– Безвинные, говоришь, пострадают? – поднял он на меня сузившиеся глаза. – Безвинных пожалеть? А где ты был со своей жалостью, когда меня самого безо всякой вины на три года осудили?! А потом ещё вот в этой самой тюрьме точно так же, безо всякой моей вины и косяка, взяли и опустили?!
Вот тут Витя сам, своими мозгами, пришёл туда, куда мне и надо было. Не к раскаянию, разумеется. До раскаяния ему было, как до города Парижа ползком и на локтях. Не к раскаянию, но к искренней собственной обиде. А обида в нём сидела настоящая. Старая, злая, въевшаяся в душу и непроходящая. Такой внутренний нарыв, который в человеке годами, а то и десятилетиями кормит его злобное нутро.
Перебивать его я не стал. Решил дать ему выговориться.
– Я нормальным был! – с бледным перекошенным лицом, блестящими от слёз глазами и с рваными паузами, ронял слова Шабашов, – Я еще по самому мелкому малолетству в музыкалку ходил. У меня даже баян свой был! Потом, сразу после восьмого в технарь сам поступил! И учился я там хорошо, без троек! Я каждый семестр степуху получал! Тридцать рублей каждый месяц! И матери всю её до копейки отдавал!
Видимо, что-то хорошее вспомнив из своей юности, даже в этом порыве Виктор едва заметно потеплел лицом. Глаза его теперь были уже не злые, а мечтательно затуманенные. Как у ребенка, вспомнившего долгожданные новогодние подарки, гору которых ему недавно надарили. И светились его глаза какими-то своими далёкими и дорогими для него мыслями. В которых еще были живы его баян и честно заработанная в каждом семестре тридцатирублёвая степуха.
– А зачем ты тогда в тот грабёж впёрся? Если у тебя всё так по-человечески складывалось? – прервал я сильно затянувшуюся паузу. – В грабёж, да еще в группе лиц и по предварительному сговору? На хера тебе это было нужно, Витя?
– Не впирался я никуда! И никакого сговора у меня ни с кем не было! Тем более, на тупую раскрутку по сто сорок пятой! – подняв на меня глаза, тихо произнёс Шабашов, – Я курсовик в тот проклятый день весь вечер чертил! По механике. Ты знаешь, что это такое, семестровый курсовик? В пять ватманских листов? Это еще не считая пояснилки на сотню страниц! Запарился я тогда вусмерть и после программы «Время» подышать во двор вышел. А там наши дворовые старшаки с гитарой и с «Солнцедаром»… Я с ними не пил, я просто решил вместе по микрухе прошвырнуться перед сном. А когда эти придурки пьяного мужика остановили и часы с него сняли, я в этом не участвовал! Просто рядом был и всё! Слова ни одного не произнёс и даже пальцем того мужика не коснулся! Я и знать не знал, что они в тот вечер гоп-стоп задумали провернуть!
Виктор опять надолго умолк. Невидящими глазами смотрел куда-то сквозь меня и беззвучно шевелил губами. Повторяя что-то самому себе. Лицо его снова изменилось и уже не казалось безмятежно детским, как минуту назад.
– А тогда каким боком ты в том грабеже замазался? Ты, Витя, меня извини, но ты сейчас херню какую-то мне впарить пытаешься! – прерывая тягостное молчание, не поверил я неожиданно для меня размякшему жулику, – Что-то не сходится у тебя, Виктор! Если, как ты говоришь, предварительного сговора у тебя с подельниками не было и, если никаких действий в отношение потерпевшего ты не совершал, то тогда ты всего лишь свидетель! Свидетель, Витя!
Шабашов наконец-то выбрался из-под придавивших его воспоминаний. И снова в его глазах я увидел жуткую тоску. Многолетнюю.
– Мне тогда до восемнадцати еще больше года оставалось… – чуть слышно произнёс он, – А все остальные, все, кто того мужика грабили, они уже совершеннолетними были. И на двоих уже «условка» висела. Вот Толян Шиша и уговорил меня всё на себя взять. Уже через день, когда ваши прознали, что это он со своими корешами тот гоп-стоп сотворил. Менты его обложили, он и подвалил ко мне, когда я домой из технаря возвращался. Клялся сука, что по малолетству мне ничего не будет! Что раз тому мужику никаких телесных не причинили, то всё только общественным порицанием обойдётся! Про хорошую характеристику из технаря говорил. Сказал еще, что часы с деньгами тому мужику вернут и сверху еще бабок дадут! И, что тот лох заявление своё из ментовки заберёт. Что отец Шиши все свои связи подключит. Все во дворе знали, что пахан у него начальником каким-то по тем временам был.
До этой минуты мирное выражение лица Шабашова вновь поменялось и стало злым.
– И ты, дурак, согласился? – спросил я, уже зная, каким будет ответ. – Витя, это же дебилизм чистейшей воды! Какое, на хер, общественное порицание, если там чистая сто сорок пятая УК?! Статья серьёзная! Это же открытое хищение личного имущества, это грабёж, Витя! И терпила, каким бы пьяным он не был, не мог не запомнить, что грабил его не один злодей! Если уголовное дело уже возбуждено, какое еще к, еб#еням собачьим, может быть общественное порицание, Витя?!
