К книге
Если солнце не взойдет; Дерборанс; Савойский парень [Si le soleil ne revient pas. Derborance. Le garcon savoyard]ЕСЛИ СОЛНЦЕ НЕ ВЗОЙДЕТ © ПЕРЕВОД Р. РОДИНА
40%
ЕСЛИ СОЛНЦЕ НЕ ВЗОЙДЕТ © ПЕРЕВОД Р. РОДИНА
2

I

В этот день Дени Рэва вышел из дому в половине пятого. Он довольно сильно хромал. Его колено «плохо себя вело», как он выражался; его спрашивали: «Как ведет себя ваше колено?», и он отвечал: «Не шибко хорошо».

Ну так вот, он ковылял по дороге, протоптанной через деревню, а потом свернул налево, на тропку, ведущую к одному старому дому. Этот дом почти не видно в сумерках; однако можно было различить, что он выложен из камня, а крыша крыта толстой черепицей; он был такого цвета, что терялся в ночи, хотя неизвестно, ночь ли это, может, это просто туман лег на землю, или еще что случилось, поскольку солнце вот уже две недели как спряталось за горами, а вернется теперь только через полгода.

И вот еще колено плохо себя вело.

Рэва на минуту остановился, чтобы стихла боль; и тут в сгущающейся темноте в окнах на фасаде блеснул рыжеватый огонек и затрепетал как крыло летучей мыши.

У этих окон не было ни ставен, ни занавесок, а по всему фасаду шла широкая трещина, и он наводил на мысль о листе бумаги, перечеркнутом пером; и вот именно на этом фасаде и плясал огонек, то сильнее, то тише, то затухая, то появляясь вновь, словно за стеклами кто-то играл выцветшим лоскутом материи.

Так что Рэва понял, что Анзевуй дома (впрочем, где ж ему быть?), и снова пустился в путь, хотя колено продолжало болеть, но, к счастью, путь был недолог.

У крыльца он остановился. Три ступеньки этого крыльца прилепились сбоку дома, и нижняя сильно вдавилась в землю. Ступеньки ходуном ходили под ногами, они вели к видавшей виды двери. У двери нет ручки, и, чтобы отодвинуть задвижку, нужно дергать за толстую веревку, — все тут было дряхлым и обветшавшим; Рэва, простучав своими башмачищами с шипами, поднялся по ступенькам и остановился перед дверью; но в доме ничто не шелохнулось.

Тогда он постучал в дверь кулаком.

— Антуан Анзевуи, вы дома?

Никто не ответил.

— Это я, Рэва, Дени Рэва. Можно войти?

Однако он не потянул за бечевку, а ждал, когда подойдут к дверям; он услышал, как двинули стулом или еще чем-то; наконец дверь медленно отворилась и в проеме показалось что-то белое.

— А, это ты! Чего тебе?

— Мне нужно с вами поговорить.

Тогда дверь широко распахнулась, и Рэва оставалось только войти.

В первый момент он ничего не увидел, потом глаза начали различать огонь в очаге.

Затем из темноты выступило огромное пальто, которое оторвалось от стены и оказалось на середине комнаты, и там — старый стол орехового дерева, на котором лежали вперемешку разные, предметы, а между столом и очагом стояло соломенное кресло с вдавленным сиденьем.

Дверь затворили. Анзевуи с трудом передвигал ноги. Он взял табуретку, поставил ее у очага напротив кресла и сказал: «Садись», — и потом подошел к креслу, на нем лежала толстая книга в переплете из пергамента с красными стершимися прожилками, с изъеденными углами, — Анзевуи медленно, почтительно поднял ее и переложил на стол обложкой вверх.

У него была большая белая борода и длинные седые волосы, падавшие ему на плечи.

— Так в чем дело? — спросил он.

— Антуан Анзевуи, — сказал Рэва, — я очень сожалею, что потревожил вас, оторвал от чтения. Вы ученый человек, вы можете прочесть, что написано в книгах. Это что у вас, Библия?

Анзевуи не шелохнулся.

Он сидел, сложив на коленях свои темные руки; только сейчас, когда глаз привык к сумраку и обозрел стены, стало ясно, что комната, в которой они находились, была очень большая. На расшатанных плитах пола мерцал полукруг светлого пятна, отбрасываемого огнем в очаге; иногда оно вырастало и доходило до окон на противоположной стене. Теперь было видно, что комната эта не только большая, но и красивая, — в наших горах среди маленьких деревянных домишек часто можно встретить большой каменный дом, построенный местным жителем, который обогатился, неся на чужбине службу, и вернулся в родные края. Но время и нехватка денег сделали свое разрушительное дело: в потолке появились дыры, на месте стекол оказалась упаковочная бумага, — в комнате оставалось лишь одно белое пятно: волосы и борода Анзевуи.

Анзевуи все знали как человека, разбиравшегося в недугах разного рода; он собирал травы в горах, и люди приходили к нему издалека, покупали у него травы, надеясь исцелиться.

Этим он и жил; именно за этим и пожаловал к нему Рэва; он промолвил:

— Вот что, Антуан Анзевуи, скажите, если я пришел не вовремя, но мне нужна ваша помощь: у меня правое колено плохо себя ведет.

— А что произошло с твоим коленом?

— Сам не знаю, — ответил Рэва, — оно у меня покраснело. Я косил отаву. Это уж давно было. Похоже, я сделал неловкое движение... Оно опухло, и опухоль не спадает, а даже наоборот, и стоит мне пошевелиться, как боль усиливается.

— Покажи-ка.

Рэва приподнял штанину. Пламя осветило худую ногу землистого цвета с зелеными узлами вен; плотная полушерстяная ткань темно-коричневого цвета, из которой были штаны, не поддавалась ему, но он все продолжал тянуть ее вверх.

— Понимаете теперь, почему я с палкой, я не выхожу больше без нее, не больно-то это весело. Как старик. И вот я сказал себе: «Надо пойти к Анзевуи»; и теперь я спрашиваю вас: «Что вы об этом думаете, Антуан Анзевуи?»

Он склонился над своим коленом, придерживая обеими руками поднятую до бедра штанину; колено походило на большую свеклу: оно побурело и вздулось, а выше коленного сустава нога опять была худой,

— Подойди поближе, — сказал Анзевуи.

Рэва резким движением придвинул табурет, на котором сидел, потом подвинулся еще чуть-чуть, — Анзевуи все так же сидел в кресле, только борода его вздернулась, он протянул к гостю руку, — рука оказалась на удивление, нежной, — и осторожно нажал на больное место.

— Так больно?

Рэва отрицательно мотнул головой. Анзевуи нажал рядом, посильнее.

— А так?

— Немного.

Тогда Анзевуи сказал:

— Ничего страшного. Я дам тебе снадобье. Возьмешь горсть этой травы, размешаешь ее со стаканом воды и поставишь на огонь, и пусть прокипит с четверть часа. Потом, когда жидкости станет меньше, ты все это вывали в тряпку и приложи к колену.

Он поднялся. Снова вытянул руку и повернулся к Рэва спиной. Потом опустил руку в один из бумажных кульков, выстроившихся на краю стола, вытащил из него горсть розоватой травы, а из другого кулька — желтой, а также из других, затем смешал все на листе бумаги, загнув предварительно у него края, и сказал:

— Можешь опустить штанину.

Рэва спросил:

— Сколько я вам должен?

— Пока нисколько, посмотрим, как пойдет лечение. Каждый вечер, прежде чем лечь в постель, делай горячую припарку. Скоро это, может, и не пройдет, так что не отчаивайся... Когда снадобье кончится и если ты еще не поправишься, приходи за новой порцией.

Рэва опустил штанину; Анзевуи снова сел в кресло; рядом с камином у стены лежала горка поленьев, Анзевуи надо было только руку протянуть, чтобы подбросить дров в огонь; Рэва, немного растерянный оттого, что он остался в долгу, решил все-таки рассчитаться с лекарем.

— Послушайте, Анзевуи, — сказал он, — вот что... Неудобно как-то, что я вам должен...

Анзевуи ровно и не слышал его. Он опять взялся за книгу. Книга была тяжелая, и старику, чтобы подтянуть к себе этот фолиант да еще положить на колени, потребовалось сделать усилие, так как, садясь в кресло, он немного отодвинулся в сторону. Он взял со стола, стоявшего рядом, бумагу и карандаш — страничку, неровно вырванную из блокнота, и огрызок карандаша, с которым работает столяр, плоский и широкий, но с тонким грифелем, затем смочил слюной кончик карандаша и сказал:

— Рэва, ты считать умеешь... А? Как у тебя со счетом? Ну-ка, помножь двести тридцать семь на восемь, сколько получится?.. Сам-то я стар и подзабыл арифметику.

— Да вот ведь, — сказал Рэва, — в голове все это сосчитать...

— Держи.

Анзевуи протянул ему карандаш, листок бумаги, и Рэва спустя минуту произнес:

— Получается тысяча восемьсот девяносто шесть...

— Правильно. Теперь прибавь сорок один.

— Тысяча девятьсот тридцать семь.

— Вот видишь, — сказал Анзевуи.

И забрал у него листок, чтобы еще раз проверить свои вычисления, а Рэва принялся изучать книгу; но поскольку она лежала немного боком да еще вверх ногами, он увидел только, что страница разделена на две колонки и одна написана черным, а другая красным, и там было множество цифр и каких-то значков в виде полумесяца, шара, поддерживаемого крестом, или наоборот, — крестов, стоящих на шарах, а также в виде луны, окружностей, треугольников.

— Так, так... Ну а четыре и тринадцать: тринадцать, взятое четыре раза... Впрочем, и так, наверное, все ясно. Ты ничего не заметил?..

— Где?

— В воздухе, в его окраске, — ведь он, возможно, был уже нездоров. В небе, — добавил он... — ведь, может быть, оно темнело... В поведении животных, — они могли испугаться чего-нибудь... Понимаешь? Это все происходит вблизи солнца... В эти дни ты ни на что не обратил внимания?

— Ей-богу нет, ведь мы-то все скроены по-другому.

Нужно сказать, что каждый год к двадцать пятому октября солнце переставало быть видимым для них и показывалось вновь лишь тринадцатого апреля. В полдень двадцать пятого октября над горами, теми, что на юге, еще светилась жаркая полоска, вернее что-то вроде искрящегося снопа, как тот, что вспыхивает, когда мешают головешки в камине; и все — на полгода к ним спускалась темень. Даже когда небо было чистое, ясное, светило находилось так низко за грядой, что догадаться о его присутствии можно было лишь по характерной окраске небесного свода, — чувствовалось, что оно здесь, но оно совершало свой путь, не являясь их взору.

Деревня, где жили Анзевуи и Рэва, лепилась к северному склону горы, чуть ли не у самой верхушки, в таких деревеньках нет даже церкви; она цеплялась за один из выступов скалы и жалась к подножью другого бугра, над которым высились острия вершины. Если вы окажетесь внизу, в глубине долины, где течет Рона, и вам скажут: «Посмотрите наверх, видите?..», вы ответите: «Нет, ничего не вижу». Видны только высоко вздымающиеся черные горы, густо поросшие кустарником, из коего торчат стволы сосен, и то там, то здесь меченные серыми пятнами лоснящихся от сырости проплешин, прорезанные ущельями, а местами покрытые шрамами стальных труб, откуда с высоты пятнадцати сотен метров падает вода, которая вращает турбины заводов, столпившихся внизу; но, как бы вы ни запрокидывали голову, больше вы ничего не увидите. Тогда вам скажут: «Правее. Там, где гора выступает вперед, прикрывая собой долину, на самом гребне, видите? Там такая выемка. Ну?.» Тогда меж верхушек елей, похожих на зубья пилы, вы начинаете различать маленькое серое пятнышко, почти сливающееся с землей и соседними лугами, — это кровли домов, крытых дранкой под цвет скалы. В деревне, именуемой Верхний Сен-Мартен, едва ли наберется сотня жителей, у них даже нет своей церкви, и они спускаются слушать мессу в Нижний Сен-Мартен; из-за зимы они почти отрезаны от остального мира, а из-за высокой горы лишены всю зиму солнца.

— Что и впрямь хотелось бы знать, — сказал Анзевуи, — это не будем ли мы навсегда разлучены со светилом.

А Рэва ответил:

— Мы народ неизбалованный, но чего бояться? Надо только потерпеть...

— Однако ты же сам считал и результат получился такой же, как и у меня... Сейчас объясню тебе, в чем дело, а то ведь ты ничего не понял. По книге выходит война, теперь как раз идет война. Но там выходит также война со стороны солнца. Понимаешь, что получается, если сложить тысяча восемьсот девяносто шесть и сорок один. Если верить книге, то солнце будет все больше темнеть, и в один прекрасный день оно станет невидимым, — не на полгода, а навсегда.

— Невидимым для нас?

— Нет, для всех.

Подул легкий ветерок, он ворвался в трубу и вихрем завертел пепел в очаге вместе с дымом, зашуршал бумагой, из которой были сделаны кульки, пробежал по крыше, поиграл там мелкими круглыми камешками, и те запрыгали по скату кровли, а Рэва молвил: «А-а!» — и сказал вслед за тем: «Я не совсем понял. Вы читаете в книгах. И что же в них написано, что солнце больше не взойдет?..»

Вид у него был испуганный и недоверчивый. Рэва был довольно плотный мужчина, лет пятидесяти.

— Да нет, это невозможно, — продолжал он, — такого никогда еще не бывало.

— Как знать.

— По крайней мере, с тех пор, как мы с ним свыклись, а оно с нами, такого не было. Зимой, понятно, оно нас покидает, но это же ведь на какое-то время, и даже не покидает, а лишь уклоняется от встречи с нами.

— И это будет навсегда.

— Мы с ним сдружились, оно нам стало необходимо.

— Придется привыкать обходиться без него.

— Да как же так, что же тогда будет? Ночь?

— Вот видишь, — сказал Анзевуи, — светила отклоняются от своего пути, звезды охвачены недугом. Так начертано в книге. Куда от этого денешься? Главное, конечно, чтобы подсчеты были точными. Я все пытаю себя, не ошибся ли я. Но сейчас и ты к тому же пришел.

И он еще сказал:

— Хочешь, давай пересчитаем.

II

Вернувшись домой, Рэва положил пакетик с травами на кухонный стол и сказал жене: «Размешай щепоточку этой травки в стакане воды, а потом подержи на огне, чтобы оно закипело, да пусть с полчаса покипит. Это для моего колена».

— Ты у кого-то был?

— У Анзевуи.

И, помедлив немного, спросил:

— А где Люсьен?

— Сам знаешь.

— Ах, вот что! Нашел время для визитов. Я скажу ему два слова...

Жене очень хотелось порасспросить его, но он уже ушел из кухни.

Люсьен, это был его сын, а у него была подружка, но Рэва сказал: «Сейчас не время». И вышел из дому в ночь, день совсем померк. В конце концов над вершинами гор потухло все, что еще хоть немножко светилось, солнце спряталось за горой, отсюда его не увидишь, но обычно о его присутствии узнаешь по красным бликам, похожим на пятна крови на белье. Однако сегодня вечером солнце не отбрасывало ни лучика. И только по свету ламп, мелькавшему то там, то сям в окнах домов, выстроившихся в ряд, можно было узнать дорогу, а без этого вообще ничего бы не увидеть и пришлось бы блуждать в потемках как слепцу; и даже никаких звуков, совсем никаких, так прочно отгородились от вас люди, заперев на засов плотные двери и плотно закрыв непроницаемые двойные рамы окон. Улочка маленькая, длиною всего в какие-нибудь пятьдесят метров, но в нее вливаются все тропки, плутающие между сеновалами и неким подобием сараев, где жители хранят провиант; здесь с полсотни построек, из них десятка два жилых домов, они-то и составляют в большинстве своем улицу. Некоторые двух-, а то и трехэтажные и построены из прекрасного дерева — лиственницы, и все на высоком каменном фундаменте, покрытом известкой; но дома такого темного, даже черного цвета, что сливаются с ночью.

Из-за больного колена Рэва продвигался вперед медленно, с осторожностью, постукивая палкой, издававшей глухой звук. Рэва шел по единственной улице деревушки, которую словно кто-то взял в ладони и изо всех сил сжал, чтобы она стала поменьше, а потом притулил ее к склону горы, на самую верхотуру, подальше от людского глаза. Обычно для всех это просто черное пятнышко в горах, и сейчас, если бы не сверкающий фасад кафе Пралона, никто бы и не догадался о ее существовании.

В кафе горело множество электрических лампочек, и потому были ярко освещены и стены с деревянной смолистой обшивкой и все четыре стола, между коими сновала, вытирая руки о фартук, толстуха Сидония.

Множество светильников, радиоприемник, четыре стола, в открытую дверь видна кухня со стойкой.

Сидония смеялась; чудно, когда в деревянной полированной коробке звучит женский голос; четыре листочка, вырезанные на крышке приемника, с внутренней стороны закрывала тонкая металлическая сетка (наверное, от мух); мужчины, их было шестеро, слушали молча, сосредоточенно.

«...ты наденешь это на голову,

а у меня оно попадет в желудок».

Голос умолк.

Рэва поставил палку в угол. Послышался другой женский голос, грубый, гнусавый; Моран сказал: «У него насморк». Шла передача о китайской музыке.

— Когда вошел Рэва, мужчины все разом обернулись: «Как дела?» — спрашивали его. Моран, Фолонье, Ламой, Антид; Эрнест Моран, Пласид Фолонье, Эразм Ламон, Огюстен Антид — их было четверо, взрослых мужчин, и один молодой; был еще один, но его лица не было видно, так как он сидел низко склонившись над столом, положив руки одна на другую.

— Как твое колено, не лучше? — спросил Фолонье.

— Да так себе.

— А я знаю, в чем дело. Тебе сколько?

— Пятьдесят один.

— Ну так, что ты хочешь.

— Дело не в болезнях, просто изнашиваешься, — сказал Фолонье. — Когда инструмент долго служит, он же приходит в негодность, так и у нас; и потом, где тоньше, там и рвется.

Рэва вздохнул, сел.

— Понимаешь, — продолжал Фолонье, — ведь мы благодаря коленям двигаемся, это как шестеренки. А в такой местности как наша — и в колдобинах, и в выбоинах, — шестеренкам приходится здорово работать. Недуг и гнездится в тех местах, которым больше достается. Кто пьет, у тех он в глотке. Кто нуждается — у того в кишках.

Он много говорил, смеялся: этого человека отличал добрый нрав; толстуху Сидонию Фолонье развлекал; но Рэва оставался озабоченным, он даже не взглянул на Фолонье, а только сказал:

— Хотел бы я, чтоб ты оказался на моем месте.

Здесь еще был Арлета, но он ничего не говорил.

Так вот они и собираются все вместе в кафе, чаще всего зимой, когда вечера долги; а тут с пяти вечера уже не видно ни зги, и даже до пяти, когда небо хмурится, как, например, сегодня; они просиживают так от пяти до девяти вечера, домой возвращаются к ужину, но иногда не ужинают — не хочется, ведь вино заменяет пищу, жены их и не ждут, чаще всего они уже спят, когда мужья возвращаются и ложатся с ними рядом на большую кровать, чтобы провести вместе еще одну ночь, которая сокращает их жизнь; так вырывают лист из книги, где их и без того уже мало.

Вот и сейчас все собрались у Пралона, они говорят о своих делах, потягивая мускат, — за вечер каждый выпивает литр, а то и два. Спорят о ценах на скот: повысились они или понизились, продавать или покупать, о качестве отавы, о налогах, о прошедших выборах, о воюющих сторонах, — войны-то ведь не прекращаются (в этом году воевали в Испании); но, поскольку теперь существует беспроволочная связь, они на время замолкают, чтобы послушать новости.

Голос идет непонятно откуда, рождается не поймешь где, — где угодно, возникает из ничего, из небытия. Играет музыка: скрипки, трубы, стучат на барабанах; то это голос женщины, толпы, то канонада, ружейные выстрелы, то десять тысяч человек, то один; шум ветра, шум волн. Сначала удавалось определить, какой шум, теперь все слилось в одно. Слух не различает даже что когда начинается. Интенсивность звука не меняется в зависимости от расстояния, он не устает от своей беготни по разным местам, ему нипочем километры, такого не бывает, чтобы он вдруг ослабел, и вам объяснили бы: «Это оттого, что его послала в путь Женева»; он может прийти из Нью-Йорка, и будет все таким же насыщенным. В горах эхо, повторяя звуки, смещает и переплетает их между собой, но глаза быстро помогут вам разобраться, откуда на самом деле исходит звук, потому что вы сами всамделишные, и окружающий вас мир тоже; а тут, в этом зале, сколько бы его посетители ни наклонялись над деревянным ящиком, стараясь через отверстия в нем разобрать что к чему, все тщетно: они ничего не увидят и вскорости убедятся, что нет здесь ни колесиков, ни винтиков, ни дисков, ни иголок — одни только лампочки; и не кто иной как Сидония, ничем от нас всех не отличающаяся, решала простым движением пальцев, откуда, из какой страны быть звуку, а мы, раз понявши это чудо, безоговорочно принимали его.

