт пятнами с размытыми краями. Где-то за оградой шумел редкий вечерний транспорт, тонкая полоса, далёкая, не имеющая ко мне отношения. Я постоял секунду на верхней ступени, глубоко вдохнул этот холодный воздух, и в груди у меня что-то медленно расправилось, как расправляется ткань после долгого сжатия.
— Машину придётся вызывать, — сказал Женя рядом, и в голосе его уже было больше живого, чем минуту назад. — Моя стоит «У Кариба».
— Вызовем. У тебя телефон держит? Мой разрядился.
Женя кивнул.
Мы спустились по ступеням во двор. Ворота открылись, выпустили нас на улицу. За воротами Подольск стоял пустой, ноябрьский, влажный, с тонкой плёнкой воды на асфальте, в которой отражались редкие фонари.
Женя достал телефон, проверил экран. Лицо его в синеватой подсветке стало ещё бледнее, и в этом синем свете я увидел, как сильно он вымотан, гораздо сильнее, чем показывал минутой раньше в холле. Он провёл большим пальцем по экрану, открыл приложение такси, поднял на меня глаза.
— Какой план?
— Сначала заберём твою машину у «Кариба». — Я помолчал секунду. — Потом… Поедем в больницу. Я хочу посмотреть на Максима.
Он поднял голову от экрана. Брови сдвинулись.
— Зачем? Он в реанимации, скорее всего. И тебя туда не пустят.
— Меня — нет. А меня с тобой — пустят. Ты княжич. С тобой и через реанимационные двери проведут, и кофе в ординаторской предложат.
Он спрятал телефон в карман. Прислонился плечом к холодной решётчатой ограде двора, скрестил руки на груди, и в этом жесте было больше настороженности, чем дружеской. Женя не возражал, он формулировал вопросы.
— А зачем тебе туда?
— Преступник часто приходит на место преступления. — Я говорил негромко, потому что во дворе жандармерии было пусто, но привычка не выносить такие разговоры в воздух работала во мне на уровне рефлекса. — Один из двух вариантов. Либо он захочет посмотреть на то, что сделал и не довёл до конца. Я думаю, он хотел убить, а не ранить. Промах для стрелка такого уровня — это незакрытая работа, и есть шанс, что он придёт убедиться в результате собственными глазами или хотя бы попытается узнать через кого-то на месте. Либо он вернётся в парк. Туда, откуда работал. И тогда нам нужно уловить это.
— И ты хочешь разорваться между парком и больницей, пока Максим не придёт в себя?
— Нет. Торчать постоянно мы не будем. Сейчас я хочу поехать туда один раз, оценить ситуацию. Кто приходит, как ведут себя врачи, как ведёт себя охрана Драгомировых, кто из родственников приехал, кто не приехал, кто звонит, кто не звонит. В больнице сейчас сильное эмоциональное потрясение, суета, всё происходит вне протокола. В такие минуты люди сильно прокалываются, гораздо сильнее, чем потом, когда успокоятся, и все будет идти по привычному плану. Я хочу быть тем, кто заметит этот прокол.
Женя постоял секунду, глядя в землю. Потом кивнул.
— Хорошо. Такси до «Кариба», потом в больницу.
Он снова достал телефон, начал вбивать адрес. Я смотрел на его профиль в свете экрана и видел, как в нём уже идёт перенастройка — от усталого княжича, отсидевшего двенадцать часов в свидетельской камере, к рабочему партнёру, у которого впереди ещё полночи живой работы. Эта перенастройка происходила в нём естественно, без надрыва, и я в очередной раз отметил, что Женя хорош в этом не потому, что новичок, а потому, что в нём, как и во мне, в какой-то прошлой биографии было заложено гораздо больше, чем он показывал в обычной жизни.
— А что с тобой было? — спросил он, не отрываясь от экрана. — У меня — стандарт. Допросили, проверили одежду, отпечатки, всё прочее. Звонил отец, я не сразу понял, что звонит он, потому что в свидетельской камере у меня телефон забрали на входе. Жандарм потом принёс, держал передо мной на громкой. Я сказал, что пусть не приезжает, что со мной всё в порядке, что разберусь сам. А ты? Что у тебя.
— Сначала ротмистр Левашов. Стандартная процедура, протокол, экспертиза одежды. Потом меня держали на ожидании. Потом приходил Ворожцов.
Женя замер. Палец остановился над экраном.
— Канцелярия?
— Канцелярия.
— И что?
— Сказал, чтобы я сидел дома и протирал пыль с полок.
Женя смотрел на меня несколько секунд. Уголок его рта дёрнулся — не улыбкой, а тем коротким движением, которое бывает у людей, когда им сообщают что-то одновременно страшное и абсурдное, и они не знают, как реагировать.
— И мы вместо этого едем в больницу?
— Да.
Он коротко кивнул. Опустил взгляд обратно на экран. Закончил вбивать адрес и нажал заказ.
— Машина через шесть минут.
Мы стояли у решётчатой ограды двора, и над нами висела ночь, где-то за оградой шумел редкий вечерний транспорт, и я знал, что завтра начнётся работа, и что ни в каком поместье с цветами и шторами я не схоронюсь, потому что человек, на которого ведут охоту, выживает только тогда, когда сам становится охотником.