Шабашов бросил в мою сторону взгляд, полный тоски и ненависти.
– Это ты по своим нынешним годам такой умный! Ты своей ментовской работе специально обучался и все законы знаешь! – с трудом подавив внезапную вспышку гнева, уже более спокойно произнёс он, отведя от меня глаза. – А я тогда еще совсем сопливый пацан был! У меня до той поры ни одного привода в вашу ментовку не было! И посоветоваться мне было не с кем. Не к матери же мне было с этим блудняком идти?! Ты просто не понимаешь, меня же старшие пацаны попросили!
– В общем, арестовали меня тогда и никакие характеристики не помогли! Ни из техникума, ни из домоуправления! – расстроенный жулик обеими руками потёр лицо. – Как только протокол допроса следаку подписал, мне сразу же обвинение предъявили! А потом и сюда привезли… – с горькой усмешкой обвёл он глазами серые стены. – И ни хрена никакой подписки! По ху#ям им мои характеристики оказались! И ладно бы еще в «хату» к взрослым посадили! Так нет, ваши твари краснопузые всё по закону сделали, в камеру к малолеткам бросили! – тупо глядя в унылую серую стену, тихо пробормотал Шабашов.
– И, что, те камерные пи#здюки на тебе поотрываться затеялись? – до меня начало что-то доходить. – Решили скуку развеять и перед тобой бывалых бродяг из себя поизображать? Прописку тебе устроили?
– Хуже! – судорожно вздохнул Виктор. – В первую же ночь, как я в ту «хату» заехал, с «колхоза» пачка печенья пропала и конфеты. А крошки от этого печенья почему-то потом у меня под подушкой нашлись! Сразу после прогулки. Скажи, мент, вот зачем бы мне оно, то еба#ное печенье сдалось?! Не до него мне тогда было! Да и на хрена бы мне это печенье понадобилось? Когда я вольными мамкиными пирожками просраться еще не успел?! Разве тогда о какой-то жрачке мои мысли были, когда меня из дома, из моей нормальной жизни выдернули? И, как слепого курёнка, в «крытку» засунули?!
Внезапно вспыхнувший Шабашов и умолк точно так же резко. И я тоже молчал вместе с ним. Продолжать скользкую тему или задавать какие-то уточняющие вопросы нужды не было никакой. Схема насколько старая, настолько же и безотказная. Кто-то из сокамерников ночью крысанул с «колхозной» полки жрачку и незатейливо подставил вновь заехавшего лоха-первохода. Пометив уликами его шконку. И вовсе не факт, что сделано это было только лишь из-за желания сверхнормативно пожрать вольного печенья из общака «хаты». Наверняка, недавно переданного кому-то из них в материнской «колобухе». Ничуть не удивлюсь, если малолетние зверьки сотворили эту подлость просто заради развлечения. От скуки и тупой подростковой подлости. Чтобы разыграть затем полноценный спектакль с «разоблачением» «крысы». На «взросляке» такое вряд ли прокатило бы. Там, у сидельцев хоть какие-то мозги есть и понимание о жизни тоже какое-то присутствует.
Мысленно я содрогнулся. Представлять то, что тогда пережил юный первоход Витя Шабашов, игравший на баяне и мирно чертивший свои курсовики, мне не хотелось. Даже с учетом всех злодеяний, которые он совершил уже после своей сидки.
Шабашов умолк надолго и возвращаться из затянувшейся паузы не торопился. И без того бесцветные его глаза превратились в две омертвевшие стекляшки. Я тоже безмолвствовал, понимая, что любое моё слово будет сейчас во вред этому доверительному контакту.
– Я когда с малолетки на взросляк поднялся, мне, с учетом содержания под следствием уже меньше двух лет сидеть оставалось… – очнувшись, тусклым голосом произнёс Виктор. – Но ты же знаешь, в лагере, главное, не сколько сидеть, а как сидеть… А мне, как ты понимаешь, сиделось совсем плохо. Общий режим, будь он, сука, проклят! Сплошь бакланы и прочая шушера беспредельная. Они же все под блатных косят! А у кого из них это не получается, те вообще звери! Уж лучше бы мне тогда за тот гоп-стоп не трояк общего, а пятёрку «особняка» присудили! Короче говоря, дошло до того, что там либо самому надо было мне вскрываться, либо кого-то пикой ткнуть. Я второе выбрал. Проткнул одну падлу, когда он совсем меня достал, ну и по сто восьмой, не выходя, еще на пятерик раскрутился…
Шабашов замолк и снова ушел в себя. Чтобы не впасть в сочувственность к этому, по-своему несчастному существу, я осознанно вернулся в совсем еще недавнее его прошлое. И внутренне напрягшись от неприятия, восстановил в памяти картинку с лежащим на земле мёртвым ребёнком. Которого при жизни звали Саша Баунов. И которого я, вместе с направлением на вскрытие, своими руками уложил на каменный пол забитого трупами морга. После этого экскурса сострадание к тому несовершеннолетнему Вите Шабашову из его далёкого прошлого, когда-то безвинно засунутого в безжалостные жернова советского правосудия, сразу же ослабло.