Они больше не внимали радио, напоминавшему журчащий кран, — по утрам они открывали кран.

Сейчас слушали Рэва, — он в конце концов решил ответить Фолонье. Он сказал ему:

— Я как раз пришел, чтобы повидать тебя. Ну-ка взгляни.

Он выставил вперед свое колено, чтобы Фолонье было лучше видно.

— Пощупай, прямо как голова ребенка. Я с трудом сгибаю ногу.

— Это ревматизм, — сказал Ламон.

— Ревматизм? Ревматизм у меня в плече, однако оно не опухло, а колено, стоит только натрудить его, начинает раздуваться, гореть, в нем появляется какая-то тяжесть. И тогда.

Видно было, что ему хотелось что-то добавить, но он колебался, сказать или нет, наконец все-таки решился:

— Короче говоря, я отправился спросить совета у Анзевуи.

Фолонье рассмеялся.

— Он тебе, конечно, дал своих трав.

— Да, чтобы я каждый вечер ставил компресс.

— Само собой.

— Он человек ученый, — сказал Ламон. — Кого хочешь вылечит.

— Да, ученый человек, — сказал Моран.

— Ему ведомо то, чего мы не знаем, — сказал Рэва.

Огюстен молча слушал, а Рэва еще сказал:

— И даже когда я пришел к нему, он читал одну из своих книг и делал вычисления...

— Какие вычисления? — спросил Фолонье.

— Насчет солнца...

Фолонье так и покатился, но его друзья ждали продолжения рассказа, а толстуха Сидония, привлеченная шумом, вышла на порожец кухни.

— Ну ловкач, — не унимался Фолонье. — У него никогда лишнего су за душой не было, но он так вас обхаживает, хоть вы и сами не лыком шиты, что всегда остается в выигрыше. Ему повезло, что половина всех живущих — женщины. А то что б он стал делать со своими травами и припарками.

— Речь не о том, — сказал Рэва.

— Да еще девицы наведываются к нему, когда срок подойдет...

— Не о том речь.

— А о чем?

— Речь о солнце.

— О солнце?

— Да.

— А что ему грозит, солнцу-то?

— Да есть кое-что, — отвечал Рэва.

Он подтащил к себе больную ногу, которую перед тем вытянул под столом, — а другая нога стояла твердо, согнутая под прямым углом в колене, — взял стакан, единым духом опустошил его, словно хотел придать себе смелости; теперь все, кроме Арлета, повернулись лицом к Рэва и выжидательно смотрели на него.

— Ну так вот, он сказал, что солнце недолго будет светить нам. Он произвел вычисления. И результат получился: тысяча девятьсот тридцать семь, четыре и тринадцать. То есть получается четыре — пять месяцев. А потом исчезнет.

— Кто исчезнет? Анзевуи?

— Да нет, солнце.

Фолонье ударил себя по ляжке. Но тут Арлета поднял свое круглое лицо с маленькими глазками и произнес:

— Тем лучше.

— То есть как?

— Не нужно больше будет гоняться за ним.

— Дурак ты, Арлета, — выкрикнул Фолонье, — дурак. Правда, Рэва еще дурее тебя, а Анзевуи дурее вас всех, но про него-то известно, что он за птица! Однако перестаньте галдеть, пусть Рэва закончит...

И он снова хлопнул себя по бедру.

— Ну так что солнце-то?

— Да откуда мне знать? Я, в отличие от Анзевуи, человек простой, ученых книжек не читаю...

— Тебя только спрашивают, как это все будет, ну как это солнце не станет больше светить нам. Почему это такое?

— Почем я знаю, вроде бы оно исчезнет, а может, мы не будем больше вокруг него вертеться...

— Сказал тоже, — молвил Фолонье. — Как вертимся, так и будем вертеться. Как это возможно — перестать вертеться.

— Почем я знаю.

— Мы даже вдвойне вертимся: во-первых, вокруг солнца, а во-вторых, вокруг самих себя, поэтому день сменяется ночью. Надо стоять на одном месте, как луна, чтобы все время была ночь.

— Ну да...

— Или чтобы солнце разлетелось на куски; но только с чего это оно разлетится? Для этого ему нужно встретиться с кометой.

— Ну да..

— Но кометы никакой нет... Или надо, чтобы оновдруг охладилось и чтобы оно потемнело, как когда мочатся на головешку...

Но тут возвысился голос в беспроволочном устройстве: «События в Испании. Фалангисты приближаются к Малаге. Одни из них продвигаются по дороге вдоль моря, другие подошли к городу через горный перевал... Взятие Малаги — вопрос нескольких дней».

Рэва встрепенулся:

— Вот-вот, он сказал, то есть Анзевуи, что будет война, и перед концом войны солнце отвернется от нас. А больше я ничего не знаю, я только хотел вас предупредить, потому что если, например, Анзевуи сказал правду, неплохо об этом знать наперед. Может, надо принять меры предосторожности.

— Какие еще меры? Чудак!

— Ну, какие меры. Может, запереться дома, запастись провиантом.

— Да ведь мы вскоре все перемерзнем.

— Ну, если будет достаточно дров, то можно подождать.

— Чего?

— Солнца, пока оно не вернется.

— Лично я, — сказал Арлета, — очень рассчитываю на то, что оно не вернется, меня это вполне устраивает.

Дело в том, что Арлета вот уже два года рыскал по округе в поисках своей дочери, высокой красивой девицы девятнадцати лет отроду, — она ушла из дому; на кухонном столе девушка оставила записку, в которой известила родных, что отправляется к кузине в Сион. Неделей или двумя позже Арлета поехал в Сион, но дочери там уже не застал. Кузина смеялась. «О, она не задержалась у меня, как я ее ни уговаривала». — «Так где же она?» — «Понятия не имею». Тогда Арлета пустился на розыски, он неделями не бывал дома, а потом внезапно появлялся; он дошел даже до немецкой границы, до самого Ренского ледника, но дочери так и не нашел; тогда он отправился в другую сторону, к Сен-Морису, и тут его постигло разочарование. И вот теперь он поднял от стола свое морщинистое лицо, на котором, скрытые густой растительностью, светились маленькие удивленные глаза, и сказал:

— Наконец-то будет покой, и не только для ног, но и для души тоже, ибо она устает так же, как ноги — ведь приходится все время напрягаться: думать, соображать...

Вот уже скоро три года он живет в тревоге, и Арлета вновь уронил голову на грудь.

Фолонье только пожимал плечами, кажется, лишь он один отнесся к сообщению Рэва так пренебрежительно, в остальных, включая и Огюстена, оно заронило смутное беспокойство; Огюстен заговорил:

— Вообще-то надо сказать, зима нынче странная какая-то.

Это был тот самый молодой человек.

— Вы не находите? Вот уже с месяц, а может, и два, с тех пор, как скрылось солнце... Но вообще все это в порядке вещей. Однако чего раньше не было, так это такого тумана, — правда ведь? Навис над головой как потолок. Может, Анзевуи и прав, может, и впрямь солнце ослабело...

— Послушайте-ка, — обратился к друзьям Фолонье, — это однако не означает, что нельзя пропустить лишний стаканчик, ты как думаешь, Арлета? Тебе вроде бы вода не больно по вкусу?..

Но, казалось, никто и не слышал его, и даже толстуха Сидония, стоявшая в дверях кухни; она повернулась к Огюстену, кто-то, отвечая на его слова, произнес: — Пожалуй, что и так.

— Лично я, — сказал Моран, — я знаю, что Анзевуи человек образованный, весьма даже... И то, что он предвещает, все его предсказания...

— Я тоже думаю, что это вполне возможно, — сказал Ламон, — даже очень возможно, хотя такого и не бывало никогда, но я утверждаю, что он человек ученый..

«Медам, месье, прослушайте, пожалуйста, сводку погоды на завтра.

Погода неустойчивая, на равнине возможен ветер, в горах ожидается туман... Температура воздуха плюсовая... Замеченные на солнце пятна могут вызвать неожиданные для этого времени года волнения в атмосфере».

— Вот видите, — сказал Рэва, — пятна на солнце.

— Да-а, пятна на солнце, — повторил Арлета.

А она в это время поджидала мужа, ей уже не терпелось его увидеть; они поженились всего полгода назад.

Она — это Изабелла Антид, жена Огюстена. Она ждала его в их комнате, с панелями из лиственницы, освещенной электрическим светом, струящимся из лампы под абажуром, вышитым розовым бисером.

Она сидела на стуле рядом с большой кроватью, накрытой гипюровым покрывалом гранатового цвета, — свадебный подарок подружек невесты, — и твердила: «Что у него за дела такие?»

А в это время у Пралона Огюстен собирался уже подняться со скамьи, но тут ему сказали:

— Постой, не торопись.

Она же сидела возле большой кровати, и на нее со стен с фотографических карточек, обыкновенных или увеличенных, смотрела вся их родня: ее мать в черной рамке с золотым ободком, ее кузен, служивший жандармом, другой кузен — армейский сержант, еще один кузен — железнодорожник, — все в формах; была тут картина с изображением святой Цецилии в голубом атласном платье, которая, подняв руки на уровень лица, перебирала пальцами струны музыкального инструмента. Арфы с педалями.

Тем временем Огюстен снова поднялся, ему сказали: «Погоди уходить».

Фолонье рассмеялся: «Да ладно, пусть идет. Не ясно, что ли, почему он так спешит».

И Огюстена отпустили.

А те, что остались в кафе, опять заспорили; он же очутился на некоторое время в ночи; но вот дверь в его обиталище на верху деревянной лестницы отворилась как бы сама собой, однако в действительности потому, что за ней стояла она, и она встретила его сиянием глаз в озаренной светом лампы комнате.

— А! Наконец-то.

И вдруг:

— Что с тобой?

Для них построили маленький домик рядом со старым, где жили отец и мать Антиды; построили специально для них прошлым летом, с комнатой и кухней в первом этаже и еще двумя комнатами наверху.

— Со мной? Ничего.

— Неправда, — сказала она, — я вижу, тебя что-то тревожит.

— Да это все из-за ученого, — сказал он. Лицо ее напоминало созревший персик.

— Что еще за ученый?

Она обняла его за шею и заставила сесть на стул, а сама устроилась у него на коленях.

Огюстен сказал:

— Ну тот, что читает книги.

А она:

— Да кто же он?

— Анзевуи.

— Ну и что?

— А то, что недолго все будет как сейчас, скоро все остановится.

— Когда скоро?

— Скоро.

Она отпрянула от него. Засмеялась. «Подумаешь, — сказала она. — Неужели ты веришь в эти бредни? Знаем мы твоего Анзевуи. Когда я была маленькою, я и еще трое — четверо девчонок отправились за цветами к празднику тела господня в Шассурский лес; а он как раз там был в это время. Ты же знаешь, он собирает травы; мы издалека увидели, как он их собирал, а он нас не заметил. Это было лет десять тому назад; о, тогда он не был таким старым, как сейчас. И борода у него не была такая длинная и белая; он был одет в общем как все, однако мы его уже тогда побаивались. Мы спрятались за деревьями. И тут чуть поодаль появилась Бригитта, ну, знаешь, старая Бригитта, но она тоже тогда еще не была такой старой, она собирала хворост. И знаешь, что сделал Анзевуи? Он позвал ее, но она побоялась к нему подойти. Он стал ее уговаривать— о, слышал бы ты, что он говорил: «Не бойся, тебя не обидят». Тогда она показала ему язык. А на нас напал такой смех, что Амбруазина Пралон даже сказала: «Тише, он нас услышит...» Он побежал за Бригиттой, она от него, она бежала быстрее... Молчи, молчи», — сказала Огюстену жена...

Она закрыла ему рот поцелуем, потому что Огюстен хотел что-то сказать. Она прижала свои губы к его губам, а потом:

— Вот что такое твой Анзевуи. Это всего-навсего человек, и к тому же не очень порядочный. Знаешь, Амбруазина Пралон была у него, и совсем недавно. Ее мучило головокружение, она говорила: «Господи, да что же это такое». А он сказал ей: «Амбруазина, у тебя был мужчина». Представляешь?! Она так смеялась, рассказывая мне о визите к Анзевуи. «Если б это только была правда, если б действительно дело было в этом». Ей ведь скоро двадцать четыре года. И он, по словам Амбруазины, не насмешничал... «Одному богу известно, хотела бы я... Но никогда не знаешь, что может случиться. .» Молчи! Молчи, — снова говорит она.

И заставила его молчать, а потом:

— Да ну их, эти истории. Он сейчас старый уже, очень старый, он скоро умрет. Он уже давно перестал платить за дом. Ему на голову течет, в один прекрасный день все рухнет… Ему, наверно, хочется поговорить о своем доме, или о нем самом, ибо дома скоро не будет.

Она говорит: «Молчи!»

И целует его в один глаз, потом в другой. И говорит: «У тебя сегодня нежная кожа, ты хорошо побрился».

И целует его в одну щеку, потом в другую.

Потом целует ниже, так что он уже не может говорить, а только трясет головой; в конце концов у него не хватает сил и головой тряхнуть.

III

Спустя некоторое время после описываемых событий навестить родителей приехал старший сын Дени Рэва: он работал на винограднике у озера. Он объявился в субботу вечером, а в воскресенье, как принято, обошел с визитом несколько семей, с которыми водил дружбу.

Среди них был и Огюстен Антид, приходящийся ему дальним родственником, Рэва предстал перед ним в два часа дня.

Его усадили и стали расспрашивать.

— Ты как добирался?

— Грузовиком от Потребительского.

— И докуда доехал?

— До Нижнего Сен-Мартена.

— Снегу не много?

— О, у них прекрасный грузовик и прекрасный водитель: итальянец. Такая машина где хочешь пройдет, в любую погоду. Но все-таки странный наш край, печальный какой-то, — говорил он.

— А как внизу?

— Здесь все серо, там — голубизна. Во время сбора винограда погода в этом году стояла великолепная. Здесь солнца нет всю зиму, а там — их два в течение всего года. Так что сами понимаете, какая разница.

Его переспросили:

— Два?

— Да, одно в небе, другое в воде.

А ему говорят:

— В воде? Как это?

— Да ведь там же озеро. А берег крутой, еще круче, чем здесь. Он похож на стенку ванны, в высоту двести метров. Земля сама собой там не удержалась бы, но они понастроили стен, одну над другой, которые землю и поддерживают. Жители тамошние обрабатывают землю мотыгой, разводят виноград; а землю, которая осыпалась, они приносят каждую зиму в корзинках наверх. Они поднимаются как бы по ступенькам лестницы и как бы парят в воздухе, потому что там всюду много воздуха. Над ними голубой воздух, напротив — голубая гора, под ними — озеро, тоже голубое. Сверху солнце припекает голову, и есть еще другое, внизу, которое припекает спину. Так что их там два, солнца-то: одно наверху, словно точечка, и другое внизу, разломанное на кусочки и разбросанное повсюду, ибо вода его раскачивает и бьет его о берег; так что они греют сразу оба, потому и вино там хорошо.

— Стало быть, тебе нравится там?

— Не так чтобы очень, — сказал Жюльен Рэва, — понимаете, все время тоскуешь по дому... По крайней мере до вчерашнего дня не очень, я был так рад, что вернулся...

— А сейчас ты уже не рад?

— Да ведь погода переменилась. До Сиона было светло.

— А после Сиона?

— А после? Видите ли... Как раз в Сионе мне и повезло с грузовиком, и до Роны было светло. Но там, через всю равнину легла полоса — тень от гор. И до этой полосы снега не было, а дальше все стало белым-бело. И самый воздух изменился, цвет его и цвет всего вокруг, потому что солнца уже нет. И воды нет, которая отражала бы его.

— Да, зима нынче серая, — сказал папаша Антид.

— И вот, — продолжал Жюльен Рэва, — стали подыматься в гору; дорога до Нижнего Сен-Мартена открытая, но там как раз только грузовику и пройти; по обеим сторонам дороги лежит пласт снега с метр толщиной, колеса скользят, — слава богу, шофер попался хороший. Я спросил у него: «Что ты перевозишь?» — «Макароны, рис, селедку во время поста, сахар, кофе». — «Самое трудное — это повороты», а он мне говорит: «Не обращай внимания». Но я все-таки поднял голову, и, верите ли, не увидел ничего: ни Рога дьявола, ни Красных зубов, ни Ползуна. Ничего, кроме некоего подобия свода в погребе с мокрыми пятнами...

— И впрямь, нынешний год погода стоит скверная, — сказала мамаша Антид.

— Но самое ужасное, — продолжал Жюльен Рэва, — не успеваешь к этому привыкнуть, привыкнуть к этой разнице, к этим переменам, потому что слишком быстро едешь. У меня перед глазами еще стоит озеро, виноградники, все цветет, изо всех щелей торчат цветы, — и вдруг я чувствую, что сползаю набок, наклоняюсь, смотрю, и что же: ты повис над пропастью. Это было на повороте Гуалет, — там, знаете ли, под вами как раз ущелье Канарейки, ну, где нависает скала; глубина — верных три сотни метров. Но меня даже не это беспокоило, а то, что кругом было серо и печально. Наконец, слава богу, прибыли в Нижний Сен-Мартен, и там нашлось что выпить.

— Тебе следовало бы и сейчас выпить чего-нибудь, — сказала Изабелла. — Наше солнце — в бутылках... Ну! Огюстен.

Огюстен пошел за бутылкой и стаканами.

— Мы наше солнце держим в погребе, оно у нас всегда под рукой.

Выпили, кто-то спросил у Жюльена Рэва:

— Ну, как дела, идут помаленьку?

— То-то и оно что не идут.

— Не идут?

— Вернее, не больно хорошо идут. Отец жалуется на колено. С братом тоже морока, вам ведь ведомо, с кем он сдружился, — так вот и тут не поймешь что происходит; отец, знаете ли, сердится, отец повторяет: «Сейчас не время думать о женитьбе», и что ж? Люсьен вынужден украдкой встречаться со своей подружкой, и никто не доволен.

Он огляделся.

— Они плохо выглядят, да вы, по правде говоря, не лучше, бледные слишком. И вы, папаша Антид, и вы, мамаша Антид, да и ты, Огюстен.

— А я? — спросила Изабелла.

— О! Вы другое дело.

— А я? — не удержался брат Огюстена Жан.

— О! У тебя-то хороший вид. Не пойму, как получается, что вы все живете в темноте, а вид у всех разный. Может, дело в возрасте? Однако тебе, Огюстен, еще далеко до старости. Если бы вы пришли, откуда я пришел, солнце оставило бы у вас на лице свой отпечаток, потому что оно никуда не уйдет и не уходит, там не знают зимы; солнце, минуя зиму, связывает пору, когда виноградные листья желтые, с той порой, когда пни истекают слезами и смачивают землю вокруг себя — столько из них выходит влаги в том месте, где срезали ветки...

Он, должно быть, здорово выпил, потому что все говорил и говорил, и остановить его было невозможно.

— Оно связывает весну с осенью, минуя зиму...

— Послушай, — пробовал унять его Огюстен.

— Оно связывает созревшие гроздья с еще зелеными; что бы стали делать без него?

— Вот именно...

Изабелла потянула Огюстена за рукав. Но он хотел договорить:

— Ты еще не знаешь одну новость... Похоже, что его заклинило...

Изабелла закрыла ему ладонью рот, но он резко отстранился:

— Солнце заклинило...

Его голос снова потух, но он все-таки досказал:

— Анзевуи говорит, он ученый, ну так вот...

Теперь он крепко сжал запястья Изабеллы.

— Он говорит, что мы больше его не увидим, солнце то есть, так начертано в книгах.

— И ты веришь в эти сказки? — спросил Жюльен Рэва. — О! — продолжал он, — меня не удивляет, что ты в них веришь, потому что наш край бедный, невеселый, край, который по полгода не видит солнца. От этого у вас и мутится в мозгах.

— А я, например, — сказала Бригитта, — я видела Анзевуи.

Она уже находилась тут несколько минут, но никто не обращал на нее внимания. Она была вся в черном, голова повязана черным платком, но она забилась в угол, — немного поодаль, и ее маленькая фигурка совсем потерялась в тени.

Кто-то спросил ее:

— Вы его видели? -

— Ну да, я ходила к нему.

— И что он вам сказал?

— Он сказал мне, что так написано...

— И вы поверили?

— Я поверила.

И тут Жюльен Рэва поднялся.

— Ты что? — спросили его.

— Ухожу.

— Послушай, у тебя в запасе еще много времени. Ты ведь сказал, что намерен остаться тут до завтра.

— Я передумал.

— А как же ты теперь вернешься? Уж не собираешься ли ты торчать ночью на дороге?

— Ничего, как-нибудь устроюсь. Пока! Может, свидимся будущей весной.

IV

«Солнце раскалится докрасна и исчезнет».

Так сказал Анзевуи старой Бригитте, и женщин, которым она поведала, что сказал ей Анзевуи, охватывал страх.