– Ты правильно сделал, Витя, что вспомнил сейчас про свою давнюю беду! – тихо, медленно и внятно произнёс я. – Если честно, то я не уверен, что кто-либо, оказавшись в твоей шкуре, смог бы из той ситуации вывернуться. Ты тогда по своему малолетству повёлся на дешевые сказки про босяцкую солидарность и тебя, как это обычно бывает у приблатнённой шушеры, бессовестно кинули!
Проговаривая все эти, наверняка, уже много раз передуманные самим Шабашовым истины, я внимательно мониторил его реакцию. Чтобы вовремя остановиться, если он слишком остро воспримет мои слова. Но злодей, хоть и морщился недовольно, но всё же оставался относительно спокойным. Ни раздражения, ни, тем более, агрессии из него не полезло.
– Я это к чему говорю… Ты сейчас вот о чем подумай, Витя! Ты же на себе прочувствовал, каково оно, когда приходится чужое на себе тащить! Насколько это херово и как это несправедливо… Вот и подумай прямо сейчас в эту сторону! Ты же уже не тот глупый салабон и, я думаю, сам понимаешь, что мне лично никакого прибытка от твоих новых признаний уже не будет. То, что ты на моей земле натворил, на земле, за которую лично я отвечаю, я уже раскрыл. И, если что-то за тобой есть, то это, скорее всего, даже не в нашей области было! Ведь это так, Витя? – тихо спросил я.
Проговаривая всё это, я исподволь и очень внимательно следил за мимикой, и за глазами Шабашова. И абсолютно точно, и отчетливо видел, как меняются его эмоции. Вместо горестных воспоминаний и жалости к самому себе, лицо его постепенно начинало выражать звериную настороженность. И одновременно с этим в его глазах я отметил движение каких-то напряженных мыслительных процессов.
Я продолжил.
– Ты подумай о том, что где-то по твоим делам, может быть, уже сидит такой же безвинно наказанный человек! Как ты когда-то. И еще о том подумай, что у него тоже есть мать. Или даже своя семья. Только тот бедолага, в отличие от тебя, Витя, детишек, которые на самом деле, не на нём, а на тебе висят, он не трогал! Твою душу, Витя, это никак не царапает?
Шабашов молчал. Только глаза у него беспокойно метались и скулы ходили ходуном. Видимо, что-то из моих слов в его душу всё же пробилось. Если она, эта душа, у него еще сохранилась…
– Мне на них плевать! – победив что-то внутри себя, с вызовом уставился он на меня. Остановившиеся бесцветные его глаза встретились с моими. Взгляд у взявшего себя в руки упыря оказался холодным и пустым.
– Врёшь! – повысив голос, не поверил я ему. – Это ты не про них сейчас шумнул. Это ты это про себя крикнул. Про то, как тебя самого когда-то безвинно сломали. Только ведь тебя, Витя, совсем другие сволочи подставили! И, если бы ты сам на ту босяцкую шнягу про пацанскую порядочность не повёлся, то жизнь твоя совсем по другим бы рельсам пошла! Да и какая теперь тебе разница, сколько на себя жмуров признавать? Тут только одно имеет значение, Виктор Фёдорович! Лишь бы из этого тобой признанного, всё твоё было!
Шабашов поднял на меня глаза.
– Это ты, чего, ты меня совестить, что ли пытаешься? – насмешливо спросил он, зло прищурившись.
– Нет, – покачал я головой. – Я, что, так сильно похож на идиота?! Совесть у тебя, Витя, если и была когда-то, то давно уже кончилась. Я память твою человечью затронуть пытаюсь. За то место, где тебе самому когда-то было больно и обидно.
Он смотрел уже не нагло. Да, недоверчиво и настороженно, но без прежнего босяцкого, а потому бессовестного нахальства. С той болезненной злостью, которая мне сейчас казалась куда полезнее его прежней душевной пустоты. На пустом месте человек и врёт также равнодушно, и ровно. А при таких вот болезненных ощущениях в душе, пусть даже в душе непроглядно черной, человек иногда начинает выбиваться из привычной колеи. И становится хоть сколько-то искренним.
– Ты мне проповеди тут не читай, мент! – искусственно накручивая себя и стараясь прикрыться раздраженностью, зло оскалился Шабашов.
– Да какие к черту проповеди, Витя? Я обычный районный опер и для проповедей не гожусь ни разу! Я тебе предлагаю самую обычную арифметику. Людскую. Где твоё – там только твоё. А где чужое – там только чужое.
Я подвинул по столу к нему листы. Авторучку положил сверху.
– На вот! Пиши, где и когда ты отметился. Ты ведь, Витя, их всех до одного помнишь, я это точно знаю!
Оторопевший от такого перехода Шабашов тупо уставился на бумагу. Долго на неё смотрел. Потом перевёл взгляд на меня.
– Всё, говоришь писать? Всех помню, говоришь? А на хера оно мне?
– А чтобы на душе легче стало! Да и чего терять-то тебе, а, Витя? Хуже-то уже теперь тебе не будет, верно?
Он прикрыл глаза. Лицо у него снова стало пустым и мертвенно серым. Не жалким, не страшным, не злым. Просто пустым. Человек дошёл до последней стены и наконец понял, что дальше можно только либо тупо молчать до последнего конца, либо раскрываться. То есть, писать. И, похоже, что молчать он уже не мог. Или не хотел. Быть может, потому что действительно понял, что смысла в этом никакого. И, что непонятному и странному менту, который подводит его к самому последнему признанию, личной корысти и выгоды его откровенность не сулит никакой.
– Пиши, Виктор! – произнёс я тише. – А то потом за тебя другие напишут. И, как водится, напишут неразборчиво. И как знать, может, намного больше напишут, чем на самом деле за тобой числится! Не верю я, что тебе это всё равно! Так что ты пиши давай, а я тебе мешать не буду. Вернусь сюда через час…
Я поднялся, постучал в дверь и, дождавшись продольного, вышел.
В коридоре было одновременно прохладно и душно. Зябкость в неволе, она не столько от малого градуса бывает, сколько от самого тюремного воздуха и устройства жизни. Вроде и стены сухие, и даже лампочка, забранная железной сеткой, тусклой желтизной светится. А всё равно ощущение такое, будто стоишь босиком на мокром цементном полу.
Дубак с красными продольными лычками на зелёных погонах уныло маячил по продолу. Время от времени заглядывая в «волчки» железных дверей. Потом он подошел ближе.
– Ну что, разговорился твой жулик?
– Посмотрим… – теперь уже я неопределённо пожал плечами.
– Оставить его тебе или в «хату» поднять?
– Оставь. Пока на час, а там видно будет. Пойду на улицу, подышу пока. Ты всё же поглядывай за ним! – кивнул я на железную дверь камеры, за которой остался Шабашов.
– Не задурит? Так-то, вроде бы спокойный он…
– Не должен… – пожал я плечами. – Нет, не думаю. У него сейчас голова другим занята.
Надзиратель равнодушно пожал плечами. Ему на самом деле было безразлично. Вскроется ли сиделец или сожрёт оставленную ему бумагу, напишет или не напишет признательные показания. Дежурному дубаку это всё едино. У него совсем другие приоритеты.
Я вышел во двор и какое-то время постоял у стены вахты. Небо висело низко. Оно, как и тюрьма, тоже было серым. Как застиранное до блёклости казённое одеяло. Я размял шею, провёл ладонью по лицу и впервые за день почувствовал, как устал за эти дни. Ощутил внутри груди тяжёлую и вязкую усталость.
В голове лениво протянулась мысль, что самая поганая часть нашей работы, это не задержания. Не трупы безвинно убиенных людей и даже не задушевные разговоры с такими зверями, как Витя. Хуже всего на душе бывает, когда ты отчетливо понимаешь, что из-за издержек системы гибнут простые люди. Минут через сорок я вернулся в корпус. Фланирующий от двери к двери всё тот же продольный остановился рядом.
– Пишет. Долго уже. Все время пишет, не прерывается даже!
– Это хорошо! – удовлетворённо кивнул я.
– Чего ж тут хорошего? – искренне не понял меня зелёный старшина-тюремщик. – Тебе же самому из-за этого работы больше! Он написал и в «хату» на свой шконарь спать пойдёт! А тебе, оперу, пока он харю давить будет и пайку жрать, потом бегать и всю эту его писанину проверять!
Я не стал объяснять дубаку разницу между оперативно-следственной службой и охранной тюремных сидельцев. Во-первых, лень, а во-вторых, тюрьма, это не то место, где уместно бесплатное обучение. Хотя всякая бумага здесь всегда в цене. Только ценится она по двум разным признакам. По одной бумажке можно кого-то определить в лагерь, а другой уместно лишь подтереться. Всё прочее – барство, суета и тлен….
Когда меня снова запустили в камеру, перед Шабашовым лежала уже не пара листков, как я ожидал, а полдесятка. Исписанных. Некоторые из них были густо исчерканы с обеих сторон. В одном месте бумага была надорвана кончиком ручки. Писал злодей, видимо, находясь не самом спокойном состоянии души.
Сам Витя сидел, как истукан. Неподвижно. Лицо его было пустее прежнего пустого. Не усталое, не жалкое, не злое. Именно, что пустое. Как у человека, который вытащил из себя всё то, что прежде прятал не только от посторонних людей, но и от себя. И вот теперь сидит он над этим сокровенным, не зная, стало ли ему легче. Или же, наоборот, стало хуже, чем было.
Я сел напротив, взял верхний лист и начал читать.
Почерк был обычный шабашовский. Нажим сильный, буквы неровные, слова местами сбившиеся в кучу. Но главное было не в почерке. Главное было в содержании.