— Представляете, он попросил меня приходить к нему домовничать. Сам-то он стар уже. Ходит еле-еле, кашляет, — набегался за свою жизнь, вот и устал. Над ним всюду травы; вам не нужно?

— Не сейчас, — ответствовали ей.

— При случае...

— Он живет под растениями и иногда кашляет, а иногда нет. Это когда он бродил по горам, он нарвал целые букеты. И подвесил их головами вниз под потолком. Не верите? Он их привязал веревочками, сама видела, привязал веревочками к балкам. Некоторые из них заставляют потеть, одни хороши для груди, другие помогают от живота. Они, конечно, уже довольно старые, эти растения, но в конце концов вы можете, если хотите... Это вам ничего не будет стоить, — не унималась она.

— О, премного благодарны...

— Только надо поторапливаться: осталось всего три месяца. Я думаю, он уйдет вместе с солнцем. Он говорит, что будет потихоньку, как и оно, клониться к закату, потому как солнце умаляется постепенно, — вот и он будет потихоньку умаляться; для него это и лучше, — говорила Бригитта, — хуже, когда все придется оборвать разом.

Жюстина Эмоне только что родила.

— Все это чушь!

Она держала ребенка на руках, младенец был чистый сахар.

Сахарный младенец; он был закутан в толстое белое шерстяное одеяло; она сняла у него с личика такой же белый носовой платок, которым накрыла его, чтобы ребенок не схватил простуды.

— Поглядите, какой у него превосходный цвет лица, несмотря ни на что. И он умненький, умеет уже смеяться. Разве справедливо, чтобы все кончилось, не успев начаться?

Она склонилась к маленькому теплому кружочку, покоившемуся на ее левой руке и обдаваемому холодом; она прильнула к нему губами и никак не могла оторваться.

А Бригитта продолжала:

— Он сказал мне: «В ящике стола есть малость денег. Их нам хватит». А я ему говорю: «О! Вам теперь немного нужно. Кусочек сыру». — «Он у меня есть». — «Да кусок хлеба». — «И хлеб есть, только он высох. Его нужно намочить». А я говорю: «Я так и сделаю, и у вас будет тюря». Так что теперь все покупки за него делаю я и время от времени прихожу к нему оправить постель или подмести пол.

Тут все увидели Сиприена Метрайе — он шел к своему другу Тисьеру.

День по-прежнему был пасмурный, невеселый.

Неба больше не было, а только желтоватый туман, распростершийся над деревней и протянувшийся от одного склона к другому, как старая холстина; за ним были горы, а, может, их и вообще больше нет, ни островерхих, ни квадратных, ни круглых, одни как башни, другие как рога, одни со множеством выступов, другие, покрытые ледниками, а ведь когда-то все они сверкали под голубым небосводом.

Когда Метрайе пришел к Тисьеру, тот грелся у огня. Метрайе сел рядом.

— Тоскливо что-то. А тебе?

— И мне.

— Тогда пойдем со мной.

— Куда?

— Пойдем со мной за солнцем, попытаемся его вернуть, оно где-то за Бисскими лесами. Подстрелим козочку, вот увидишь, они ведь теперь все спустились с гор вниз.

Метрайе и Тисьер — старые друзья, они всегда охотились вместе, и не только в сезон, а круглый год; разрешения у них никогда никакого не было, что не только бережет деньги, но и доставляет удовольствие — натянуть нос официальным властям.

Они досконально изучили все закоулки в горах, все переходы и тайники и поэтому легко обходили егерей.

Но сегодня Тисьер отрицательно покачал головой.

Метрайе спросил:

— Ты не согласен? Почему?

— Снега уж больно много.

— Не провалимся, — сказал Метрайе.

— Почем ты знаешь?

— Все последние ночи стояли сильные морозы.

— Допустим, а ветер?

— Ветра и в помине нет.

— Да и вообще погода какая-то...

Тисьер махнул рукой в сторону окна.

И в самом деле сквозь стекла, поделенные на квадратики, просачивался темно-бурый свет; повсюду было темно и печально, воздух странным образом застыл в комнате, куда почти не проникал день.

— Погода... — повторил Метрайе, — ну и что, что погода неважная?

— Туман...

— Нет никакого тумана. И потом, нам же не в новинку отправляться в путь, когда небо затянуто облаками.

Но Тисьер не хотел ничего слышать. Он даже не счел нужным ответить, а лишь качал головой. Метрайе не узнавал друга.

Он сказал:

— Ну что ж, тем хуже, пойду один. Погода ничего не меняет, — продолжал он. — Я намерен отыскать солнце, — говорил он, — потому что, когда сидишь безвылазно дома, кажется, что солнце слишком долго не показывается; глупо сидеть, когда у тебя есть ноги; а кроме того, — опять принялся он за свое, — я весь истомился, я вижу, что и ты тоже истомился, только ты не хочешь в этом признаться.

А Тисьер все молчал, и Метрайе распрощался с ним.

Он жил со стариком отцом, который с годами почти совсем ослеп. Папаша Метрайе узнавал предметы не по форме, а лишь по свету, который они излучают, и то не совсем отчетливо, и вот недавно он стал все чаще повторять: «Что, все и впрямь стало серым? Мне все кажется одинаковым».

— А ему отвечали:

— Солнце зашло.

И добавляли:

— Надо подождать. Вещи кажутся бесцветными, потому что их ничто больше не освещает. Но потерпите, придет день, когда мы сможем принести вам букетик горечавки и букетик примулы; вы сразу станете отличать одно от другого, непременно. И это будет скоро, папаша Метрайе.

А тем временем Метрайе-сын готовил ружье. Ружье, заряженное пулями. Карабин кавалериста, он легче, нежели ружье пехотинца. В скалах длинный ствол мешает свободно двигаться; слишком тяжелое ружье неудобно: не всегда можно занять нужную позицию, если тебе приходится пробираться сквозь нагромождение камней, невозможно ни встать на колено, ни лечь, да и стоять приходится на одной ноге, и часто стреляешь вытянув руку, на глазок. Он приготовил также на завтра все, что понадобится из провианта и одежды; а сейчас при свете лампы, — было уже около двух часов дня, — он занят тем, что смазывает свое оружие. Он полностью разобрал ружье, выложил все по частям на стол, на тряпку, — он человек аккуратный; затем взял ружье за один конец и направил его таким образом, чтоб свет лампы (а обычно солнца, но сейчас его не видать) бил прямо ему в глаз с другого конца ствола. И еще раз прочистил ствол, чтобы на стали не осталось ни единого пятнышка и чтобы свет прошел сквозь него, не растекаясь, как хорошо натянутая серебряная нить.

На следующее утро он вышел засветло, около шести часов, никто его и не видел.

Он очень старался, поднимаясь с кровати, чтобы она не скрипнула. Ему удалось поставить ноги на дощатый пол так, что не хрустнула ни одна половица, а это оказалось не совсем просто, потому что доски были длинные и старые, из-за своего возраста они ходуном ходили под ногами, их прибивали гвоздями к неоштукатуренным балкам, отделяющим верхнюю комнату от нижней. Он бесшумно оделся; босой спустился вниз по деревянной лестнице, останавливаясь на каждой ступеньке; вот наконец и дверь; он постоял некоторое время возле нее не шевелясь. Но ничто в доме не шелохнулось, слышны только глухие, равномерные удары старых часов в корпусе. Он приноровился к их бою и повернул при очередном ударе ключ в замке, потянул на себя тяжелую дверь и, выходя, быстро захлопнул ее.

Он убедился, что вокруг ни души, по крайней мере, он никого не увидел, словно сам потерял зрение. Ощупью нашел скамью, приткнувшуюся к стене дома и защищенную навесом, и сел на нее, чтобы обуться. Ему достаточно только вытянуть ногу, чтобы ощутить под ней рыхлый снег, теперь можно было не бояться, что ты поднимешь шум, однако его смущала густая темнота. Метрайе поднял голову, но как будто и не поднимал, он стал озираться по сторонам, но тоже напрасно, — высота, глубина, вообще всякое измерение исчезло; он помянул недобрым словом Тисьера: «Свинья!» и подумал: «Что он сейчас делает, скотина этакая, спит, наверное», и, чтобы уж покончить с этим, сказал себе: «Ну что ж, двинемся!» Однако какой-то голос внутри его нашептывал: «Одному тебе не управиться, Сиприен, лучше уж остаться».

И Сиприен пустился в путь. Он старался ставить ногу так, чтоб не упустить из виду дорогу. Таким образом он добрался до улицы и проследовал по ней от конца до конца. Тут он очутился перед тем, что в обычное время называется широким простором, видом на долину и на высокие горы с пастбищами, лесами, скалами, ледниками и фирнами, с откосами, соединяющимися где-то глубоко-глубоко внизу; однако ночь была столь совершенна, что от прежней картины ничего не осталось, тьма утратила даже цвет и была отрицанием всего сущего; осталось лишь какое-то слабое сияние, вроде некоего излучения, смутного мерцания.

Он пробирался сквозь тьму, не внемля больше голосу осторожности, а этот голос вещал: «Остановись, Метрайе! Даже если тебе написано на роду убить одного козла, пусть даже двух. Ведь прежде надо быть уверенным, что ты сможешь взгромоздить его на свою спину; надо быть уверенным также, что ты сам, Сиприен, сможешь преодолеть эту высоту».

Сиприен упорствовал, он шел, и взгляд его, устремленный вперед, постепенно стал выхватывать из сумрака ночи то один предмет, то другой; ему удавалось различать то, что под ним, и то, что над ним, где земля, а где небо, что сопротивляется его продвижению вперед, а что отступает перед ним, из темноты выныривала иногда палка, а иногда — чуть дальше — куст, или крона лиственницы, по которым он определял, что идет правильно. Надо сказать, что и снег не подвел. Надо сказать, что мало-помалу он все отчетливее выделялся в ночи, которая на нем покоилась. Теперь уже Метрайе видел свои башмаки и даже кисть руки, когда вытягивал руку; одет он был тепло и вообще снаряжен солидно (ведь он охотник); он взял с собой и еду и питье, оружие конечно, карабин, который он повесил через плечо; ноги обмотал портянками, голову и уши прикрыл шерстяным шлемом, завязав под подбородком тесемки. Он был бодр и полон решимости. И по мере того, как он продвигался вперед, все отчетливей вырисовывался полный противоречивости окружающий мир; в его голове он воссоздавался таким, каким должен быть, таким, каким будет; Сиприен громоздил день на день, все нетерпеливее желая увидать будущее. Вот уже давно пронзительные горные ветры не обдували этот край, затаившись в своих логовах. Снег лежал толстым, прочным пластом, но когда его гонит и встряхивает ветер, он становится похожим на песок в пустыне: он забивает щели в почве, а выступающие ее части остаются обнаженными. Снег был покрыт тонкой пленкой льда, не толще стекла, и ломался под ногами с треском, точно оконное стекло, когда в него бросают камень. Метрайе оставлял позади себя такие четкие следы, что, казалось, их вырезали ножницами на картоне. Ставя ногу на землю, он знал, где сейчас находится, потому что один за другим выступали знакомые ему предметы: крест ли, булыжник, и взгляд его покидал крест и скользил по снегу дальше в надежде вырвать из темноты камень, потом появлялась одинокая лиственница. Наконец его взгляду предстала деревня; деревня, белое пятно на белом, была бы невидимкой, если б не бросалось в глаза темное дерево домов, которые, когда на них смотришь сверху и сбоку, походят на черные дыры, словно промытые в снегу водой. А ночь тем временем отступала, и он помогал тьме рассеяться. Метрайе вытянул вперед руку; он видел, как навстречу этому жесту шагнул день. И он сказал себе: «Ага, вот и ты наконец! А те, что там остались, мертвы, ибо сами согласились умереть. Они лежат вповалку в спертом воздухе под перинами, под потолком, под крышей и еще под одной крышей — снегом, и еще под одной — ночью; а я живой и я иду, чтобы найти свет, — ибо он верил, что это ему свет обязан своим рождением, пусть он еще слаб и хрупок, однако он уже занимается над деревней, которую приветствовал Метрайе. Но почти тотчас же деревня куда-то пропала. Метрайе устремился на гребень, завершавший склон, который он только что одолел. В обычное время чувствуешь себя там как на натянутой веревке. Это место встречи двух склонов, образующих вершину горы; дорога тут не широкая, как бы повисшая в воздухе, и в обычное время отсюда открывается прекрасный вид на словно парящие пласты ледников и на выступающие то там, то здесь скалы. Но сейчас ничего этого не было: лишь снег и несколько вздыбившихся скал на расстоянии нескольких метров прямо перед ним. И позади, если обернуться, тоже на несколько метров, ничего другого. Безграничная мутная громада тумана, если только это был туман, а не что-то иное, что мешало наступить дню, ибо день уже дал о себе знать, но дальше этого не шло; он словно запнулся на самом себе и остановился. Метрайе вытащил из кармана часы: они показывали восемь. И он зашагал дальше. Он достаточно хорошо видел, чтобы не сбиться с пути, хотя не было впереди других вех, кроме тех, что находились в непосредственной близости, но ему и этого было довольно — ведь мы знаем тебя. Мы знаем тебя, о гора, до самых мельчайших подробностей: ты как женщина, с которой много лет подряд ложишься спать, — нет ни одного пятнышка, ни одного, пусть маленького, изъяна, ни одной родинки на ее теле, которой ты не коснулся бы хоть раз губами или пальцами. «Вот что такое ты для меня, — думал он, — можно задуть пламя света, мне не нужна свеча. Я пойду по гребню до подножия скал Вир, а потом по ущелью до Гран-Десю. А там я хозяин. Сам сатана, если вмешается в это дело, не сможет отвратить от меня солнца; я принесу в своих карманах немножко солнца тем, что живут внизу; я скажу им: «Видите, оно никуда и не девалось!», чтобы они не думали, что оно исчезло... Я сумею, конечно, за это время и козочку подстрелить. И принесу им в карманах солнце, а на спине козу».

В это время серны и впрямь спускаются вниз с высокогорных пастбищ, где они паслись летом; своими маленькими острыми копытами они разгребают снег и достают из-под него мох. Они спускаются в леса, иногда даже подходят к сеновалам и лакомятся сеном, которое торчит из щелей между балками. Метрайе лишний раз удостоверился, что все шесть патронов — на месте, в магазине, и еще седьмой — в стволе; теперь оставалось только, чтобы границы обозреваемой местности несколько раздвинулись, — а так и будет, когда он заберется повыше.

Хребет теперь отодвинулся влево от него, а он сам находился у основания вершины. Снег, увлекаемый силой своей тяжести, осыпался вместе с мелкими камнями и средней величины булыжниками, по которым взбирался наверх Метрайе и которые местами были совсем оголены, хотя и скованны жесткой коркой льда. Метрайе шел легко. Вместе с ним перемещался полуосвещенный круг, в котором он был заключен. Он сделал передышку, и тотчас же стало тихо: он уже не стучал подошвами своих башмаков, и дыхание его тоже успокоилось; вокруг него простиралась безбрежная необъятность, он попробовал представить ее себе, она обволакивала его своим молчанием, и в этой тишине слышно было только биение его сердца. Она устремлялась ему навстречу, и он вслушивался в нее; под его курткой из грубой шерстяной ткани равномерно билось сердце, удары эти были подобны ударам часов. И не было другой жизни рядом — ни впереди, ни позади, ни справа, ни слева, ни в том далеке, которое он мог себе представить, и снова отчетливо прозвучал голос: «Вернись в родные края, Метрайе. Если ты поскользнешься, некому будет поддержать тебя, если заблудишься, тебя никто не услышит, сколько ни зови. Если ты сломаешь себе ногу, что ты будешь делать, Метрайе? Достаточно одного неловкого движения, Метрайе, на камнях лед». Но он только отрицательно качал головой, так, спускаясь по осыпи, достиг он подножия отвесной скалы, где находится ущелье, ведущее на Гран-Десю.

Подъем по ущелью был долгим и трудным. Он выдалбливал носом башмака ямки в мерзлом снеге и по ним, преодолевая одну за другой словно ступеньки, поднимался снизу, держась пальцами за ледяные наросты, как за прутья лестницы.

Он все повторял: «Там наверху солнце». И впрямь, создавалось впечатление, что солнце должно было скоро показаться, потому что облака поредели и небо над головой Метрайе стало похожим на износившуюся ткань, а по другую сторону хребта оно слегка порозовело. Метрайе то и дело запрокидывал голову назад и все повторял: «Вот увидите, и ты, Тисьер, и вы все, увидите!» — и в нем росла гордость оттого, что он здесь один. Наконец он добрался до Гран-Десю. Гран-Десю — что-то вроде плато, которое резко обрывается, здесь его высшая точка. Отсюда в хорошую погоду на сто километров открывается прекрасный вид. Сейчас ничего не было видно, впрочем, Метрайе было не до красот. Сейчас его взгляд был обращен наверх. Он сидел на обледеневшем снегу и, вытянув шею, с удивлением смотрел в сторону «окна», продырявленного в завесе тумана немного к югу от Метрайе, с другой стороны огромной черной гряды, которая начинала лишь намечаться. И там действительно показалось солнце или то, что могло быть солнцем, именно оттуда, из-за гряды оно выплывало, чтобы тотчас же спрятаться вновь.

Но вот оно стало красным, и скала, где сидел Метрайе, тоже стала красной; однако солнце не поднялось наверх, но его как будто кто-то подталкивал, оно не показалось, но его как будто кто-то хотел показать, забросав, окутав и обвив облаками, походившими на сгустки крови.

Будто отрубленная голова, с которой свисали еще шевелящиеся борода и волосы, которую словно подняли на миг и тотчас же бросили.

И вот уже туман и тьма снова задернули образовавшуюся было брешь.

К четырем часам дня папаша Метрайе вышел из дому со словами: «Что, все еще светло? Эй, кто там, ответьте же мне, где же, наконец, Сиприен?»

— Эй, кто-нибудь, кто видит. Он сегодня утром ушел. Надо бы пойти за ним, я потому и вышел из дому, только я ничего не вижу..

Он тростью ощупывал землю вокруг себя.

— Он снял башмаки, чтобы не наделать шуму, и босой выскользнул из дому, — говорил папаша Метрайе. — А где он теперь, не знаю.

— Эй, кто-нибудь! — кричал он.

Он был пока что один на улице, но вот народ стал подходить, потому как говорил папаша Метрайе очень громко; к нему подходили, расспрашивали его, а он говорил: «Ты кто?» и Фолонье отвечал: «Пласид Фолонье», потом Ламон отвечал: «Эразм Ламон», потом другие еще: мужчины, женщины и старая Бригитта.

Фолонье взял слово:

— Не беспокойтесь, он скоро вернется. У него, наверное, зуд в ногах, он не может долго сидеть спокойно. Спокойствие не для таких парней, как он. Он, должно, решил пойти в горы за дикими козами вместе с Тисьером.

Но кто-то прервал Фолонье:

— Тисьера с ним нет.

— Откуда ты знаешь?

— Можете сами спросить у Тисьера, он не вылезал из дому.

— Тогда собирайся поскорей, милый, и разыщи его, — сказал папаша Метрайе... — Ах ты, господи, я совсем вас не вижу, вижу только какие-то белые пятна, словно вы тени, или это оттого, что на дворе темнотища...

— День и впрямь выдался не очень хороший, да и ночь вот-вот спустится на землю; вы ведь сами знаете, в эту пору ночь приходит рано, и к тому же небо все в тучах.

Но папаша Метрайе продолжал вращать своими потухшими глазами с покрасневшими веками, глазами, похожими на перепелиные яйца, серыми с легким голубоватым оттенком.

Тут пришел Тисьер и сказал:

— Я не захотел пойти с ним, я сказал ему: «Это неосмотрительно», но он не послушался меня.

Из глаз старого Метрайе выкатились слезинки, хотя веки были неподвижны, а глаза широко открыты, вода сочилась из них по капле, как древесная смола.

Вдруг он рванулся вперед и пошел, оставляя в снегу следы от трости; люди, бежавшие за ним, кричали: «Куда вы?» А он отвечал: «Я найду его». Его хватали за руку, он отбивался: «Вы хотите, чтобы он там погиб?»

— Сейчас нельзя идти, вот-вот ночь наступит. Да и куда вы пойдете?

— Ну так зажгите огни.

— Туман на улице.

— Тогда звоните в колокола, палите из ружей — ой пойдет на звук. Тисьер, сходи за своим ружьем.

Деревня заволновалась. Тисьер пошел за своим солдатским ружьем и холостыми патронами. Он несколько раз выстрелил в воздух.

И продолжал еще какое-то время обстреливать небо, нависшее над деревней так низко, что, казалось, Тисьер вот-вот коснется его дулом.

Женщины и дети высыпали на пороги домов, собирались на улицах и спрашивали: «Что случилось?».

— Метрайе потерялся.