Райцентр соседней области. Автостанция у рынка. Долгий отстой из-за поломки. Мальчишка лет десяти или одиннадцати, крутился у буфета. Дальше Шабашов писал скупо, но достаточно, чтобы понять, что он и в этом эпизоде не фантазирует.
Затем другой город. Кирпичный завод на окраине. Лесополоса за складом. Там, по его словам, «не получилось». Мальчишка вырвался, убежал к дороге к жилым домам. А Витя не стал шуметь и ушел ни с чем. Это «не получилось» было даже ценнее иной гладкой признанки. Придумщик обычно любит законченные картины. Настоящая память о реальных событиях чаще изобилует торчащими из неё обломками. Порой несуразными.
Третье место – автостанция другого райцентра, куда его ПАЗ ходил дважды в неделю. Ночёвка. Потом утренний рейс обратно. Ориентиры он давал своеобразно. Чаще это были не улицы, не дома и не какие-то официальные названия. А «за старым складом», «у колонки», «переход через пути», «гаражи за хлебозаводом». То есть так, как живёт и видит окружающий его пейзаж неместный шоферюга. А живёт он чаще не официальными адресами, а теми местами, где можно поставить машину, где взять кипяток, где купить пирожок и куда отойти, чтобы справить нужду.
На четвёртом листе пошли обрывки. Какие-то попытки, мальчишки, которых он «только смотрел». Автостанции и автовокзалы, где «думал, но не пошёл». Тут уже требовалась проверка. Половина могла оказаться правдой, половина – обманом. А часть – тем самым, далёким от реальности мусором, который человек вытягивает из себя, когда хочет то ли признаться, то ли откупиться от переживаний в собственной голове.
– Всё? – не поднимая глаз, спросил я.
– Что вспомнил… – глухо отозвался он.
– Вспомнил или просто написал, чтобы я отвязался?
– Написал, что было.
Я просмотрел листы ещё раз. Для полноценной оперской радости оснований там было недостаточно. Разумеется, это не полноценный и оформленный протокол допроса подозреваемого с его признательными показаниями. А стало быть, не подарок какому-нибудь важняку из генпрокуратуры Союза. Это была черновая дорожная карта. Рабочая. Дорожная карта нормального советского маньяка. Кривая, грязная и местами рваная по времени и по событиям. Но карта.
А наличие такого «дано» в нашей работе иногда дороже красочно изложенного признания.
– Хорошо, – произнёс я и стал складывать листы в папку.
Шабашов следил за моими руками тяжёлым взглядом.
– Ты теперь поедешь по всем этим местам?
– А как ты думал?! – без веселья и азарта пожал я плечами. – Не я, так кто-то другой поедет.
Он опустил глаза.
– Всё равно меня расстреляют.
Не спросил. Будто проверяя на мне эту невесёлую для себя аксиому, произнёс Шабашов.
– Это ты и без меня знаешь. Хотя, если тебя дураком признают, то отправят на принудительное лечение. В Казань, скорее всего. Но как по мне, так лучше уж в расстрельный коридор, чем на улицу Волкова! – глядя в глаза Вити, вполне искренне признался я.
– Тогда какая разница? – взгляд его бесцветных глаз неожиданно оказался пронзительным. – Зачем тогда всё это? – мотнул он подбородком на лежащую на столе папку с его каракулями.
– Для тебя, может, уже и небольшая. А для других есть. Мы же на эту тему с тобой уже говорили! – разглядывая Виктора с интересом сугубо прикладного свойства, терпеливо напомнил я ему. – И потом, я на самом деле так думаю, что тебе это тоже нужно!
Шабашов криво усмехнулся, но прежнего злого цинизма в этой усмешке не было.
– Добрый ты, мент… – насмешливо сощурился он.
– Нет, Витя, тут ты крепко ошибаешься! Я не добрый. Да ты это и сам давно уже понял… – в отличие от него, мне в свою очередь, усмехаться не хотелось. – Я, Витя, стараюсь быть не злым там, где это возможно. По возможности, Витя, по возможности…
Он промолчал.
– Значит так. Если ещё что-то вспомнишь, пиши. Или через местную администрацию меня позови. Кума здешнего я на этот счет предупрежу. И да, ты может, хочешь чего? Пожрать там чего или из разрешенного барахла что-нибудь принести? – неожиданно для самого себя спросил я Шабашова. – Ты говори, я принесу!
– Не надо ничего! – покачал он головой, – Всё необходимое мне мать еще тогда принесла.
– Как знаешь! – легко согласился я. – Тогда завтра, когда следак к тебе придёт, ты уж, пожалуйста, хвостом не крути. Очень я надеюсь, Витя, что всё здесь изложенное, – я накрыл ладонью папку с шабашовской писаниной. – Что всё это ты написал не от балды и не ради глупой шутки! Чтобы на последок лишний раз ментов впустую погонять.
Он чуть заметно кивнул. Потом спросил уже тише:
– Мать из гадюшника заберёшь?
Я посмотрел на него. Вот он, последний и, быть может, единственный человеческий признак в этом звере. Не раскаяние, не жалость к убиенным. И даже не страх перед судом. Его мать. Маленькая и слишком рано состарившаяся для своих лет. Со следом от верёвки на шее и с враждебным бараком за спиной.
– Заберу, не переживай. Сказал же уже тебе! Этот вопрос я бы и без твоих признаний порешал! Уже порешал…
Благодарности в его взгляде не было. Впрочем, мне её и не надо. Благодарность от такого злыдня – штука не шибко приятная и липкая. В самом плохом смысле этого слова.
Я поднялся из-за стола и постучал в дверь.
Обратно в прокуратуру я ехал уже не с давешними эфемерными догадками. С которыми и заявился в СИЗО. Сейчас в моей папке лежало бумажное подтверждение того, что кровавая деятельность Шабашова местный счетом не ограничивается. Для прокурора, а, тем более, для суда, витины каракули пока еще филькина грамота и не более того. Но для нормального опера и даже для следака прокуратуры, это вполне рабочая фактура.
Колычев, как и обещался, ждал меня в своём кабинете. Вид у него был такой, какой бывает у нормального следователя после удачной половины рабочего дня. И такой, когда вторая половина этого дня обещает испортить впечатление о первой.
– Ну? – поднял он голову.
Я положил папку на стол.
– Похоже, что не зря съездил. И вот еще, что, Владимир Васильевич, думаю я, что заберут у вас это дело! В Москву заберут!
Приняв от меня стопку исписанных листов, товарищ Колычев взял тот, что был сверху. И быстро пробежал по нему глазами. На втором листе он снял очки. На третьем тихо выругался:
– Вот же сука!
По всему судя, у товарища Колычева это уже становилось формой положительной оценки наработанного мной материала.
– Это, само собой, никакого процессуального веса не имеет… – осторожно прокомментировал я свою добычу. – Черновик пока что. Там местами непонятная мне каша. Но на мой предвзятый взгляд опера, всё-таки похоже на правду. Надо будет всё это очень серьёзно проверять.
– Проверять, – находясь в глубокой задумчивости, повторил младший советник юстиции. – Оно ежу понятно, что проверять! Тут теперь не просто проверять, тут всю округу на уши ставить придётся! И соседей тоже.
– Только аккуратно надо бы… – не удержался я, – Если чухнут раньше времени, то нас с вами со всем говном и моими форменными ботинками сожрут!
Он посмотрел на меня поверх очков.
– От, молодец! От, спасибо тебе, Корнеев! А то бы я без тебя не догадался! Ты действительно думаешь, что я собирался завтра же на площади об этих шабашовских откровениях объявить? О том, что мы нашли серийного маньяка межобластного значения?! И попросить трудящихся сохранять спокойствие?
– Ну, тогда хорошо, что я успел вас предупредить! – с самым серьёзным видом склонил я голову.
– Ты не наглей, Корнеев! – беззлобно предостерёг меня прокурорский. – Оно еще неизвестно, как всё это повернётся! Для нас с тобой…
Колычев снова уткнулся в листы. На этот раз читал внимательно. Уже не как человек, которому принесли пренеприятнейшую сенсацию. Пренеприятнейшую для всего правоохранительного мира. А как профессионал, который уже видит перед собой огромную гору работы. Запросы, поручения, проверки, выезды в дальние еб#еня. А еще экспертизы, экспертизы, экспертизы… Перелопачивание старых дел и змеиношипящее взаимодействие с прокуратурами соседних областей. Недовольство больших иноземных начальников и неизбежный вой тех, кому теперь придётся объясняться, почему они столько лет держали в шкафах детские скелеты. Или хуже того, если они кого-то из советских граждан уже отправили на небеса за грехи нашего Витюши.
– Значит, так, – наконец подвёл итог Колычев. – Сегодня это дерьмо никуда отсюда не выходит! Вообще! Ни вашему Тютюннику, ни кому-то из моих. Поняли меня?
– Понял.
– Завтра утром пойдём к правде через область. Официально, но тихо и очень аккуратно. Строго и скупо. По фабуле. Возраст, место, способ и примерные даты. Без слова «серия» в самых первых бумагах. Не надо пугать наш курятник раньше времени.
– Согласен! – лаконично смирился я со здравым решением следака.
– А там уже без шума поднимем старые дела у соседей. Если совпадёт хоть один эпизод, тогда уже будем думать, как это всё соединять. Ну, а, если там кто-то уже осуждён…
Он не договорил. И правильно, что не договорил. Некоторые вещи боязливым товарищам-непопаданцам лучше не произносить вслух раньше времени. В отличие от меня…
– Если там кто-то уже осуждён, – закончил я за него, – Тогда мы с вами, товарищ Колычев, пребываем накануне большого шухера! Если хоть один невиновный советский гражданин уже осужден за витины шалости, будет большая неприятность. И самое обидное, что обосравшиеся коллеги в своих бедах виновным сочтут не Шабашова, а нас с вами!
– Неприятность? – Колычев усмехнулся одними губами. – Ты, Корнеев, иногда умеешь выражаться по-детски невинно. Это будет не неприятность. Это будет такой пожар, что половина начальства начнёт тушить его собственными штанами.