Ночь входила в свои права, на кухнях зажигались лампы, мужчины возвращались домой, неся в руках большие фонари, напоминавшие корзины, — в таких фонарях пламя не вырывается наружу, вот почему ими пользуются в конюшнях, где много соломы, или в сараях, где много сена. Стекло в них толстое и забрано металлической сеткой, предохраняющей его от ударов.

Красные пятна фонарей, немного приподнятых над землей, еле заметно передвигались в темноте, подобные каплям дождя, не успевшим добраться до земли.

И те, кто нес эти фонари, тоже спрашивали: «Что случилось?» А Тисьер опять стрелял в воздух; после каждого выстрела все затихали, прислушивались, не откликнется ли Метрайе-сын, блуждавший где-то там, в горах, за стеной тумана, к которому нисходившая на землю ночь добавляла как бы вторую стену.

Выстрел — они вслушиваются; выстрел слева от них — опять они вслушиваются; через некоторое время выстрел справа от них, затем подряд три или четыре выстрела, но глухих, слабых, отдаленных, которые не сразу доходили сюда и заканчивались как бы долгим вздохом, — и все.

Тут все увидели, что старый Метрайе опять тронулся в путь; он шел прямо перед собой, прокладывая себе дорогу палкой, и говорил: «Раз вы не идете, пойду я».

Оставалось только брести за ним.

Они опускали пониже фонари, чтобы разглядеть следы, выписанные ими на снегу буквы, которые складывались в слова, слова, которые складывались во фразы, как в телеграммах; они суетились, метались, не зная, что предпринять, как вдруг услышали доносившийся откуда-то сзади звук рожка.

Это, оказывается, шел Жан Антид; он дул в медный рожок, у которого мундштук был из рога.

Это рожок пастуха, пасущего коз; его должно быть слышно издалека, когда поутру пастух идет от дома к дому, собирая стадо; надо, чтобы его было хорошо слышно и вечером, когда пастух возвращается в деревню и женщины забирают своих коз, не заставляя ждать себя подолгу.

Жан Антид когда-то пас коз; он дует в рожок и смеется.

Деверь Изабеллы; его белые зубы сверкают в темноте, а загорелое лицо сливается с ночью; волосы у него, как известно, курчавые.

— Послушайте, если хотите, я пойду впереди и буду дуть в рожок. Ведь он хорошо знает его звук, Метрайе-то, если он только и вправду заблудился. Я буду время от времени дуть в рожок, могу даже поиграть на нем, ежели захочется.

И, изменив положение языка, он выдул целую руладу. Медь рожка сверкала при свете фонарей, которые поднимали их владельцы, чтобы лучше видеть пастуха.

— Это разносится дальше, чем твои выстрелы, Тисьер, и можно точнее определить, откуда идет звук: он продолжительнее и мягче, а ты со своими выстрелами слышен во всех уголках гор, ты — повсюду и нигде. Ну как, хотите?

Папашу Метрайе догнали, схватили за руку, впереди всех был Жан Антид, а всего их было двенадцать человек. Женщины причитали: «Боже милостивый!» Они отвели детей домой, а сами, затворив как следует двери, снова вышли на улицу; они наблюдали издали, как перемещаются, все удаляясь, точки огней, эти розовые капли, которые становились все бледнее и расползались как чернильное пятно на бюваре; потом они совсем пропали, хотя в обычное время их долго бывает видно из-за откоса, по которому они поднимаются и который ничем не отгорожен от деревни.

А сегодня такая вот погода. И дело не только в том, что рано наступила ночь, а в том, что воздух не такой, как всегда. В нем словно рассыпана зола или песок, и он непроницаем.

— Жан Антид высвистывал на своем рожке то одну ноту, то две. Папашу Метрайе крепко держали за руку.

По-прежнему не было ветра, поэтому следы, оставленые утром, были хорошо видны. Они говорили: «Нужно идти по его следу как можно дальше, ведь он сам, конечно, обратно будет идти той же дорогой»; однако большинство из них считали, что с ним случилась беда, иначе он уже давно был бы здесь. Старый Метрайе спрашивал: «А вы уверены, что это его след?» — «Еще бы», — отвечали ему. Из-за сильного холода и полного отсутствия ветра изо рта у них валил пар; когда они наклонялись над фонарями, они отводили фонари немного в сторону, чтобы лучше видеть следы, а иначе на них падала тень, поэтому они и говорили: «Нет, тут не может быть ошибки».

А Метрайе просил Жана Антида: «Дунь разок», проходило несколько минут, и он опять приставал к Антиду: «Дунь два раза».

Так обычно заманивают дрозда, но этот манок был слышен очень далеко, гораздо дальше, чем голос человека, — они останавливались, прислушивались и шли дальше, снег скрипел под ногами, как стекло, иногда кто-нибудь проваливался, невольно вскрикивал: «Ах!» — словно дровосек, который с размаху опускает топор на чурку.

Так они шли добрых полчаса, кое-кого уже стало охватывать отчаяние. И если бы не папаша Метрайе, понуждавший их все время идти дальше и требовавший у Антида: «Дуй!» — и снова: «Дунь еще раз!» — они бы, конечно, вернулись обратно. Антид неутомимо дул в свой рожок, так они добрались до скалы, вскарабкались вверх, но дальше идти не решались, тогда Антид снова дунул в рожок.

Они сдерживали дыхание и надеялись, должно быть, что и сердце перестанет стучать, и нужно было время, чтобы утишить этот бешеный стук, похожий на стук сапогом в дверь, но мало-помалу сердце успокоилось.

Они вслушиваются, — ничего.

И снова слушают, — ничего, кроме этого шума в вас самих, который постепенно замирает и на смену которому приходит безмерная тишина, объявшая весь мир, словно его больше и не существует, словно и вас самих уже нет в этом мире и словно вы повисли над землей в каком-то безбрежном пространстве, где совершают свое круговращение безмолвные звезды.

Они слушают, — ничего, все так же ничего, но вдруг старый Метрайе подносит к уху руку; «Это он, это он!.. Слышите?»

Никто не осмелился ему возражать; никто вообще не смог ничего сказать.

Все замолчали, но тут опять послышался голос Метрайе, захлебнувшийся то ли от радости, то ли от слез, скорее всего — от слез радости; старик всхлипывал.

— Слушайте! Слушайте, он зовет, он все ближе.

— Да где же это?

— Там, в глубине. А мы-то где сейчас?

— Мы на вершине скалы.

— А он в глубине, справа... Неужели вы не слышите? Ну да, — сказал он, — вы ведь зрячие, сразу все не дается: у вас — глаза, у меня — уши.

Ему сказали:

— Тогда помолчите!

Он замолчал, и тогда они, сперва один, потом другой, услышали едва различимый крик, он доносился снизу, из глубины ущелья, — слабый, неуверенный звук, настолько утомленный пройденной дорогой, что казался невесомым и обессиленным.

— Ну-ка дунь! Два раза дунь!

Жан Антид дунул в свой рожок.

— Еще раз дунь, да посильнее, чтобы он знал, что Мы недалеко.

Теперь голос звучал отчетливей, должно быть, его владелец подошел поближе, он шел к ним, он хотел с ними встретиться.

Но они не знали, что же им-то делать. Тогда Тисьер сказал:

— Надо идти ему навстречу. Я беру это на себя. Антид пойдет со мной. Дайте-ка мне кто-нибудь фонарь, ты, Антид, тоже возьми фонарь.

— А это вам ничем не грозит? — спрашивали у них.

— Не беспокойтесь, — отвечал Тисьер, — я хорошо знаю здешние окрестности.

Папашу Метрайе заставили сесть прямо в снег; внизу подрагивали огни фонарей, круг света становился все шире, все расплывался, слабел, пока совсем не исчез, но оставался звук рожка и голос, который ему отвечал, вот они как будто соединились, ибо теперь не было слышно ни голоса, ни рожка...

Чтобы доставить Сиприена в деревню, им пришлось почти тащить его на себе. Они освещали Метрайе-младшему, который еле держался на ногах, — место, куда бы он мог поставить ступню. Он шатался как подвыпивший гуляка. Лицо было бледнее мела, шерстяной шлем, сорванный с головы, болтался у него на шее. Ни ружья, ни шапки. Слова не шли у него с языка. На все вопросы он отвечал жестами, только так он и мог объясняться; в конце концов Тисьер и Антид обняли его за пояс, а он обвил руками их шеи.

К счастью, они спускались, а не поднимались, к счастью, снежный наст был крепок.

Папаша Метрайе обеспокоенно спрашивал:

— Ну как он? Расшибся?

— Да нет же.

— Так почему же он не говорит?

— От усталости.

Тогда старик обратился к сыну:

— Сиприен, ты и вправду здесь? Ты не ушибся? Почему он не отвечает? Дайте мне коснуться его.

V

А между тем Бригитта каждое утро отправлялась за валежником в лесок, расположившийся чуть повыше деревни. Своими слишком большими для нее башмаками она проложила в снегу тропку, и поскольку Бригитта каждый день совершала несколько вылазок, то дорожка стала похожей на изъянную нить, оставленную в куске холста. А посему поход в лес не представлял для нее труда, но когда она оказывалась среди этих самых лиственниц, то тут-то и начинались осложнения, ибо ветки, которые собирала старуха, были закованы в заледеневший снег и из-под него торчали только их концы; Бригитте приходилось разгребать руками снег вокруг каждой ветки.

Над ней стали насмехаться.

— Что вы там делаете? Вам не хватает дров?

— Нет, почему же, — говорила она.

— Тогда в чем же дело? — допытывались любопытные.

— Это на тот случай, если солнце больше не взойдет.

В черной юбке, словно припудренной серой пылью, она стояла, согнувшись под вязанкой хвороста и подняв кверху желтое на фоне белой горы лицо с пятнами кофейного цвета.

— У меня, конечно, есть запас всего необходимого, его хватит до весны, но, если весна не наступит, если, вместо того, чтобы быть свету, будет все время тьма, а вместо тепла — холод... Надо все предусмотреть.

Это будоражило местных женщин.

— Неужели правда? Возможно ли, чтобы стряслось такое?

— Он сказал, что земля может накрениться на один бок, — она ведь болтается в воздухе.

— В воздухе?

— Ну да, это же шар, он все время вертится, и у него нет никакой опоры, и мы не видим, как он крутится, только потому, что трепыхаемся вместе с ним... Так что, сами понимаете, достаточно щелчка...

— Да откуда вы это взяли?

— Анзевуи сказал. Погодите, — говорила Бригитта, — я только пойду положу вязанку...

Она входила к себе, потом снова показывалась на пороге: Бригитта любила поговорить; а небо все время было низкое, неподвижное, темное; женщины окружали ее плотным кольцом.

— Он больше ничего не говорит, — рассказывала Бригитта, — правда, иногда говорит. И страницы книги так шуршат, когда он ее перелистывает. Он сидит у огня, а над головой у него — его растения, да, — рассказывала Бригитта. — Дела его не слишком хороши, с каждым днем он все больше слабеет и теперь с трудом передвигается. Он только и может, что дойти от кровати до кресла и от кресла до кровати. Он сказал мне: «Я продержусь не дольше, чем солнце. Когда исчезнет оно, тогда и мне придет конец. Я буду бездыханным лежать тут, на земле, вы же будете напрасно искать его в небе, ибо оно станет недвижимым, как и я». А я его спрашиваю: «Когда же это будет?» А он: «Дайте срок». И он начинает снова что-то там вычислять на клочке бумаги с огрызком карандаша в руке... Он говорит, что вся трудность тут-то и заключается, что все произойдет через пятнадцать недель; и теперь я каждую неделю вбиваю гвоздь, их у меня уже накопилось семь... И я зажгла масляную лампу — у меня этого масла еще целая бутылка — на случай, если внезапно станет темно, у меня, по крайней мере, будет тогда гореть лампа.

Действительно, так оно и было. По ночам в окне ее кухни светился огонек, лампа горела всю ночь, потом наступал день, но лампу не тушили. И весь день она неутомимо освещала черный фасад дома, и свет был хорошо виден, настолько пасмурный стоял день, а Бригитта тем временем притаскивала табурет.

Она ведь была небольшого роста, но, к счастью, потолок в доме был низкий. Она брала топор, брала картонную коробку, на которой было написано: «Гвозди, 6 см». Влезала на табурет, поднимала руку и, откинувшись назад, вбивала блестящий гвоздь в продымленную балку, — их там сидело уже семь.

Так она вела свой счет, теперь гвоздей уже восемь.

Я вбиваю гвоздь каждое воскресенье.

Потом шла проверить, есть ли еще масло в лампе, пламя трепетало на кончике фитиля, и, хотя фитиль гнулся книзу, пламя взвивалось вверх.

Этот круглый, плоский сосуд из латуни и с рожком зовут крезом, его подвешивают за ручку к железной проволоке.

Бригитта наполняла лампу маслом, снимала нагар с фитиля, но пламени не тушила, так что, когда больше не будет света на дворе, у нее будет свой собственный свет.

Все это она проделывала каждым воскресным утром.

На что тут глядеть зимой? Не на что. День какой-то серый, мутный, он медленно разворачивается, оставив ночь позади себя, по другую сторону облаков, словно за матовым стеклом.

Что тут услышишь? Ничегошеньки. Даже шагов не услышишь, из-за снега; даже ветра, потому что нет его здесь, ветра-то. Иногда раздастся чей-то голос, иногда ребенок заплачет, но ни птица не пролетит, ни источник не зажурчит: его заставили течь в деревянном желобе из боязни, что он замерзнет, если будет течь свободно, — так часто случается.

Тут не звонят и колокола, потому что нет поблизости церкви.

Чтобы послушать мессу, жители деревни спускаются в Нижний Сен-Мартен, где есть церковь, на дорогу уходит добрых полчаса.

Утром в воскресенье начинают готовиться к этому походу: мужчины бреются, прикрепив к раме окна маленькое круглое зеркальце в металлической оправе или маленькое квадратное зеркальце в черной деревянной оправе; некоторые пользуются бритвой с лезвием, молодежь предпочитает механические бритвы, которые снимают щетину со щеки, словно стружку с дерева. Но в это утро ничего не было видно, и то и дело слышалось: «А, черт!» — из-за порезов.

Дорогу прокладывали с помощью железного треугольника, и она была гораздо уже, чем летом, всего в метр шириной; кроме того, дорога эта идет лишь по верху, туда, где сгрудились камни, она не спускается. Приходится шагать между двумя невысокими стенками по толстому снежному насту. Сначала появились три старушки: они двигаются медленно и со всевозможными предосторожностями. Очень преклонного возраста, с головы до пят в черном, маленькие, сгорбленные: чем дольше живешь, тем меньше становишься. Они клонятся долу, пальцы тесно сплетены, головы в черных платках, концы толстых шерстяных шалей скрещены на груди и сзади завязаны узлом; старушки молчат. Иногда сюда доносится звон колоколов Нижнего Сен-Мартена: их четыре, и звонарь — мастер своего дела — может любой звук извлечь из колокола; но сегодня их не слышно, то ли оттого, что воздух недвижим, то ли из-за снега, который, как вата, все впитывает в себя; бесколокольное воскресенье. На дорогу в слабом свете дня выходили женщины, сначала те, что постарше, потом — помоложе. Тут и раздался смех Изабеллы. О, уж она-то смеялась, она блистала, любовалась собой, одетой в лиф небесно-голубого шелка; в фартуке с тонкими разноцветными полосками, с повязанным вокруг шеи розовым платком.

Она шла в сопровождении двух подружек, но, поскольку дорога была узкая, — втроем не пройти, — спутницы Изабеллы шли чуть впереди нее, а она — чуть позади, в середине.

Они повернулись к ней, спросили о чем-то.

Она огляделась вокруг, словно чтобы удостовериться, что никто их не услышит.

— Огюстен, конечно.

— Опять в обнове!

— Что ж такого?

Подружки пожимали плечами.

— Но только, — говорила Изабелла, — надо за это браться с умом.

И ее смех снова зазвенел в воздухе, — так дрозд раньше всех других птиц заводит поутру в тишине свою песню.

— Ах, нужно уметь повернуть по-своему. Он мне говорит, например: «У тебя уже и так два платья». А я ему: «Ну и что? Разве тебе не охота, чтобы твоя жена была нарядно одета? Пойдем-ка зайдем к Антаматтену». Огюстен продал корову — подходящий случай. Я говорю ему: «Всего-то и нужно три метра, по пять франков за метр. А где еще можно найти хорошую ткань, как не у Антаматтена, — сам знаешь: прочная, долго носится и не краденая». Он отнекивается. Тогда я кладу руку ему на плечо или беру его за руку, чтобы он через куртку почувствовал тепло моего тела. И говорю ему: «Пойдем?» И вот когда в конце концов ему уже не терпится купить, тогда мне уже не терпится махнуть на все рукой...

Изабелла смеется.

— Ты говоришь ему: «Может, это слишком дорого, лучше уйдем». Но тут уж он распалился, он настаивает: «Ничего подобного, покупаем, раз пришли». И выбирает лучшую ткань. Остается только не мешать ему, ну а потом отблагодарить как следует: «Вот увидишь, — скажешь ты ему, — увидишь, что все женщины будут мне завидовать». Он так и засияет.

Она смеется.

— И как раз... Как раз, когда на дворе мерзко, надо особенно хорошо выглядеть; когда настают печальные времена, тогда-то и надо быть веселой; а вам это и в голову не приходило? О! Поворачиваться лицом к весне надо в самый разгар зимы, это уж точно, — поучала Изабелла.

Но только вдруг больше не будет весны, никогда; об этом, спускаясь по тропинке, судачили более пожилые женщины. Однако они решили: «Тем, что внизу, об этом лучше не говорить, а то ведь засмеют». И шли дальше; тут выходили, засунув руки в карманы, мужчины, небольшими группами, по пять-шесть человек, одетые во все коричневое или черное, в шерстяных колпаках или в фетровых шапках; был среди них и папаша Метрайе, которого сын вел под руку. И Рэва со своим коленом, которое болело уже меньше. Рэва говорил: «Теперь уже лучше, гораздо... А все Анзевуи». Он шел вместе с Пралоном и говорил: «Все дело в припарках… Опухоль спала, я только чувствую небольшую скованность в ноге, но Анзевуи сказал, что надо, чтобы она уставала. Видишь, трость у меня? Ну так вот, я беру ее лишь в случае нужды, а сейчас например...» Он сунул ее под мышку. «Видишь?»

— Знаешь, — продолжал Рэва, — он все-таки очень умный, этот Анзевуи, одно слово — ученый, он не просто видит вещь, он смотрит в самый корень. Понимаешь теперь, что я правильно сделал, что послушался его.

— Ты был у него не один раз? — спрашивал Пралон.

— Конечно, ведь нужно показывать ему мою ногу. А что делать: он-то сам не выходит. Ему не больно хорошо живется под его растениями, со всеми его цифрами. Но только я думаю, — говорил Рэва, — если он не ошибся насчет моего колена, то, может, он и в другом прав... Ты как думаешь?

— Он склоняется к тринадцатому апреля?

— Он так сказал, но лучше хранить это про себя...

— И быть готовыми.

— Пожалуй.

— Привести все дела в порядок...

Они прошли по дороге и скрылись из виду; появились Фолонье и Арлета.

Арлета отпустил бороду. Он не брился добрых три недели. Волос рос прямой, то черный, то белый, окружив кольцом его физиономию, и длинные волосы, ниспадавшие с головы, которые он тоже не стриг, смешивались с бородой, и получалось как бы две головы: огромная, круглая борода, а посередине кусочек кожи, тоже круглый, откуда смотрели два маленьких голубых глаза.

— Ты все-таки вспоминаешь о ней, Фолонье? Она уехала не так уж давно. Сколько же это будет?

Он сосчитал в уме.

— Весной будет три года... Да... А что, Фолонье, ведь она была очень красива, правда?

— О! Еще бы... — отвечал Фолонье.

Они последними вышли на дорогу и очень отстали от своих соседей, но, тем не менее, казалось, они не торопятся: Арлета все время останавливался.

— Я больше не бреюсь. К чему? Да, она была красавица, так что...

Дорога делает поворот. Дорога узка и бела. Дорога такая, словно под ногами у вас ковер, а все потому, что снег упруг и надежен: железный треугольник оставил между нами и макадамом ровно столько снега, сколько нужно. Снег образует невысокий барьер со стороны гор и такой же невысокий барьер со стороны пропасти; никто и не думает о том, в каком направлении идти, дорога сама вас направляет, а невысокие барьеры с обеих ее сторон не дадут вам сбиться с пути.

Но вдруг остановился Фолонье, внезапно прервав Арлета:

— Посмотри!

Он низко опустил руку, будто хотел продемонстрировать подметки своих башмаков, на самом же деле склонился он над снежным барьером и показывал пальцем на овраг. Взгляд Арлета, последовавший за рукой Фолонье, словно камень, упал вниз на двести метров.

— Посмотри, вон там, у сосны. Видишь такое серое, квадратное, будто большой камень. А знаешь что это такое? Коляска доктора, который упал со скалы в прошлом году.

Арлета безучастно кивнул головой. Он гнул свое:

— Да, словно с медали. Помнишь, как они мне говорили в кафе, как они насмешничали надо мной: «Ну что, Арлета, как у тебя с твоей дочкой, идут дела? Она здорово похожа. Сколько тебе платит правительство?» И вынимали экю из кармана, помнишь, Фолонье? Я отмалчивался, конечно, но про себя думал: «Они правы, сходство большое». Ах, девятнадцать лет всего, — говорил Арлета. — И словно с медали сошла. Красивая, высокая, а сложена как! Она обязана этим своей матери и мне; мать умерла, тогда заботу о ней взял на себя я. Разве я не прав? Теперь понимаешь, мог ли я вынести?

Фолонье пожимал плечами, Фолонье отвечал: «Кто бы смог такое вынести».

Дорога еще раз повернула, в обычное время сразу меняется и открывающийся с нее вид, потому что это то север, то восток, то запад. То открывается вид на горы, вздымающиеся на две тысячи метров с другой стороны ущелья, а то — на равнину, расстилающуюся на тысячу метров ниже вас, и у вас такое ощущение, словно вы летите в самолете, но в этот день не было видно ничего, кроме отрезка дороги прямо перед собой, части склона с одной стороны и провала — с другой.

— Ты можешь как-нибудь это объяснить?

— Этого никто никогда объяснить не сможет.

— Почему она уехала?

— А почему она должна была остаться?

— Потому что, — пролепетал Арлета, — потому что... Однако, Фолонье, ты ведь не можешь отрицать, что моя дочь... Эх, дочь не дочь, если ее все равно тут нету. Дочь — чтобы доставлять вам радость, а если она далеко, то и радость далеко.

— Ты должен был бы ей об этом сказать.

— Смелости не хватило.

Он подумал и добавил:

— А кроме того, никогда не знаешь...

Время от времени каркали вороны где-то высоко над головой, их было не видно. Время от времени меж сосен, карабкавшихся по отвесным скалам, скрипели, словно ржавые флюгера от порыва ветра, сойки, которых тоже было не видно. Арлета думал: «Да, я не знал». Потом в голову приходила новая мысль: «Но, быть может, даже если бы и знал...» Арлета шел, покачивая головой и разводя руками, в одной руке он держал шляпу, ему отвечало лишь карканье ворон и скрипучие крики соек.

— А вот, — сказал Фолонье, — грузовик Антонелли.

Они увидели невысокую стенку скалы, опирающуюся на небольшую площадку, и вот на этой-то площадке лежал перевернувшийся грузовик вверх колесами, — их осталось только два.

Арлета рассуждал: «Что тут поделаешь? Ты ведь знаешь, я искал ее. Вот уже два года, как я ее ищу, представляешь... И если б мне сказали, что настал конец всему, я бы ответил: «Тем лучше!» По крайней мере, не надо было бы ее искать. Если пройти весь край из конца в конец, от истоков Роны до озера, то получится три года, так я бы нашел покой. Это будет в добрую для меня минуту, — говорил Арлета, — ведь у меня теперь ничего нет».

Фолонье как будто только этих слов и ждал.

— Ничего?

— Ничего, — подтвердил Арлета, — это ведь дорого стоит, все эти поездки, и от них жажда только все усиливается, так-то, брат. Я продал моих коз, я продал моих коров, мои луга, у меня остался лишь мой инструмент. Не купишь ли ты его?

— Нет, — отвечал Фолонье, — у меня своего инструмента хватает. Вот как насчет твоего поля?

— Оно не продается.

— Да зачем оно тебе, раз всему конец?

— А тебе зачем?

— А затем, что я не собираюсь сдаваться.

— Поле-то уж больно хорошо; с него собирали самый лучший во всей округе урожай. Ты бы, Фолонье, хотел, чтобы у тебя было такое поле?

— Да нет, — сказал Фолонье, — не очень... Однако я прекрасно понимаю, что тебе нужно. Ты прав, ты хочешь ни от кого не зависеть. И ты решил: раз всему конец, то не плохо было бы иметь при себе небольшую сумму в ожидании этого конца. И если я и собираюсь купить у тебя твое поле, то лишь для того, чтобы оказать тебе услугу...

Дорога шла через лиственный лес, с которого уже опало его зеленое оперенье, уступив место легкому снежному пуху. Лес был теперь серо-белый, а до этого он был серо-зеленый. Он был весь словно в дымке, местами продырявленной, но невозможно понять, что виднелось сквозь эти зияния: ветки, покрытые снегом, или откос, по которому нужно спускаться вниз. Наконец показался Нижний Сен-Мартен, расположившийся в глубине горной складки и состоявший из множества домов с низкими кровлями, собравшихся вокруг большой каменной церкви.

— Так сколько?

— Да что ты, ей-богу!

Они прошли еще несколько метров, не проронив ни слова, наконец Фолонье сказал:

— Пять сотен.

— Пятнадцать, — сказал Арлета.

В колокола больше не звонили. Слышно было пение, гулко раздававшееся под сводами: дверь оставляли открытой для тех, кто не входил в церковь, а слушал мессу снаружи, у дверей, время от времени стаскивая с себя шапки.

— Вот что, — сказал Фолонье, — давай поговори обо всем вечером у Пралона. На всякий случай принеси лист бумаги, чтобы скрепить договор.

Послушали мессу и снова поднялись в Верхний Сен-Мартен; день был короткий, длившийся всего шесть-семь часов из-за недужного неба и высоких гор; затем в сумраке задрожало пятнышко огня. День кончился. Еще один. И сколько их еще осталось?

Сколько еще недель будет таких!

— А сколько ты расходуешь за неделю?

Пралон, казалось, не слушал. Пралон читал газету. Толстуха Сидония налаживала приемник. Но Фолонье уже не отпускал от себя Арлета, твердо усвоив, что нельзя бросать начатое дело, не доведя его до конца. Он заставил Арлета сесть напротив него.

Фолонье краснобай, он наседал на Арлета:

— Сколько, скажем, тебе надо в день?

В уголке рта у него торчала трубка, а другой уголок рта растягивало некое подобие улыбки, но неподвижные глаза впились в Арлета.

— Сколько тебе надо в день? Сколько ты выпиваешь за день? Можешь назвать самую большую цифру, — говорил Фолонье. — Ну, предположим, пять литров. Потом визит к парикмахеру. Пища, вино, налоги, хотя... Какие могут быть налоги, если в апреле все кончится... Сложи все вместе — мизерная сумма.

— А поездки? Это же всего дороже.

— Какие еще поездки?

— Ну как же, — сказал Арлета, — мне скоро предстоит поездка в Бувер: это единственная точка в кантоне, до которой я еще не добрался; и кто знает? Он находится у самой воды, может, она любит воду...

— Ты мне сказал, что это уже ни к чему.

— Я бы предпочел, чтобы она была со мной, когда придет время, вместе это перенести легче.

— Ну хорошо, посчитай и поездки.

— Я был уже в Бриге, был и у немцев, а с другой стороны кантона я добрался до Мартиньи, Сен-Мориса, Монте; остались только эти берега, рыбы живут одни над другими: маленькие наверху, а большие — внизу.

— Семьсот пятьдесят?

— Нет.

— Восемьсот.

— Нет.

Вошла молодежь. Шестеро молодых людей, с ними — Люсьен Рэва, они поздоровались с Сидонией.

— А я-то думал, что ты от всего отошел.

Молодые люди принялись обнимать Сидонию, ведь их было много, а когда вас много, руки так и чешутся. Им было весело, и они не вслушивались в то, о чем беседовали два пожилых человека; они устроились на другом конце залы: трое на одной скамье, трое — на другой. «Да оставишь ты меня, наконец, в покое, а то сейчас всыплю», — говорила Сидония, поднимая руку; ребята гоготали.

— Ну ладно, — говорили они, — принеси что-нибудь выпить.

Они расселись поудобнее друг против друга, подперев голову руками и опершись локтями о деревянный стол, выкрашенный в темно-коричневый цвет; стены вокруг них до половины обшиты деревом. Включили приемник: сначала играли вальс, потом стали передавать новости о войне в Испании; тут они все, как по команде, умолкли: слушали внимательно и потом еще несколько минут молчали.

И тут услышали Арлета, который бормотал:

— Я от всего отошел...

— Я бы этого не сказал, — ответил Фолонье.

Ребята подталкивали друг друга локтями.

Склонившись над столом, перешептываются:

— Это все Анзевуи; народ потерял голову из-за него.

Они смотрят на Арлета. Его жесткая борода отросла на добрых два сантиметра и, обрамляя лицо, торчит над разорванным воротничком рубашки, а шерстяная шапочка как бы служит ее продолжением; посреди всего этого — круглое лицо, и в круге лица — два маленьких голубых глаза. «Только этого ему еще не хватало, — думают они, — он и так уже обезумел из-за своей дочери; теперь он дважды сумасшедший».

Они подталкивают друг друга локтями, тихонько переговариваются; вдруг Люсьен громко произносит: «Все дело в нем».

И поясняет:

— В моем отце...

Он подозвал Сидонию.

— Ты ведь в курсе. Ну как, видела ты сегодня Габриэль? Я-то не смог с ней увидеться. Отец не велит...

Он тоже потерял голову: я хотел жениться в конце зимы, а отец не позволяет. И она боится лишний рад зайти к нам, а я не осмеливаюсь зайти к ней... К тому же ни у нее, ни у меня нет денег.

И добавил:

— Только Сидония нас и выручает... Ты славная, Сидония.

И еще сказал:

— Брат мой на сборе винограда, так вот я и думаю, почему бы и мне не податься туда; у него, по крайней мере, все время перед глазами озеро, вода, голубое небо и, как он утверждает, два солнца, а у нас — ничего, кроме белизны...

— Белизны? — прервал его один из парней, — да у нас все серым-серо.

— Да, все серо, солнца и в помине нет.

— А скоро и совсем не будет...

Но тут их разобрал смех; а за другим столом Фолонье настаивал:

— Девятьсот.

Потом наступило молчание, то есть молчали Фолонье и Арлета и даже не глядели друг на друга, хотя и сидели один против другого, но все-таки время от времени поднимали стаканы и говорили: «Твое здоровье!»

Арлета мучит жажда, и Сидония приносит целый литр вина.

Фолонье повторяет с расстановкой названную цифру, Арлета отрицательно мотает головой, и дело ни с места.

Но с другого конца залы донесся шум, там сидит молодежь, а они народ шумный.

— Ну так как, идешь с нами? — спрашивают они Сидонию. — Ты очень и очень нужна, мы хотим его немного поморочить. И нам нужна девица... Ты скажешь ему: «Мосье Анзевуи, у меня не все ладно. Мне нужна настойка из укропа».

Их взгляды скользили по ее животу, который выпирал вперед, топорща фартук, — Сидония была могучего сложения.

— И еще как знать, может, ты и не солжешь.

— Ах нечестивцы! Подите вон!

— Да, как знать; ты скажешь Анзевуи: «Вот ведь уже конец месяца; позвольте мне войти». А мы в это время спрячемся.

Но Сидония ринулась на кухню и заперла за собой дверь на два оборота.

— Тысячу!

Это обронил Фолонье, но те, что сидели в глубине залы, не слышали его: они хохотали как сумасшедшие, хохотали до упаду. Но это слово достигло ушей Арлета, его шерстяного колпака, он сидел с опущенной головой; сила слова была такова, что заставила подняться шерстяной колпак и соответственно маленькое круглое личико, окруженное волосами, как луна светящимся кольцом. На этот раз он не стал мотать головой, не сказал «нет», вообще ничего не сказал: он только вперил в Фолонье взгляд своих маленьких голубых глаз.

— О! Я делаю это только для тебя, — говорил Фолонье, — чтобы только обеспечить тебе спокойную старость, оно и половины не стоит, это поле-то... Но, раз ты согласен, — говорил он, — раз тебя это устраивает. У тебя есть бумага?..

Арлета молчал.

— Я так и думал, что ты забудешь про нее, я сам обо всем позаботился.

И он вытащил из внутреннего кармана куртки старый темной кожи бумажник, весь разодранный и обвязанный веревочкой; своими неуклюжими пальцами он с трудом развязал веревку, затратив на это больше времени, чем было нужно, но он не желал, чтобы видели улыбку, осветившую от радости все его лицо, которую он не мог сдержать; он достал из бумажника свернутый лист бумаги и протянул его Арлета, тот по-прежнему сидел как истукан и молчал.

— Вот.

На бумаге было начертано: «Я, нижеподписавшийся, сим заявляю, что продал гражданину Пласиду Фолонье свое поле Ампейр за (тут было пустое место). Ниже стояло: Подпись».

— Это до того, как пойти к нотариусу, поскольку сперва надо договориться о приеме. Если ты согласен, подпиши.

— А какой будет аванс, в наличных? — спросил Арлета, — у меня ведь ничего нет.

— Сколько ты хочешь?

— Сто франков.

— Пятьдесят.

Но тут Арлета заупрямился. Он хотел получить свои сто франков, и немедленно. Фолонье вздохнул. Сказал:

— Нужно бы перо и чернила, мы здесь еще добавим: «Получено сто франков», и ты подпишешься. Эй! Сидония!

Но ее поблизости не было, а дверь на кухню была заперта.

Сидевшие в углу зала молодые люди о чем-то говорили вполголоса; время от времени то один, то другой бросал через плечо взгляд на Фолонье и Арлета. Фолонье поднимается. Фолонье пытается открыть дверь в кухню, — она заперта на ключ.

— Эй, Сидония! Ты где? Дай чем бумагу подписать.

Она приоткрыла дверь, но внизу придержала ее ногой.

— Да что случилось? — вопрошал Фолонье. — Что тебя так разобрало? Мне нужно перо и чернила... Где это, скажи, где взять?

Не распахивая двери, она ответила:

— За приемником.

И захлопнула дверь; Фолонье пошел, куда она ему указала, приемник не работал: кто-то, должно быть, подходил к нему и выключил, потом вернулся на свое место; а в это время молодежь:

— Так значит условились. Идем. Ты, Люсьен, будешь за девицу. Да только как уговорить Сидонию, чтобы она одолжила свое платье.

— Однако, если она хочет, чтобы ей заплатили, пусть выходит.

— Тебе, Люсьен, понадобится старая юбка, кофточка и шейный платок, и потом, надо чем-то набелить лицо, чтоб выглядеть покрасивше, провести еще жженой спичкой по бровям — и все в порядке. И надо подложить что-нибудь круглое спереди.

— Скатаешь валиком куртку, — и порядок.

Они украдкой поглядывали на другой стол, боясь, чтобы их не услышали; и тут они увидели, как Арлета взял перо, — очевидно, собирался что-то писать, — и как Фолонье протянул руку, словно затем, чтобы взять у Арлета бумагу, но Арлета как будто не соглашался; тогда Фолонье снова открыл свой бумажник.

Арлета стал стучать пустой бутылкой по столу, — к счастью, стекло было толстое и донышко надежное, — потому что никто не шел, Арлета стучал все сильнее и сильнее.

Наконец дверь в кухню отворилась.

— Что случилось?

Арлета:

— Еще литр. У меня есть чем заплатить.

Фолонье поднялся и сказал:

— Я лично иду спать.

В конце концов Сидония вынуждена была выйти, к этому обязывало ее ремесло, но дверь она лишь слегка приоткрыла и, ловко скользнув в эту щель, подошла к столу Арлета и поставила перед ним требуемый литр.

— Эй, Сидония, — обратились между тем к ней молодые люди, — послушай, обещаем, что не тронем тебя, нам надо только кое о чем тебя спросить.

— Ох, Сидония, ну какая же ты недоверчивая, — посмотри...

И Люсьен и его друзья положили указательный палец правой руки на указательный палец левой, — получился крест.

Арлета наполнил стакан, опустошил его одним глотком и снова наполнил.

— Чего вам еще от меня нужно? — сказала Сидония.

Она была само недоверие и разговаривала с ними с порога кухни, чтобы успеть в случае необходимости захлопнуть дверь; они же тихонько посмеивались и движением плечей показывали на Арлета, — тот сидел за столом, подперев голову руками и выставив вперед подбородок; казалось, он ничего не видел и не слышал, весь во власти того, что происходило в нем самом, обратив свой взор внутрь себя.

— Подойдешь ты наконец?

Она сделала шаг в их сторону, они сделали ей знак, чтобы она подошла ближе.

— Слушай...

Убедившись, что ей ничто не грозит, она подошла совсем близко.

— Слушай, не могла бы ты одолжить нам старую юбку и старую кофту?

— А на что вам?

Они говорили совсем тихо. Показав глазами на Арлета, молвили:

— В другой раз скажем.

— И еще немного муки и воды...

— И зеркало...

Потом добавили:

— А нельзя ли пройти на кухню?..

Сидония была заинтригована; и она поняла, что парни меньше всего сейчас думают о ней, их мысли были заняты чем-то другим; любопытство взяло верх:

— Ну что ж, пожалуйста.

Они проследовали мимо Арлета; тот даже не шелохнулся. Что-то проплыло перед их глазами: то ли шерстяной колпак Арлета, то ли его макушка. «Наверное, пьян, — подумали они, — с ним это бывает».

Они вошли в кухню и прикрыли за собой дверь.

— Понимаешь, Сидония, раз ты не хочешь идти с нами, придется Рэва быть за девицу. Пройдись-ка, ему нужно перенять твою повадку. Нам еще понадобится подушка, у тебя вроде есть, а мы потом принесем. Мы собираемся отправиться к Анзевуи с девушкой, но девушки ведь белотелы и у них округлости разные; ты должна нам помочь...

— А еще, Сидония, не хочешь ли ты подарить нам поцелуй...

Но на этот раз она рассмеялась, вышла из комнаты, а они принялись шарить в шкафу: мука была найдена, и они отсыпали чуть-чуть в чашку.

Сидония вернулась с женской одеждой в руках: с юбкой и лифом.

— Ах, проказники, — сказала она. — Ну пойдете вы, а что дальше, — сказала она.

— Мы напугаем его. Разве он этого не заслуживает?

— А как вам это удастся, напугать-то?

— А вот как. Рэва — девица, он войдет к нему. Анзевуи привык к ночным визитам. Он и говорит: «Это будет стоить пять франков». Ему протягивают пять франков и входят... Только постарайся, Люсьен, чтобы он тебя не узнал...

Рэва облачился в юбку, а Сидония собственноручно приладила ему грудь, поскольку она в этом смыслила.

— И еще заранее продумай, что ты ему скажешь, и обрати внимание на свой голос. Ну-ка, попробуй, раз мы все сейчас здесь, мы тебе скажем, как у тебя получается.

— «О, мосье Анзевуи, мой дорогой мосье Анзевуи, мои дела плохи».

Рэва говорил тонким девичьим голоском, друзья одобрили его:

— Порядок.

— «Прямо и не знаю. У меня не было в том месяце, и в этом уже минуло две недели. Ну вот я и пришла к вам: не дадите ли вы мне какого-нибудь снадобья, мосье Анзевуи...»

— Здорово!

Они хохотали, а потом взяли чашку с мукой, намочили уголок тряпки и набелили Люсьену физиономию.

— Во-первых, ты должен неважно выглядеть, и, кроме того, не будет видно бороды... Теперь повязывай платок. Подтяни его немного на лоб... Спички есть? Зажги одну.

И с помощью жженой спички они навели ему под глазами черноту.

— Нужно еще немного подкрасить губы, как у городских барышень. Сидония, у тебя есть помада? Тем хуже... Давай тогда принеси немного сиропа.

Возле двери как раз стояло несколько полупустых бутылок с сиропом; они открыли одну из них с малиновым сиропом и, смочив другой конец тряпки, провели им по губам Люсьена и, поднеся к нему зеркало, спросили:

— Ну, как?

— О, потрясающе!

Люсьен нашел, что он не безобразен, а даже красив. Он широко улыбнулся и показал все свои зубы, ставшие по контрасту с красными губами ослепительно белыми.

— Ну что ж, великолепно. Пошли?

— Пошли. Понимаешь, Сидония, мы все будем изображать полицию: Рэва дадут войти, а потом будут барабанить в дверь: «Именем закона, откройте! Объяснения напрасны. Мы всё слышали... Пойдемте!..»

Они говорили так громко, что Сидония сказала:

— Тише вы, Арлета здесь. Он может вас выдать...

Но один из них высунулся в приоткрытую дверь, дабы посмотреть, что делает Арлета, и увидел, что Арлета так и не стронулся с места, только бутыль была пуста.

— Поди-ка, наполни ее снова, — сказал парень Сидонии... — Ну как, готовы? — спрашивали приятели друг друга... — Понимаешь, мы уведем Анзевуи из дому; скажем ему, что собираемся его спрятать, а сами найдем поблизости какую-нибудь яму, густо присыпанную снегом, и пусть бултыхается в ней...