– Значит, сперва надо понять, есть ли что тушить.
– Вот этим и займёмся.
Он снова посмотрел на папку, потом на меня. Вид у него был уже не усталый, а настороженный. Как у человека, который только что понял, что держит в руках не удачу, а бикфордов шнур.
– Иди, Сергей, – тихо произнёс Колычев. – На сегодня хватит. Завтра с утра начнём разбираться. Только смотри, больше никому ни слова. Пока не поймём, что у нас в руках.
– Понял, Владимир Васильевич.
Я вышел из прокуратуры уже вечером. Солнце, которое утром так старательно изображало хорошую погоду, к этому времени куда-то делось. На город снова наползла обычная осенняя серость. Я сел в машину и пару минут просто сидел, не заводя двигатель.
В папке у Колычева лежали новые листы. В тюрьме сидел Шабашов, который начал расползаться по карте Поволжья. И где-то в соседних областях теперь, возможно, лежали дурно пахнущие дела. К которым ещё предстояло подступиться так, чтобы не отдавить свои собственные яйца. И раньше времени не поднять нездоровую шумиху.
Жизнь, как всегда, была устроена плохо, нелогично и с явным нарушением всех ведомственных инструкций.
Я завёл мотор и поехал домой.
К дому Паны я приехал уже в вечерних сумерках. Во дворе было тихо. Даже бабки у подъезда, обычно несущие круглосуточную службу общественного наблюдения за моральным обликом жильцов, сегодня куда-то рассосались. То ли промёрзли по причине осеннего климата, то ли у советской старости тоже бывают свои выходные и отгулы.
Я поднялся на свой этаж, открыл дверь и сразу понял, что дома меня снова ждёт не отдых. Отдых так не пахнет. Отдых пахнет борщом, чистой наволочкой и отсутствием лишних людей на кухне. А из неё доносились женские голоса. Причём не два, как следовало бы по штатному расписанию моей домашней жизни, а три.
Пана Борисовна говорила негромко и назидательно. Лиза – резче, с той своей молодой готовностью немедленно вынести приговор и тут же привести его в исполнение. А третий голос был прокурорский. Звонкий, обиженный и знакомый до нелибидного сердцебиения.
Наталья Сергеевна Копылова.
Я остановился в коридоре и несколько секунд простоял, не снимая верхней одежды. Не от страха, конечно. Чего мне бояться? Я старший лейтенант советской милиции, орденоносец, борец с преступностью и вообще человек, который сегодня дважды общался с серийным убийцей. Но, как известно, настоящий страх к человеку приходит не на допросе в СИЗО, а дома, когда из кухни звучит обличающее-женское:
– А вот он пришёл!
Это сказала Лиза. Конечно же, она! Обладающая непревзойдённым чутьём молодой суки и слухом арктической совы. Слышащей шевеление короткого хвоста лемминга. Под метровым сугробом и в километре от себя.
Сказала так, будто не я вошёл в собственную квартиру, а был доставлен милицейским конвоем к следаку на очняк. С шестью зверски изнасилованными старушками. Именно что-то этакое присутствовало в её обличительном возгласе.
Таиться дальше не было никакого смысла. Я снял куртку, повесил её на вешалку, разулся и только после этого двинулся к кухне. В дверях остановился.
Картина была достойна кисти живописца-передвижника. Несущего культуру в массы, с уклоном в семейно-бытовой кошмар. За столом сидела Пана Борисовна. Перед ней стояла чашка с чаем и блюдце с чем-то печёным. Рядом, скорбно, но с решительностью во взгляде и сложив руки на груди, расположилась Лиза. Вид у неё был такой, будто она не просто ждала меня, а уже успела мысленно выгнать из квартиры всех лишних и в ней не прописанных. Включая женщин лёгкого поведения из МВД, а так же из числа работников прокуратуры.
А напротив Паны, на кухонном табурете, сидела Наталья свет Сергеевна. Копылова.
Сидела она в казённой юбке и и в такой же форменной рубашке. Что само по себе уже настораживало. На полу рядом с ней, у табуретной ножки лежала сумочка. По лицу моей младшей подруги было видно, что плакать она сегодня вроде бы ещё не принималась. Но тревожная настороженность её глаз давала понять, что, если таковая надобность случится, то упущенное Наталья наверстает очень быстро.
– Добрый вечер, дамы! – мирно произнёс я. – Рад видеть всех вас в добром здравии и в полном составе. Особенно тех, кого не ожидал. Наконец-то вся наша дружная семья в сборе! Любимая, а ведь ты совершенно нас забыла! – укоризненно покачал я головой, глядя на Наталью. – Не заходишь совсем! Разлюбила?
– Вот же кобель какой бессовестный! Ну, ты только посмотри на него! – задохнулась от праведного возмущения юная моралистка условно урюпинского происхождения. – А, может, ты кого-то другого увидеть здесь ожидал? – вздёрнув побелевший от инсуррекции нос к потолочному плафону, возвысила голос Лиза. – Может, эту Аллу свою новую? Или ещё какую-нибудь другую свою профурсетку?