Выходить через залу не пришлось, так как в кухне имелась еще одна дверь, ведущая на улицу. Было около одиннадцати часов вечера. На небе — ни единой звездочки. К счастью, один из заговорщиков достал из кармана электрический фонарик. Они ведь все — народ современный. Любят всякие новшества. Нужно лишь нажать на кнопку — и фонарь горит.

Так они прошли вдоль всей улочки, пока не увидели наконец два огонька, как бы висящих в пустоте: один ближе, под ними, с правой стороны, другой, не яркий, — чуть дальше, над ними.

— Вы только взгляните! — говорили ребята. — А все из-за старика...

И показывали на нижнюю светящуюся точку: это была лампа Бригитты, которую она никогда не тушила; а выше было еще одно освещенное окно — окно этого сумасшедшего старика, проводящего часть ночи за чтением книг: навлечет он беду на общину, — рассуждали ребята, — ведь он пусть немного, но колдун, однако и мы не лыком шиты, мы ему еще покажем.

Люсьен Рэва направился к освещенному окну, а его приятели поспешили спрятаться: двое с одной стороны дома, трое — с другой.

Все пятеро не отрывали взгляда от Рэва, которого было, хоть плохо, но все-таки видно благодаря свету, обливавшему не только стену дома, но и небольшое пространство перед ним, где и оказался Люсьен; ни ни дать ни взять местная девчонка, бедная страдалица, она сложила руки на животе и склонила голову, покрытую платком; ребят душил смех.

— Мосье Анзевуи!.. О, дорогой мосье Анзевуи, откройте, пожалуйста...

Она постучала в окошко.

Ребята из своих укрытий наблюдали за ней; прошла минута-другая, — девица вновь позвала:

— Мосье Анзевуи, отворите; вы мне очень нужны. О, я так страдаю!

Никто не откликнулся; она постучала еще раз.

— Мосье Анзевуи, это очень срочно... О! Мосье Анзевуи, сжальтесь надо мной.

Тут друзья увидели, как Рэва отпрянул от окна, потом еще отступил немного, внезапно развернулся и исчез в ночи.

Они бросились вдогонку беглецу, но позвать его не решались, и только временами на снегу появлялся белый круг — это то вспыхивал, то гас свет от карманного фонарика.

VI

«Забиваю еще один гвоздь — теперь их двенадцать... Я каждое воскресенье вбиваю по гвоздю, потом смотрю, осталось ли еще масло в лампе, обрезаю, если нужно, фитиль.

Я встаю на табурет с топором в руках, беру его левой рукой за острие, а противоположным концом стучу по гвоздю.

Когда солнце потухнет, лампа будет светить. Если же солнце совсем уйдет, со мной останется она.

А потому надо очень следить за ней; следить, чтобы не загустело масло, чтобы фитиль был не слишком долог и не слишком короток: если он слишком короткий, то лампа потухнет, а если слишком длинный, она начинает чадить».

Бригитта сидела у окна и испытывала глубокое удовлетворение, сама не зная почему: ведь день хоть и настал, на самом деле как будто и не наставал. По времени он наступил, но откуда эта окраска воздуха — из-за того, что день был сер или из-за тумана? День был ненастоящий, и свет был ненастоящий, казалось, он исходил от снега, лежавшего толстым слоем, и световое пятно, появившееся в обозримом пространстве перед нею, словно бы поднялось снизу, а не спустилось сверху. Но Бригитте, сидящей у себя за окном, было хорошо: у нее был свой собственный источник света, ей оставалось только смотреть на него и радоваться.

«Он сказал, что не знает, пока еще не знает, но он продолжает высчитывать. Сидит у себя под своими травами ж считает. Он сказал, что земля покачнется и солнце навсегда спрячется, а нас поглотит мрак, ну и что из того? Если мы к этому готовы, мы, люди, если у нас есть свой маленький светильник, то сиди себе посиживай возле своего маленького светильника и приговаривай: «Чему быть — того не миновать».

Она прислушалась, — тишина. Ночью еще подвалило снегу. Ветра не было, с неба сыпал снег, а потом стал падать, словно листья с деревьев.

Никогда не было столько приплюснутых к окну детских носов, как в это утро: детям не разрешали выходить. Не успев встать, они уже бежали к окну, и от их дыхания лед таял; снаружи были видны их мордашки, заключенные в черный круг, приплюснутые носы и два любопытных глаза. Она была спокойна.

«В полдень, — говорила она себе, — я пойду к Анзевуи. Он тоже спокоен. А все потому, что мы вовремя позаботились о себе и своей жизни». И она мысленно идет по этой жизни, думая о тех минутах счастья, которые в ней были, которые как узлы на веревке, мешающие слишком быстро скользить ей у вас в руках, — вот о чем думает Бригитта; а в это время Изабелла нежится в постели вместе со своим мужем Огюстеном Антидом, над ними висит портрет их кузена жандарма в его прекрасном мундире.

— Который теперь час?

— Восемь.

— Уже?

Через окошки проникает так мало света, что трудно сказать, какое время дня на дворе. День добредает до окон, наталкивается на стекла и замирает.

«Летом я поставлю на окошке цветы в ящиках; да что с тобой, Огюстен? Что ты вертишься?»

— Я, пожалуй, встану.

— Не торопись.

— А животные?

— Но ты же знаешь, сегодня ими занимается Жан. Ах! Сумасшедший.

И наклонясь над ним, шепчет ему на ухо: «Ну что ты, Огюстен? Слушать мессу все равно не пойдем — столько снегу навалило. Раз в жизни представился случай, можно понежиться в постели, а ты уходишь».

Она тихонько провела своей ногой по его ноге, потерлась бедром о его бедро, а когда он повернулся к ней спиной, припала к нему жаркой грудью.

— О безумец, — говорила она. — Постой, не шевелись, — шептала она ему.

И, обхватив его обеими руками, ласкала его тело.

— Это все из-за Анзевуи, да? Так вот, если солнце, слышишь? Если солнце не вернется больше, знаешь, что мы будем делать? Знаешь, что мы с тобой будем делать? Мы ляжем в постель, и нам не будет холодно.

Она грела дыханием его затылок и понемногу поворачивала его к себе, так что в конце концов он повернулся к ней лицом.

— А Знаешь, что мы будем делать потом? — Она стала искать губами его рот и, делая вид, что не может его найти, шептала:

— Да где же ты, Огюстен? О, — шептала она, — это не ты. Это твой подбородок, колючий... А это, это что? Это твой нос, это тоже не ты. Ну скажи мне, знаешь, что мы будем делать потом?.. Двигаться ведь больше не нужно будет или, вернее, нужно, но только самую малость. Слышишь, Огюстен, если солнце не вернется больше... Так вот, мы будем вместе… мы будем вместе тут... Мы не будем ничего видеть, не будем ничего слышать, не будем ничего знать, и нас будет только двое, — ведь это так хорошо, когда только ты и я.

Слов больше не было; в это время на чердаке вышла из своей норки и стала скрестись мышь; потом что-то упало, потом как будто начали катать орехи, но все это не помешало Огюстену спустя несколько минут подняться и быстро одеться.

А между тем, на следующий день или дня два спустя Сиприен Метрайе беседовал у себя на кухне с Тисьером. Шел первый послеполуденный час; они сидели на кухне, папаша Метрайе поднялся в свою комнату, чтобы немного вздремнуть. Зимой в горах работы мало, так что лучше спать, чем ничего не делать. Все утро Метрайе рубил дрова, а старик собирал их и складывал в поленницу возле стены, — хороших глаз для такой работы не требуется, достаточно рук. Старик наклонялся, шарил вокруг себя, наткнувшись на полено, подбирал его и, согнувши руку в локте, клал его в этот изгиб, как кладут младенца. Старому Метрайе хотелось доказать, что и он на что-то годится. Наконец, настал полдень.

С бутылкой виноградной водки они устроились на кухне, то есть прямо под комнатой папаши Метрайе. Сиприен поставил между собой и приятелем табурет, а на него водрузил бутыль и два стакана; во рту они держали трубки и время от времени затягивались, ощущая приятное тепло в ногах, разговаривали о том о сем, а иногда сидели и молчали. В окно за одной крышей было видно еще одну — и всё. Со своими двумя скатами каждая из них представляла собой узкий деревянный треугольник черного цвета, но над ними громоздились как бы два огромных белых снопа толщиной в полметра. Два огромных, наполовину наполненных мешка с перьями, словно сверкающие белизной перины, с той только особенностью, что они открывались взору в срезе и на этом срезе различные их слои отделялись друг от друга полосой более темного цвета, более насыщенной, более плотной снежной прослойкой. Белым подушкам противостоял серый купол неба, и это сочетание холодного с серым было особенно печально.

Вдруг Тисьер поднял голову и, не глядя на Метрайе, произнес:

— Слушай...

И затем:

— Ты никогда не рассказывал мне, что с тобой приключилось.

— Когда?

— Ну когда ходили тебя разыскивать, ты знаешь. — О! Я бы и сам вернулся...

Они не смотрели друг на друга: Тисьер покуривал трубку и глядел в огонь, а Метрайе, поставив локти на колени и подавшись всем телом вперед, рассматривал свои ноги.

— Сам?

— Ты же видел, мы были недалеко друг от друга.

— Да, но где ты все-таки был без нас?

— Ну хорошо, — отвечал Метрайе, — я был в самых недрах...

— Было темно.

— Ну и что из того? — сказал Метрайе.

Слова с трудом давались ему; он отвечал с натугой, как бы нехотя. Однако Тисьер, казалось, решил разузнать все подробно, молчание приятеля его не обескуражило, он не сдавался:

— Я, ей-богу, очень волновался: эти «недра», темень. Мы шли по твоим следам, и у нас был один светоч: ты.

Сиприен поднялся, вынул изо рта трубку.

— Разве я не знаю горы так же хорошо, как ты?

— Я и не думал это утверждать, — сказал Тисьер, — но только как вышло, что ты не нашел своих следов на обратном пути?

Они были друзьями, они всегда вместе охотились; и тут Метрайе снова уронил голову на грудь, поняв, что Тисьера не так-то легко обмануть. Он сказал: «Ты не пьешь».

Он наполнил пустые стаканы. Выпили; подогретая водка была хороша. Глоток этой ароматной жидкости — и приятное тепло спускается по желобу внутрь живота, а по другому желобу поднимается к голове и размораживает мысли, которые вас тяготят.

И Метрайе решился.

— Видишь ли, я добрался до Гран-Десю.

— До Гран-Десю?!

— Да.

— Но зачем? И тебе это оказалось по силам?

— Вполне. А почему бы мне это было не по силам? И потом. Помнишь, что сказал Анзевуи? Ну так вот, на меня это нагнало такую тоску, что я отправился на поиски солнца. Ты же не захотел пойти со мной. Оказалось, что ты не прав, Тисьер; нет, я не сержусь на тебя, все забыто. Но, ей-богу, если б ты там был, мы, может, подстрелили бы серну, хотя в двадцати шагах от себя я уже ничего не различал. Но нас было бы двое. И ты, ты тоже увидел бы.

— Что?

— Ну что, — ответил Метрайе, — отсеченную голову — это все, что мне удалось увидеть.

— Отсеченную голову?

— Ну да, черт возьми, мы все живем в тумане, и, возможно, даже лучше, если мы так и будем жить, до тех пор, пока... Потому как, что касается меня, то меня здорово ударило. Я выронил ружье. Хотел пойти разыскать его и скатился...

Но тут послышался какой-то треск в комнате над ними и почти тотчас же шум падающего тела.

Мужчины бросились к лестнице и мигом взобрались по ней наверх.

Папаша Метрайе лежал на полу, рядом с кроватью. В углах губ выступила пена, глаза сильно побелели.

Они взяли его один под руки, другой за ноги; он был недвижим, но еще теплый; они подняли старика, словно то была статуя, статуя, вырезанная в серой каменной глыбе.

На полу загустело немного крови: старик, падая, опрокинулся навзничь; и немного крови вылилось на подушку, когда его положили на кровать.

— Ну как вы, отец, — говорил Метрайе, — как вы? Отвечайте же, отец, это я, вы меня слышите?

Тисьер между тем открыл окно и звал на помощь, потом опрометью бросился прочь. Тут стал понемножку собираться народ. Людей пришло даже больше, чем было нужно. Пришла вся деревня. Только и слышно было: «Что такое?» — «Что-то со старым Метрайе?» — «Что с ним стряслось?» — «Кровоизлияние, он упал с кровати». А женщины советовали: «Надо поставить ему пиявки за ухом». — «Но где их взять?» — «Пусть выпьет чего-нибудь теплого». — «Да ему невозможно открыть рот». — «Надо вызвать врача».

На том и порешили, но врач мог отправиться в дорогу только на следующее утро.

Полдороги он проехал в своем автомобиле, а остальную половину — на муле, которого выслали ему навстречу. Мула вел под уздцы деверь Изабеллы Жан Антид. Он крепко зажал уздечку в кулаке, возле удил, и ему приходилось то перешагивать через кучу снега, наметенную ветром, то скользить по корке льда, за которую не могли уцепиться даже железные шипы его сабо.

Наконец к одиннадцати часам они добрались до цели. Папаша Метрайе всю ночь пролежал неподвижно, над ним бдела Бригитта, ее сменяли другие женщины. Врача и Жана увидели издалека. Мул был как будто без ног. Паренек, сопровождавший его, тоже был будто без ног — укороченный. А у мула брюхо словно раздулось. Оно почти касалось наметов (слово, придуманное для обозначения снежных сугробов, наметенных ветром). Ветер как будто прохаживался с лопатой, и казалось, что в иных местах поработал целый отряд людей, полностью засыпав канавы внизу откосов. Но вдруг человек и животное снова вырастали, вытягивались, увеличивались, вновь обретали свой первоначальный вид, — это там, где дорога была подметена ветром, — обретали свой рост; мул, врач и рядом с ними Жан, у которого лицо было необычно темного цвета; когда Жан говорил, он размахивал руками, указывая то на деревню, видневшуюся вдали, то на какие-то предметы в тумане, которых не было видно, но которые существовали, а сейчас больше не существуют, и которые скоро вновь появятся, не теперь, так позже; наверху справа, наверху прямо перед ними, там, где в хорошую погоду сверкает белая вершина, там, где в хорошую погоду виднеются черные точки, кои перемещаются на фоне стены скал, а стена эта то розовая, то серая и блестит на солнце, как стекло, а когда на землю опускается вечер, она словно из золота. Но сегодня ничего не видать; только их самих заприметили издалека ребятишки, с нетерпением поджидавшие путников и бросившиеся бежать сломя голову к дому Метрайе с криками: «Идут! Идут!»

Папаша Метрайе лежал неподвижно. Не было ли проклятия на нем? В комнате остались только Сиприен и Бригитта.

Кто-то входит, тяжелые башмаки с шипами стучат по лестнице. Кто-то входит: это врач, совсем еще юный; старик недвижим. Сиприен рассказывает, как все произошло.

Врач взял Метрайе за руку у запястья, достал часы. Старик недвижим. Вокруг рта у него немного пены, как у старых, плохо ухоженных мулов; из уст вырывается равномерный хрип, похожий на звук рубанка. Врач пожал плечами. И сказал: «Теплая вода найдется?»

— Он уже ничего и не видел, — говорил Сиприен. — Сколько ему лет?

— Семьдесят пять.

— Попробуем промыть ему рот.

Он открыл свой саквояж; Бригитта пошла на кухню за водой; он капнул немного темноватой жидкости в стакан.

— Мне нужна ложка, столовая ложка.

И, обращаясь к Сиприену:

— Вы поможете мне.

Они попытались посадить больного на кровати; он бессознательно противился этому, противилось все его тело, напрягая остатки воли, его суставы не поддавались; удалось лишь слегка наклонить тело папаши Метрайе, подложив ему под плечи подушку. Старик по-прежнему оставался недвижим. Его полуприкрытые глаза не смотрели на людей, суетившихся рядом; немного нагнувшись, можно было увидеть под веками, что глаза больного такие же серые, как и его кожа. Его глаза не видели вас, вообще никого не видели, не видели ничего из окружавших предметов; врач говорил: «В конце концов, он ведь не страдает, это уже хорошо...» и пытался открыть старику рот черенком ложки, стараясь протиснуть его меж беззубых десен, одновременно он говорил Сиприену:

— Я делаю это, чтобы облегчить ему дыхание. Поддержите голову, вот так.

Но черенок гнулся, а челюсти оставались крепко сжатыми; все, что смог сделать врач, это намочить кусок тряпки, вытереть больному губы и, обвязав ее вокруг пальца, протереть ему нёбо; снова выступила пена, а звук рубанка стал отчетливее, словно столяр с новыми силами взялся за работу.

— Попытаюсь все-таки сделать ему укол... Положите ему на лоб холодную тряпку, а другую тряпицу, смоченную в подогретом уксусе, оберните вокруг щиколоток. Надо попробовать все. Утром позвоните мне домой, если еще будет такая необходимость...

Слышен был шум голосов собравшихся перед домом соседей, которые тихо переговаривались между собой. А в комнате, где лежал больной и где горела сине-желтым пламенем спиртовка, было тихо. Вся деревня пришла сюда: каждому надо было посоветоваться с врачом относительно своего недуга; и это одна из причин, почему в горах врачи соглашаются на столь долгие путешествия, а без этого они впустую потратили бы целый день: дороги-то здесь и долги и трудны.

Врач убрал шприц и сказал:

— Подождем, никогда не знаешь... В общем, звоните и не падайте духом...

Он пожал Сиприену руку и направился к выходу. Но тут его остановила Жюстина Эмонэ.

— О, господин доктор, прямо и не знаю, что делать: с моим малышом что-то неладно.

Потом подошел Рэва посоветоваться насчет колена.

А тот, наверху, не шевелился. По-прежнему не шевелился. Из груди по-прежнему вырывался равномерный хрип, — такой звук издает червь, подтачивающий дерево. Настал вечер, люди расходились по своим домам, шум растекался, становился слабым, похожим на пение сверчка в плохую погоду.

Рэва поднялся в комнату старика, отвел Сиприена в сторону.

— Знаешь, врач смотрел мое колено... И как ты думаешь, что он сказал? Что оно в порядке. Был приступ суставного ревматизма. А кто его вылечил, а? Если хочешь, можно послать за ним.

Сиприен покачал головой.

— Он приносит несчастье, — сказал Сиприен.

— Тогда что же ты собираешься делать?

— Почем я знаю.

— Ты же видишь, отец не сегодня завтра богу душу отдаст, чем ты рискуешь?

— О, конечно, — вмешалась оказавшаяся тут же Бригитта. — Он ведь ученый, он видит, чего другие не видят... И потом, у него книга старинная, гораздо более старинная, чем те, в которых читают нынешние лекари... Он наверняка скажет, что надо делать.

Сиприен молчал.

Рэва пошел за Анзевуи. Тот сначала отнекивался, но Рэва сказал ему: «Покажите, на что вы способны... Как-никак вы мне вылечили колено, а со стариком, один бог знает, что с ним, но вы-то найдете, где коренится недуг, так подите же, взгляните».

На что Анзевуи отвечал:

— Слишком далеко это, мне стало трудно ходить.

— Да ведь дорога туда хорошая, Бригитта позаботилась об этом, а я теперь крепко стою на ногах. Вам нужно только надеть пальто.

На гвозде висела старая пелерина, которую Рэва набросил на плечи старика, и толстый шерстяной шарф, которым Рэва обвязал ему шею. Анзевуи склонился над своей палкой. Теперь с одной стороны его поддерживала палка, а с другой Рэва; опершись одной рукой на толстый крючковатый ствол, другую он просунул под мышку Рэва. С их помощью он сделал шаг, потом еще, — тьма была непроглядная. Он ставил перед собой одну ногу, останавливался, потом другую. Рэва предупреждал его: «Тут вот осторожнее, тут кочка, а тут можете шагать уверенно», не было видно ни зги, и они не взяли с собой чем посветить. Правда, в этот вечер светились все окна в деревне — прямо перед ними и чуть ниже, так что они могли видеть, хоть и не очень отчетливо, валики снега, окаймлявшие дорогу, и медленно продвигаться по ней; Анзевуи временами вздыхал и покашливал, а Рэва приговаривал: «Еще немножко, уже близко... И знаете, он человек-то уж больно хороший и вот-вот ослепнет совсем; жаль, если на него все напасти нападут разом. Осторожно! Вот сюда ставьте ногу, я поддержу вас... И, по-моему, он вашего возраста... Да вот теперь еще этот удар... Он пытался встать с кровати и вдруг упал навзничь...»

Они вынуждены были подниматься в комнату больного вдвоем, один Анзевуи не одолел бы лестницы. Попросили всех выйти, к изголовью кровати придвинули кресло и предложили Анзевуи сесть. Он откинулся назад, прислонился к спинке кресла, а палку поставил меж колен. Из-под большой фетровой шляпы с обтрепанными краями, которую он не снял, свисали ему на плечи две длинные белые пряди волос, а борода доходила ему до живота. Своими маленькими серыми глазками Анзевуи смотрел на старого Метрайе. Он смотрел на него долго и не шевелился, у него лишь слегка дрожали руки и подрагивала лежащая на груди белая борода, и вдруг сказал:

— Мартен!.. Мартен, ты узнаешь меня?

Но больной по-прежнему лежал недвижим; Анзевуи снова начал пристально разглядывать его, покачивая головой, потом проговорил:

— Я знаю, что это такое, Мартен; тебе осталось только уйти.

И тут тело больного внезапно обмякло, — так бывает, когда на обледеневшую землю подует теплый ветер; руки его чуть приподнялись, рот приоткрылся, словно он хотел что-то сказать, нижняя челюсть медленно поползла вниз, и все увидели, что Метрайе мертв.

Один за другим пришли старики односельчане попрощаться с Метрайе, их было всего трое-четверо. В мастерской столяра слышались удары молотка.

Они теснились в дверях, смотрели на кровать, спрашивали:

— Мартен Метрайе, это ты?

Потом подходили к столу, брали освященную веточку лиственницы и, стоя у кровати, где лежал покойник, говорили:

— До свидания, Мартен Метрайе, счастливого тебе пути! Ты честно прожил жизнь, Мартен Метрайе...

И, взглянув на него еще раз, отходили. На него надели выходной костюм — черный. Надели выходную рубашку — белую рубашку, повязали выходной галстук — из шелка; в руки, скрещенные на груди, вложили распятие, они были как два маленьких свертка с жесткими и длинными предметами, обернутыми в газетную бумагу.

— Ты был хорошим товарищем.

И еще:

— А помнишь, как ты стрелял в день твоего заступника… Да, теперь все кончено, Метрайе. Но ничего, — успокаивали его старики, — тебе, можно сказать, повезло. Ты умер своей смертью, умер когда захотел...

Столяр вбил последний гвоздь, и начал красить гроб в черный цвет. На следующее утро похоронная процессия отправилась в Нижний Сен-Мартен, где возле церкви было кладбище. Как и накануне, стоял лютый холод; снег жалобно постанывал под ногами, как больной ребенок. Дорога была расчищена, по краям ее местами снежные валы достигали метра, иногда она суживалась, тогда носилки поднимали над головой и черный ящик начинал раскачиваться и был похож среди пенящегося снега на небольшую лодку посреди небольшого моря.

Не затем ли они тебя так несли, Метрайе, чтобы еще раз показать тебе оттуда твой край, показать, как он велик и красив? Не затем ли, чтобы ты увидел его с высоты, как видят его птицы, которые парят в воздухе распластав крылья, а под ними простирается бездонная лазурь? Но никто ничего не видел, по-прежнему ничего не видел. Земля на кладбище так промерзла, что пришлось в ожидании, пока ее разроют, пристроить гроб у кучи снега, в который воткнули крест.

VII

«Вбила еще один гвоздь, — теперь их пятнадцать».

Снова воскресенье; Фолонье сказал про себя: «Завтра отправимся в дорогу: надо пойти к Арлета, узнать, не переменилось ли у него чего».

Когда-то дом Арлета был самым красивым в деревне. В то время у него водились деньжата и дочь была при нем и росла ему на счастье; Арлета и был счастлив. Он перекрасил ставни на окнах, а когда Адриенне исполнилось семнадцать лет, он наново переделал кухню. На всех окнах висели перехваченные красным шнуром белые, чистые и хорошо отутюженные занавески, всякий день весело трещали дрова в камине, над трубой вился голубоватый дымок, который устремлялся вверх к лазоревым небесам.

«Сегодня все не так, — думает Фолонье, глядя на повисшие на петлях ставни, — стекла на втором этаже разбиты. Раньше там жила она, теперь ее нет, и все изменилось. Снег перед домом не расчищен, дорожки нет». Приходилось пробираться по глубокому снегу, в котором оставленные следы образовали что-то вроде тропинки. «Да, все меняется», — думает Фолонье. Он стучит, никто не откликается, а он рассчитывал, что на стук отзовутся; постучав еще раз для очистки совести, он, больше не церемонясь, с силой нажал на ручку двери. Арлета был дома. Из-за темноты его сперва было плохо видно, но через некоторое время уже могли различить белое пятно — его лицо, медленно повернувшееся в сторону Фолонье; на огромном столе, за которым сидел Арлета в шляпе, ибо огонь в камине не горел, стояла бутылка молодого вина и стакан, а также множество грязной кухонной посуды.

Фолонье, по-видимому, хорошо знал этот дом. Он подошел к Арлета.

— Так, я вижу, ты еще не собрался. Ну что ж, это не срочно, — сказал он.

И сел напротив Арлета, по другую сторону стола; ему пришлось поднять воротник куртки: «У тебя не жарко». Потом он сказал:

— Ты ведь знаешь, это будет завтра.

— Что именно? — спросил Арлета.

— Завтра мы идем к нотариусу, он ждет нас, бумага у меня.

— А!

— Ты что, не хочешь идти?

— Хочу, — сказал Арлета, — у меня пусто в кармане.

— А сто франков?

Арлета показал на бутылку.

— Мы говорили о тысяче франков, ты мне дал сто в качестве аванса, за тобой осталось всего девятьсот, жулик!

— Девятьсот, — отвечал Фолонье, — девятьсот наличными, девятьсот на стол.

— Жулик!

— Девятьсот банковыми билетами или в экю, как захочешь.

— Жулик!

— Я вижу, ты сегодня не в настроении. Но если мы все-таки пойдем, я вот что хотел тебе сказать: нужно будет... Нужно будет, раз уж мы пойдем, привести себя в порядок. Побрейся. И потом, тебе надо постричься: у Ламона есть машинка.

— А на черта мне это?

— Конечно, это не обязательно, однако что люди скажут.

— Плевал я на людей.

— Ну, как знаешь.

Арлета снова наполнил стакан, даже и не подумав предложить вина Фолонье, а это считается большой непочтительностью; а Фолонье сказал:

— Значит, договорились: завтра я захожу за тобой рано утром.

Но Арлета как будто и не слышал его, он витал в облаках, вперив в одну точку взгляд своих серых глаз, спрятанных в густой растительности, которой поросло все лицо, включая и уши.

— Я нашел ее письмо. Помнишь, я его тебе показывал. Она опустила его в Мартиньи.

Он порылся в кармане своей куртки и вытащил оттуда сложенный вчетверо листок бумаги, потершийся в углах. «Вот чего я не уразумею», — сказал он.

— Помнишь, я ездил за ней к ее кузине в Сион, ее там не оказалось. А примерно через три месяца она мне написала это письмо. Почему она мне написала?

Он стал читать: «Дорогой папа, я живу хорошо, у меня хорошее место. Я пишу вам, чтобы сказать, что не надо обо мне беспокоиться. В скором времени напишу вам еще, более подробно, о своем житье-бытье».

— Дьявол ее возьми! Ничего не понимаю. Красивая девушка, чем она может заниматься, красивая-то девушка?.. А! — вдруг воскликнул он, — лучше бы она вообще исчезла, коль дела обстоят таким образом. И все пусть исчезнет, — сказал он, — и ты, и я... И это.

Он указал на стены и на то, что виднелось в окне, потом одним махом опустошил стакан, пожал плевами.

— Что ж такого, — сказал Фолонье, — я за тобой все-таки зайду завтра. Тебе представится еще один случай попробовать найти ее, может, на этот раз и получится. Если хочешь, мы вместе будем ее искать, как только выйдем от нотариуса...

Арлета не говорил ни да ни нет. Это не помешало тому, что на следующее утро мужчины вместе отправились в дорогу.

По мере того, как светлело, наряд Арлета удивлял все больше и больше, его одеяние резко контрастировало с белизной снега. Оно еле держалось на нем и сильно бахромилось. Оно состояло из двух курток, коричневой и черной, одетых одна на другую, и та, что была сверху, оказалась короче той, что снизу! из панталон, разорванных на коленках, и шляпы, не имевшей цвета, которая каким-то чудом держалась на голове, — слишком густы у него были волосы; а шею он повязал женским чулком. Арлета с трудом переставлял ноги, обутые в старые башмаки, безмерно широкие и длинные, цвета камня и такие же, как камень, тяжелые и негнущиеся, так что ему приходилось тащить их, ибо поднять ногу не было никакой возможности. «Ну и что из того? И к чему вообще хорошо одеваться, если все сгинет, и ты, и я, и она тоже; одно утешение — все исчезнет одновременно, и она, и я, вмиг, сразу», — так говорил он сам себе, покачивая головой, спрятав руки в карманы, а палку сунув под мышку. И вот они пришли в Нижний Сен-Мартен, знакомые спрашивали: «Вы куда?» Они отвечали: «Так, прогуляться». Арлета уже мучила жажда, ему очень хотелось заглянуть на постоялый двор. «Самое время пропустить по стаканчику», — сказал он, на что Фолонье возразил: «Нет, нет! Не раньше, чем вернемся от нотариуса. У тебя должна быть ясная голова, поскольку придется поставить свою подпись. Будь умницей, обещаю: я плачу за выпивку, но только когда покончим с делами». Арлета все-таки задержался у постоялого двора, тут было много ребятишек, они кричали: «Эй ты, усатик!» — и смеялись над ним. «Эй, бородатик», — и снова покатывались со смеху; но увидев, что Фолонье направляется в их сторону, с шумом разбежались кто куда, словно стайка вспугнутых воробышков.

Арлета наконец сдался и поплелся за Фолонье; пройдя несколько метров, они наткнулись на грузовик, который и отвез их в город.

И они пошли к нотариусу. Арлета не проронил больше ни слова. Его усадили рядом с пюпитром, за которым с актом в правой руке стоял нотариус в очках; он стал читать содержание бумаги и задержался на сумме, предназначенной к оплате: «Тысяча, стало быть, тысяча». Арлета и бровью не повел. Он только сказал: «Предпочел бы, чтобы мне заплатили мелкой купюрой». — «О! за этим дело не станет», — отозвался Фолонье. — «Вас устроит по пятьдесят франков и по двадцать? Я пошлю приказчика, чтобы он разменял деньги. Хорошо? Не соизволите ли подписать?»

Они поставили свои подписи.

На улицах было немного народу. Они выпили, закусили. Тогда Фолонье сказал: «Ну как, поищем ее? Куда направимся сначала?» Арлета и сам не знал. Он ответил: «Я уж везде искал; тут живет ее кузина, и, когда я к ней захожу, она смеется». «Давай выйдем на улицу, — добавил он. — Теперь платить буду я; поищем ее в кафе, там ведь должны быть официантки». Они побывали в нескольких кафе, Арлета спрашивал у подавальщиц: «Откуда ты?» — «А вам что за дело?» — отвечали они. — «Да вот, — говорил Арлета, — у меня дочь, и она, может, тоже служит в кафе». — «А как ее зовут?» — «Адриенна Арлета». — «Нет, не знаем». — «Высокая такая девушка, о, гораздо выше, чем вы, — Говорил Арлета, — и сильнее вашего, и к тому же, куда красивее...» — «Ах ты негодник!» — но он был по-прежнему серьезен: «Двадцати двух лет, ей как раз исполнится двадцать два в конце месяца... Не желаете ли взглянуть на ее портрет?» — и вытаскивал из бумажника пятифранковую монету: «Видите, это лицо, — говорил он. — И у нее тоже волосы три раза обернуты вокруг головы, и сильная, высокая, слышите, что я говорю? А поступь какая... Не видали?» Одни девушки смеялись, другие отворачивались, пожимая плечами, но винные пары все больше разогревали его, он тыкался во все карманы своими черными ручищами, искал трубку, никак не мог найти и вскорости забывал о ней, но потом, вспомнив, начинал сердиться и снова искал ее; к счастью, Фолонье был человеком доброго нрава, он следил за Арлета, рассчитывался за него; около двух часов дня он взял его за руку и вывел на улицу.

Им повезло. Снова повстречался грузовичок, который доставил их к подножию горы по другую сторону долины, потом их еще немного подвезли; до Нижнего Сен-Мартена оставалось полдороги — час ходьбы; Фолонье по-прежнему держал Арлета за руку и то подталкивал его вперед, то не давал уйти вбок, — Арлета только что не падал. И говорил, говорил без умолку... Сокрушался из-за поля, корил себя: зачем продал, потом мысль его перескакивала на другое, — он думал о дочери, потом вдруг, обращаясь к соснам, окаймляющим дорогу, жаловался: «Одинок я!» Потом держал речь перед воронами и заключал ее словами: «Я совсем один в этой жизни». А теперь и не понять было, кому он адресовал свои ламентации, поскольку вороны улетели в лес, в самую чащобу. Да, невеселая штука жизнь, — говорил он, — к счастью, грядет ее конец. Добрый день, — говорил он кому-то, но так как день клонился к закату, он говорил: «Здравствуйте, лампы».

Ибо то там, то сям вдалеке, в Нижнем Сен-Мартене начинали зажигаться лампочки. «А вы что такое? — говорил он. — Скоро и вы потухнете, вот так, все, исчезнете, так же, как и мы».

— Помолчи, — сказал Фолонье, — мы почти дошли.

— Вор! — закричал на него Арлета.

И запричитал:

«О, если б это было возможно, чтоб тут рядом была она, а не ты, такой безобразный, такой толстый и неуклюжий. Если б только она вернулась! Я бы пошел ей навстречу, она бы прошла полдороги, а полдороги я; ее узнаешь издалека по тому, как она держит голову».

— Ну вот и пришли, — сказал Фолонье.

Арлета заплакал; он снял с шеи женский чулок: ему стало жарко.

Но при виде постоялого двора рассмеялся, а потом снова заплакал. Стоя у двери, он начал сзывать народ (в Нижнем Сен-Мартене наступил вечер), он говорил: «Идите, все идите, я плачу. У меня есть деньги, у меня их много. А между тем неизвестно, сколько все еще продлится. Фолонье, ты где? Представляете, он обокрал меня... Мое поле теперь у него, какое это чудесное поле...»

Ему дали войти. «Кто-то хочет мне возразить? Самое лучшее поле в наших краях, большое, ничем не разделенное, и расположено хорошо, возле самой деревни; на нем раньше всех созревает пшеница, слышите? И сколько же он мне за него дал? Эй, жулик, ты где?»

Стал собираться народ, он приглашал:

— Входите, я плачу за всех. Эй, Фолонье!

Но Фолонье словно ветром сдуло, это рассмешило Арлета.

И чтобы ему поверили, он вытащил из кармана все деньги, какие у него были, около девятисот франков в мелких купюрах, так что бумажек оказалось много.

Он держал их в кулаке и приглашал:

— Смелее, входите, осталось всего две недели. Сколько вас? Сосчитайтесь! Эй, хозяин, десять литров!..

Приближалась полночь, хозяин, собиравшийся уже закрывать свое заведение, вышел в конюшню, и там, стукнув по ногам корову и ударив в живот мула, он расчистил местечко для Арлета, и тот улегся между мулом и коровой.

VIII

А Метрайе в это время думал: «Мне не в чем себя упрекнуть». Теперь, когда отец умер, его мозг сверлила одна мысль: «Анзевуи сглазил старика. Но я немедленно пойду к Анзевуи, и пусть он мне скажет, что и как».

Спустя немного времени после полудня он отправился в путь. По дороге ему встретилась Бригитта, как раз возвращавшаяся домой.

— Куда путь держишь? — спросила она его.

Он промолчал.

Когда он поравнялся с ней, она сказала:

— Не мучь себя, Метрайе, все хорошо... Но и его не мучь, слышишь, он уже дряхлый. Я только что подмела у него, и сейчас он сидит под своими растениями. Ты потише там.

Метрайе не слушал ее. Он толкнул дверь, вошел. В камине полыхал огонь. Анзевуи сидел, как обычно, в соломенном кресле, подложив под спину старую подушку; его голова клонилась под своей тяжестью, борода касалась колен.

— Тебе чего?

— Мне нужно было повидаться с вами.

— А в чем дело?

— Мне нужно с вами поговорить.

— Ну что ж, — сказал Анзевуи, — садись.

Он кашлянул.

Растения были привязаны за корни к потолочным балкам и висели, как летучие мыши, головами вниз.

Перед Анзевуи стоял стол, на нем лежала книга, она была завернута в пергаментную бумагу с красными прожилками, как раньше завертывали мыло, которым стирали белье в ручье.

Метрайе сказал:

— Вот что. Это вы виноваты.

— В чем?

— Да как же, — сказал Метрайе, — вы пришли, и он умер.

— А ты думаешь, — сказал Анзевуи, — ты не умрешь?

Метрайе помолчал немного, ему нужно было обдумать слова старика, потом проговорил:

— Но если бы вы не пришли, он, может, и не умер бы. Они все говорили, что вы вылечите его, Рэва сказал, что вы ему вылечили колено..«

— Он повиновался.

— О! — сказал Метрайе, — я знаю, старик был уже очень слаб, и врач ничего уже не мог поделать, но люди говорили, что вы ученее всех врачей. И вот, вместо того, чтобы поставить его на ноги, вы уложили его навсегда.

— Это было предначертано.

— Но, папаша Антуан, как же так? Они считают, что вы сможете остановить бег луны и потушить звезды и что солнце никогда больше не взойдет; вот я и спросил себя: если вам подвластны светила, то тем более вы можете влиять на судьбу людей и можете исцелить их или погубить.

Анзевуи сказал:

— Моей воли тут нет. Так начертано в книге.

Он кашлянул. И снова опустил голову, и борода заструилась по груди, как вода, стекающая под слабым напором по шиферной крыше.

— Я только повинуюсь. Я лишь читаю то, что написано. Я увидел, что твой отец отжил свое. Он был словно человек, уцепившийся за куст, чтобы его не унес поток воды; я сказал ему: «Брось все».

На его лице играли отсветы пламени, вокруг глаз залегали тени, подобные воде в выбоине камня.

Метрайе ничего больше не говорил; Анзевуи тоже молчал. Но вот он кашлянул. Метрайе встрепенулся:

— А все дело в том, что я был там.

— Где?

— На горе, на Гран-Десю.

— Для чего?

— Поглядеть, есть ли там еще солнце, и оно там еще было, но...

— Оно как маятник. — Анзевуи снова кашлянул. — Это не я говорю, так в книге.

Он положил ее на колени, пламя становилось все ниже, ниже, готовое вот-вот потухнуть, а он сказал:

— Мне ничего не видно. Подбрось дров, Метрайе.

Возле стены лежала вязанка хвороста.

— Сперва положи ветку потоньше, а потом что потолще, чтобы поддерживать огонь.

Тут его стало видно всего целиком: глубокие складки на лбу, волосы длинные, борода седая, маленькие глазки такие светлые, словно их промыли в проточной воде; он полистал книгу и сказал:

— Это здесь... Пусть они смеются, если хотят. Видишь ли, у нас будет все, как у луны, у луны ведь только одна сторона светлая. Мы окажемся на неосвещенной стороне.

— Оно было красное, — сказал Сиприен, — как отрезанная голова: много крови вокруг.

— Это оттого, что оно идет на убыль. Нас раскачает. И мы окажемся с той стороны земли, где все время будет ночь, и солнца мы больше не увидим.

— Когда же это произойдет?

— Скоро. Видишь, это здесь; я вычислил, получилось тридцать семь.

Он показал ему страницу с черными буквами в две колонки, на больших полях были красными чернилами начертаны знаки и цифры — луна, солнце, знаки Зодиака.

— Я подсчитал, потом проверил подсчет, подсчитал еще раз: получается тридцать семь, затем четыре, и должно еще получиться двенадцать или тринадцать, То есть день, когда солнце должно бы вернуться к нам. Так вот, оно не вернется. Вместо того, чтобы в этот день стать ярче, оно потемнеет, потом станет еще темнее и совсем темным. Изменение положения оси. Поскольку земля крутится в воздухе, — рассуждал Анзевуи. Он начал задыхаться. — А потом она не будет больше вертеться. Сейчас она вертится двояко, а потом останется только одно верчение.

— А потом?

— А потом наступит ночь, ночь для нас. Лампы придется жечь весь день. Станет холодно, потом еще холоднее и еще. Что мы имеем сегодня? Три-четыре градуса ниже нуля. В начале апреля может быть на четыре градуса больше сверх обычного. А тогда, — продолжал он, — будет минус десять, потом минус двадцать. Вода станет как камень, ели треснут и расколятся надвое, сыр придется рубить топором, хлеб станет твердым, как мельничный жернов.

Метрайе почувствовал, что ему страшно. Он смотрел на Анзевуи, тот дышал с трудом, ловил ртом воздух. Анзевуи закашлялся; пламя стало опять никнуть, и глаза старика помертвели.

Наконец он собрался с силами и молвил:

— Так-то.

— Значит, — сказал Метрайе, — бедный мой батюшка хорошо сделал, что ушел?

— Он повиновался.

— А нам что делать?

— Тоже повиноваться.

— И все?

— И все.