– Елизавета! – поморщившись, одёрнула её Пана. – Ты ведёшь себя сейчас, как базарная торговка! Приличной девушке это не к лицу!
– А чего я?! – в эту же самую секунду прикинулась приличной девушкой Лиза. – Я просто спрашиваю…
– Просто она спрашивает… – тяжело вздохнул я, понимая, что начало инквизиторской пытки уже положено. – И чего я, дурак, тебя тогда в детприёмник не сдал?! Или в ветеринарную лечебницу для полезных опытов?
Еще раз вздохнув, осуждая уже свою собственную недальновидность, я развернулся и пошел мыть руки.
Но еще до того, как я крутанулся на пятках, мадемуазель Копылова успела поднять на меня глаза.
– А ты, Корнеев, я смотрю, всё такой же бодрый и весёлый? – излишне громко бросила она мне в спину, – И девушки, вот тут говорят, у тебя новые появились? Алла какая-то?
Чтобы женская обида не трансформировалась в дикую ярость, мытьё рук следовало отложить на неопределённое время. Хотя бы на несколько минут. Я снова по-армейски развернулся через левое плечо.
– Я?!! Душа моя, да кого ты слушаешь?! Алла Сергеевна Черненко, это сугубо по работе! Свидетель по убийству! – с большой степенью натуральности удивился я. – И вот, что еще, Наташа, если то, что ты видишь, это бодрость, тогда любой двухнедельный труп в морге можно считать спортсменом. Устремлённым в светлое олимпийское будущее! Я сегодня с раннего утра уже был в горпрокуратуре! Потом в тюрьме, потом опять в прокуратуре, потом снова в тюрьме. Если меня сейчас поставить под портрет Ильича и спросить, как зовут нашего дорогого и любимого Гененерального секретаря ЦК КПСС, то я, пожалуй, не сразу и отвечу!
– А про женщин своих ты, наверное, сразу вспомнишь, – буркнула неуёмная Лиза. – Без портрета и про всех сразу…
– Лиза! – снова одёрнула её Пана, но уже без прежней строгости. Ей, видимо, самой было любопытно, как я буду выкручиваться.
Я сел на свободный табурет и потянулся к заварочному чайнику. Но вовремя вспомнив, что так и не помыл руки, тормознулся. И посмотрел на Наталью.
– Ты как здесь оказалась, любимая? Служебная необходимость или же всё-таки соскучилась?
– Скотина ты, Корнеев! – без особой твёрдости в голосе сообщила мне мадемуазель Копылова давно известную мне истину.
– И, что?! – с искренним недоумением выкатил я на неё глаза. – Во-первых, это давно уже ни для кого не новость! А, во-вторых, душа моя, уж, если совсем откровенно, признайся честно, а кто нынче хорош? Если весь мир таков?
Лиза снова не смогла сдержаться. Но на этот раз она лишь возмущенно фыркнула.
– А ты тут не хихикай! – неожиданно для всех сорвалась на неё Наталья. Зыркнув на вздорную девчонку своими желто-зелёными кошачьими глазами. – Тебе смешно, потому, что ты еще маленькая!
– Я не маленькая! – моментально вспыхнула Лиза. – И вообще, я тут живу!
– И я здесь, вообще-то, тоже не посторонняя! – быстро и, как ей, видимо, казалось обоснованно, парировала Наталья. – Я к Сергею пришла! А ты, сопля зелёная, всё время пытаешься нас поссорить!
– Да все вы к Сергею приходите… – мрачно заметила Лиза. – Ходите и ходите… Палкой вас не выгонишь! Как будто вам тут мёдом намазано!
– Лиза! – прикрикнула на неё Пана уже громче и гораздо серьёзнее. – Помолчи, пожалуйста!
Я подошел к мойке и, помыв руки, налил себе чаю. Чай был крепкий, тёмный, то есть, почти правильный. Пана знала, что человеку после службы нужна не беседа о нравственности, а горячая жидкость. И возможность пять минут не отвечать на бабские вопросы. Но сегодня такой роскоши мне явно не полагалось.
– Ну? – спросил я Наталью. – Рассказывай. Только по возможности без длинного пролога о моей подлости. Про неё я и так знаю. Она у меня, как орденская планка на казённом кителе, всегда при себе.
Копылова сжала губы. Потом выплюнула:
– Отец велел тебе передать, что ты совсем обнаглел! – мстительно сообщила еще одну новость моя невеста.
– А вот с этим, душа моя, спорить я не стану! – разочаровал я Наталью своим податливым конформизмом.
Я был уверен, что она уже настроилась выслушивать мои долгие оправдания. И заверения в моём совершеннейшем почтении к её всесильному папеньке.
– Сергей Степанович, безусловно, человек опытный и по-житейски очень мудрый! И он, как всегда, прав. Потому как зрит в корень и видит на три метра в глубину! Да, любимая, тут ты права, есть такое дело! Обнаглел я немного! Так ведь мне это и по сроку службы уже положено… И орден у меня, опять же для того имеется!