Анзевуи снял книгу с колен: она была огромная, и он устал держать ее на коленях. В ней заключалось все прошлое, все настоящее и все будущее, оттого она и была так тяжела. Дело было в феврале, точнее, двадцать пятого февраля. Метрайе попрощался с Анзевуи; это было время, когда в других, более благополучных краях раскрываются чашечки первых цветов, и там, в этих краях, уже наливается соком виноград. Там, где сейчас сын Рэва, на стенах, повернутых к южной стороне, играет солнце, и желтые или фиолетовые соцветия пробиваются из щелей между камнями. Под вами лазурь, лазурь бьет в глаза, лазурь над вами; три вида лазури: вода, горы, небо. «Первые дни весны, — думал он, — небо раскололось пополам, а в углу дома, защищенном от солнца, трепещет на ветру небольшое персиковое деревцо, розовое, как кусочек ваты под сережками, которые покупают своей подружке; у меня ее больше нет, ну и пусть.

Однако интересно, у них будет так же, как у нас? У них оно тоже потухнет сразу, в один миг? Сейчас-то у них солнце, и они им наслаждаются, у них свет, много света и обилие красок самых разных; у нас же — только черное и серое; у нас — полгода черное и серое; у нас с середины октября до середины апреля ничего не меняется (он поднял голову) — ни вверху, ни внизу, ни вокруг наc. И слабого света мы лишимся, света совсем не будет, ничего и нигде, и, взглянув на дома, и их не будет, — подумал он, — не будет меня, не будет больше нас».

И тут он увидел маленькую девочку, которая, преклонив колена, стояла у деревянного креста. Этот крест возвышался на перекрестке двух дорог: той, по которой ходит вся деревня, и той, что ведет к дому Анзевуи.

Крест поддерживался камнем; девочка, прежде чем опуститься на колени, очистила его от снега краешком фартука.

Подойдя ближе, Метрайе увидел, что это Люсьена Эмонэ. Ей было лет восемь, но она уже носила длинные юбки, как взрослая женщина. Она и была настоящая маленькая женщина. Как у всех женщин, голова у нее повязана черным платком, а вокруг талии обвивается шаль, ноги обуты в грубые башмаки, подбитые толстыми гвоздями, как у всех женщин, что живут наверху.

Она не видела, как он подошел, Метрайе остановился. «Что она тут делает?» — подумал Сиприен. Он подождал, когда она поднимется и подойдет к нему.

— Что ты тут делаешь? Ты вся вымокнешь.

— А вот и нет! — сказала она.

Ее фартук в мелкую клеточку словно присыпала мука, девочка почистила его рукой и сказала:

— Видите, уже ничего нет.

Дело в том, что стояли холода и снег, покрывавший все вокруг, был сух, как дорожная пыль, и только руки у Люсьены были мокрые, красные и кое-где обмороженные, но руки девочек, живущих высоко в горах, привыкли к этому.

Метрайе спросил:

— Я тебе помешал?

— О нет, я даже и не знала, что вы тут стоите. Она шла рядом с ним, и вдруг Метрайе спросил: — Что-нибудь стряслось?

— Да!

— А что?

— У тети Жюстины беда.

— Заболела?

— Да нет, речь не о ней, она беспокоится о своем ребенке.

— Да? А почему?

— Он еще совсем маленький, и она боится, что он умрет.

— А! — протянул Метрайе.

— Она говорит, что мы все умрем, потому что солнца больше не будет. А это, — говорит она, — неправильно. Если это даже и справедливо для стариков, пожилых мужчин и женщин, то за что же наказывать детей, — они ведь никому ничего плохого не сделали, не успели еще.

— Так ты пришла молиться солнцу? — сказал Метрайе.

— О нет! — сказала она.

— Напрасно, сейчас не время, — продолжал Метрайе, — неподходящее для этого время. Солнце скрывается от нас, оно не видело тебя и услышать тебя не могло: никто не знает, где оно сегодня, так далеко оно от нас.

— Да нет, — сказала она, — я не солнцу молюсь.

— А кому?

— Доброму боженьке.

— А!

— Да, потому что он приказывает солнцу. Если он захочет, он заставит солнце вернуться, и он, конечно, захочет. Ведь правда?

На Метрайе вдруг снизошла благодать, тело у него стало легким, он спросил себя: «О чем это я думал? Из головы вон. Всему виной плохая погода и Анзевуи, да еще, что сидишь целый день без дела. Это все наветы женщин: они так уж устроены — верят всяким россказням, да выдумки стариков, потому что они недужные..»

— Само собой, — сказала Изабелла.

Она громко хохотала, запрокинув назад голову; подбородок у нее трясся, как зоб у голубя. Он ведь смотрел на нее снизу вверх. Он отправился восвояси и как раз проходил мимо ее дома. Она стояла на пороге, и он оказался ниже ее, на тропинке.

Она рассмеялась, потому что на вопрос: «Откуда вы идете?» он ответил: «От Анзевуи».

— Да, конечно, это все россказни старух; однако, не хотите ли зайти на минутку, чтобы обогреться. Я одна: муж ушел, мой сумасшедший старикан.

— Куда ушел?

— Пошел за дровами, следуя примеру Бригитты; он сказал мне: «Она права, прозорливая женщина!» И отбыл вместе с Жаном, прихватив с собой салазки, чтобы было в чем везти.

Метрайе вошел. До чего славно! В доме горела печка. Хозяйство тут налажено, и все по последней моде. Все новое, и дом новый. Стены из лиственницы отлакированы и блестят, сучки на дереве, как глаза человека, а прожилки — как вены на руке. Изабелла зажгла электрическую лампочку, подвешенную над столом и прикрытую абажуром из розовой в мелкую складочку бумаги.

— Как он все-таки глуп, мой бедный муж, мой Огюстен. Но он не хочет ничего слышать. На все отвечает: «Неизвестно».

— А Жан?

— О, он только посмеивается, но он очень добрый. И потом, видите ли, он младший; понимаете, это не то что старший. Они уже шесть раз сходили туда и обратно.

И добавила:

— Вы непременно должны отведать моего вина; а они скоро придут.

Изабелла спустилась в погреб, чтобы наполнить бутыль из белого стекла, благодаря которому был виден цвет вина, а этот цвет быстро узнается. Метрайе ткнул пальцем в бутыль и сказал:

— Да, сразу видать, — солнце... Можно сказать, что оно уже вернулось.

Для начала надо наглядеться на вино; потом он поднял глаза на Изабеллу.

— На вас тоже приятно глядеть. И как хорошо, что вы его для нас сберегли.

— О, — сказала она, — все дело в том, что я люблю его...

— Да, вы хорошо сделали, и как приятно видеть его снова перед собой, а иначе можно совсем потерять надежду.

Он смотрел на Изабеллу.

— Вы прямо-таки вбираете в себя солнце, — сказал он, — а я вот нет. Вас оно золотит, а меня обжигает.

— Может, это потому, что одних оно любит, а других нет.

— Что касается меня, то я или делаюсь серый, как булыжник, или красный, как рак. У меня кожа трескается, как земля в садах. А вы словно спелый плод и такая же округлая; меня солнце сушит, выпивает. И однако, — говорил Метрайе, — ей-богу же, уж оно- то должно меня знать, солнце-то, я ведь все время кручусь у него на виду, среди скал на снегу да на льду и без всякого там зонтика; но, может, вы и правы, может, оно, и впрямь, выбирает...

— Вот-вот, — говорит Изабелла, — мы, женщины, работаем на лугу, ворошим сено, орудуем граблями и вилами. Вокруг нас всюду зелень, — говорит она, — кузнечики прыгают; оно глядит на нас из-за елок. О, оно далеко не со всеми любезно... Я, например, никого из себя не изображаю; оно говорит: «А! Это ты?», а я ему: «Да, это я». И подставляю ему спину; тогда оно приходит, щекочет мне руки, плечи, спину, чтобы сказать, что оно здесь...

Она присела на стол и бросила, глядя на Метрайе сверху вниз:

— Мы от него ничего не требуем, а берем только то, что оно нам дает, — поэтому оно и желает нам добра.

— А нам оно, может, и впрямь желает зла, — сказал Метрайе.

Когда она говорила, зубы у нее приоткрывались и блестели при свете лампы, кончиком языка она все время облизывала губы и сидела, опустив голову, как маленькая застенчивая девочка.

— Поэтому вы и испугались. О, не вы один; но теперь-то вы не боитесь, а? Со мной можно ничего не бояться... Ваше здоровье, Метрайе!..

Одной рукой она опиралась на стол, а в другой держала стакан, она подняла его.

— Ведь скоро все кончится, и скоро все узнают, как быть дальше; и эти несчастные тоже.

— Какие несчастные?

— Ну Дени Рэва, его жена, Бригитта, Жюстина Эмонэ, Моран, Ламон.

И добавила:

— И Огюстен... Потом еще Арлета; этот все пьет и пьет.

— Значит, есть на что.

— Еще бы! Он продал свое последнее поле Фолонье.

— О, этот Фолонье хват.

— Пройдоха он, — сказала Изабелла, — ведь он приобрел поле за полцены, понимаете; а этого несчастного каждый вечер уносят домой: он говорит, что должен спешить, чтоб не оставить денег...

— Кому?

— Дьяволу, — сказала она, —...и что он едва успевает. А Пралон не говорит «нет».

Но тут на нее напал смех.

— Не надо делать детей, если не можешь их сберечь. О чем вы думаете, Метрайе?

И вдруг:

— Не надо жениться, если не умеешь...

И вдруг замолчала и снова примостилась на столе под лампой с розовым абажуром, демонстрируя по очереди то свой прекрасный затылок, свой весь в голубых бликах шиньон, то округлость своей бархатистой щеки, то выглядывающий из-под века краешек глаза, словно смоченный маслом.

— Однако он очень ее любил (она говорила теперь об Арлета), только он не умел любить как следует. А надо уметь. Но нам, женщинам, может быть, и не такая любовь нужна, не такого рода любовь. А он не знал. Она немного старше меня, тремя — четырьмя годами. Как вы думаете, Метрайе, сколько мне лет?

Ладошки лежат плашмя на столе, под лампой; вечер, но близится ночь, впрочем, она уже давно на дворе.

— Мне нет и девятнадцати; возможно, я слишком рано вышла замуж. Огюстену двадцать три, он на четыре года старше. Он точно такого же возраста, что и дочь Арлета. О! Я очень хорошо ее помню, ее зовут Адриенна; мы были еще совсем детьми, а она уже взрослая девушка, и она говорила нам: «Как скучно!» А мы ей: «Почему?» — «♦Потому что тут не хватает простора», Слушайте, Метрайе, вы человек рассудительный, вы тоже считаете, что тут недостает простора? Можно ли быть таким старым в двадцать три года. Как вы думаете?..

Послышался какой-то шум, приглушенный шум шагов, который сопровождало легкое поскрипывание, это скрипели на снегу полозья нагруженных салазок.

Метрайе подошел к окну, вгляделся в темноту, Изабелла продолжала сидеть на столе до тех пор, пока они не вошли, сбросив перед этим собранный хворост; Огюстен был худ и бледен, с редкими прямыми волосами, Жан — смуглый, с красными щеками, глаза живые, волосы вьющиеся.

Видно было, что Огюстен обеспокоен, он сказал:

— Что вы тут делаете? А, вы пьете, а мы надрываемся... Вы сидите в тепле, отдыхаете, а мы все заледенели и взмокли: рубашка прилипает к спине, а пальцы окоченели...

Она сказала:

— Жан, принеси еще два стакана.

Она так и не двинулась с места; а Огюстен буквально упал на скамью, потом, сидя на самом краю, подался вперед, приподняв локти, качая головой. И на вопрос Метрайе «откуда ты такой?» ответил:

— Откуда? Глупый вопрос. Осталось всего две недели. Спроси у Бригитты, как у нее дела с припасами, — так вот, она обо всем заранее позаботилась... И правильно сделала. Знаешь что? Если хочешь все вынести, нужно заранее запастись дровами, понятно?

IX

Этим утром, хотя стрелка часов еще не приблизилась к десяти, он уже сидел перед пустой кружкой. Он стучал донышком по столу, и толстуха Сидония подбегала к нему.

Толстуха Сидония наполняла вновь его кружку и на грифельной доске записывала, сколько он выпил; к вечеру цифра становилась огромной, ибо вот уже в течение нескольких дней все пили за счет Арлета.

Но так пожелал он сам. Он вытаскивал из кармана всю пачку денег и говорил: «Мне надо избавиться от этого. Что мне теперь остается, кому они могут послужить? Ночь, небытие, и никого кругом. Время идет, всему скоро конец. Остается только ждать, я и жду».

В зале, кроме него, никого больше не было. Приемник не работал. В этот час кафе еще пустует. Он сидит, ничего не говоря, не шевелясь, предоставляя вещам идти своим чередом; время от времени он зажигает трубку, которая гаснет и которую он опять пытается зажечь, поднеся спичку к одной из дыр в латунной крышке, — открыть ее он забывает; его руки так дрожат, что пламя пляшет у него под пальцами, и ему никак не удается вобрать его в трубку.

Вошел Фолонье.

— Ну, как дела?

Фолонье садится напротив Арлета. Арлета молчит.

Фолонье в хорошем настроении.

— Тебе повезло, Арлета, ты обделал хорошее дельце.

— Вор! — крикнул Арлета и стукнул бутылкой по столу. — Еще одну, — сказал он, — и стакан.

Так оно и шло. По мере того, как день идет на убыль, пьющего народу становится больше в зале, пьют в кредит.

— Вор! — говорил Арлета.

— Уже слышали! — говорит Фолонье.

— И все-таки еще раз повторяю: ты вор. Поле мне досталось от матери. Даже не от матери, а от отца моей матери, а тому от его отца... (тут он уже стал путаться); самое хорошее поле в приходе, безо всяких кочек и расположено лучше, чем все другие, без единого камушка, так его просеяли комок за комком... Ну, раз всему конец. Конец всему или нет?

— Само собой, конец.

— Тогда выпьем.

— Ты был в Бувре? Ты говорил, что собираешься отправиться туда.

— В Бувре?

— Ну да, за дочерью... Не помнишь? Ты говорил, что уже все обошел и только там не был.

— Да к чему?.. Скоро и так встретимся, — сказал Арлета. — Потому как солнце-то не только мы не увидим больше, не только те, что живут в Верхнем Сен-Мартене, понимаешь? А все, так ведь?..

Фолонье кивал головой.

— И те, кто из Сен-Мартена Нижнего, и они, понимаешь? И те, кто обосновался в долине. И на берегу озера. Так вот. Значит...

— Значит?

— Значит, и она тоже... И мы все-таки с ней, с Адриенной, встретимся. Настанет такой час. Значит, нечего и торопиться.

Вошла молодежь. Пралон сказал:

— Раз все устроится.

Они пили. И смотрели на Арлета: волосы и борода у него стали еще длиннее. Чем больше их было, тем меньше казалось в их окаймлении лицо, оно все сморщилось, как яблоко в конце зимы. Он по-прежнему был одет в две куртки, одна поверх другой, но рукава верхней были отогнуты, и из-под них виднелись рукава нижней. Казалось, что он, будучи сам одет во все черное, нацепил коричневые манжеты, словно собираясь пировать на каком-нибудь балу; однако воротничок отсутствовал, рубашка, вероятно, тоже, или, может, от нее остались одни только лохмотья, чего он и сам не знал, поскольку не раздевался в течение долгого времени. Мужчины разглядывали его; он же ни на кого не смотрел, а, вернее, смотрел сквозь них, словно они были из стекла, так что он их и не видел.

— Да, наступит такая минута, — говорил он.

Затем начинал улыбаться сам себе или тому, кого он себе представлял, и спрашивал:

— Как же это все будет?

— Будет чудесно, — отвечал Фолонье.

Все собрались вокруг него.

— А мы изменимся как-нибудь?

— Конечно, не только изменимся, но преобразимся... То есть лица у нас будут другие.

— О! — сказал он, — ей не к чему будет меняться.

— Ты сам изменишься, Арлета, на тебя станет приятно смотреть. Что ты скажешь на это, а? Ты помолодеешь...

Один из парней:

— Вы будете выбриты.

Другой:

— Пострижены.

Третий:

— Прилично одеты.

— Уймитесь, уймитесь, ребята, — говорит Фолонье. — Будете вы когда-нибудь серьезными или нет?.. Слушай, Арлета, помнишь, как сказано в Писании? Все соединятся в небесах, навсегда. Так что ты прав, ты опять увидишь ее.

Арлета, казалось, забеспокоился.

— А как же мы узнаем друг друга? — спрашивает он.

— А свет, — отвечает Фолонье. — Мы долго жили в темноте. И вдруг станет светло, так светло, как никогда не было здесь; мы будем преображены этим светом, обновлены. И он понесет нас друг к другу.

— Не забудьте об ангелах, — вставил Люсьен Рэва.

— Вот, вот, — подхватили ребята.

— Понимаешь, солнце, солнце, которое мы всегда видим, это — ничто, на нем пятна, это только начало солнца, набросок, подобие, подделка под солнце, ничего более...

И, видя, что Арлета уже окутали винные пары, они совсем перестали стесняться.

— Сколько вам сейчас лет?

— Пятьдесят два.

— А будет двадцать. А ей сколько?

— Десятого мая ей исполнилось двадцать три.

— Так вот, ей будет восемнадцать, ведь это славный возраст; вы будете как двое влюбленных.

— Молчать, нечестивцы!

Но Фолонье и самому смешно, а ребята разошлись, думает он, их уже никакими силами не остановишь; они и впрямь не унимались:

— Мы тоже все время ее вспоминаем; мы ведь хорошо ее знали, и не мы виноваты в том, что она отсюда сиганула. Да и чего вы хотите, папаша Арлета? Она была слишком красива, слишком хороша для нас. Но там, где мы все вскоре очутимся, разницы между людьми не будет. Все будут молоды, все будут счастливы. На картинах...

Они подталкивали друг друга локтями под столом.

— Ну вы знаете, какие в церкви... Так вот, у нее вырастут крылья, она будет словно ангел... Она узнает вас издалека, сверху. Она спустится сверху к вам...

— Красно-серая, как трясогузка, — перебил один из шутников.

— Желто-красно-зеленая, как щегленок, — подхватил другой.

А третий добавил:

— Черно-серая, как сорока.

Но тут они увидели, что по щекам папаши Арлета медленно скатились две крупные слезы, — так истекает соком ствол персикового дерева.

Он молчал, он даже не шевелился, и только катились по щекам две крупные слезы, прокладывая себе путь в складках шероховатой, задубевшей кожи.

X

Папаша Рэва позвал жену.

Он сидел перед неким подобием бюро, стоявшим в спальне, у которого откидная крышка служила пюпитром; он попросил жену сесть рядом.

— Слушай, — сказал папаша Рэва, — неизвестно, что может случиться, давай-ка приведем в порядок свои дела. Прежде всего надо написать Жюльену, чтобы он вернулся.

Жюльен работал на виноградниках.

— Напиши ему, чтобы он взял что ли отпуск на несколько дней. Потому как, — продолжал Рэва, — я предпочитаю, чтобы он был с нами, ежели что случится.

Папаша Рэва неважно выглядел, хотя с коленом у него все и обошлось. Он был грузен, цвет лица — землистый, щеки дряблые, не выбритые.

— Ах, бедная моя женушка! — продолжал он, — и потрудились же мы с тобой. Летними утрами вставали чуть свет, а ложились позднехонько, по пятнадцать часов вкалывали, — подумать только; и сколько мы башмаков истоптали, сколько раз сбегали отсюда в город, сколько раз спустились в виноградники. И вот теперь, когда можно бы начать пожинать плоды трудов своих… А, да что там!

Она с удивлением глядела на него, тоже грузная и бледная, никогда не слышавшая, чтобы он так долго говорил; он откинул крышку бюро и продолжал:

— Решено, ты сейчас же напишешь Жюльену. У нас, конечно, есть еще дочь, Альфонсина, но она замужем и должна оставаться вместе с мужем… Мы будем здесь вчетвером, вместе, что касается остального, то тут все в порядке... Я разделил деньги на три части.

Он выдвинул ящик и извлек оттуда три пакета, перевязанных веревочкой, на каждом он написал имя одного из сыновей или дочери.

— Я каждому выделил его долю... Правосудию нет надобности в это вмешиваться... Что касается дома и земель, то тут тоже все в порядке.

Он достал из ящика желтый конверт, на котором начертал: «Последние распоряжения».

— Ты будешь знать, что надо делать, если я уйду от вас первым.

— Но ведь, — пробормотала она, — мы все вместе уйдем или...

Она замялась.

— Или никто отсюда не уйдет... Это ведь не то же самое, как когда бываешь болен... Слушай, Дени, ты веришь в это?

— Даже и не знаю. Ты запаслась провиантом?

— О, — сказала она, — конечно. Масла хватит на три месяца, сыра — на полгода... Хлеба я велела испечь столько, чтобы его хватило на неделю. У нас еще три окорока, шестьдесят штук сосисок, двадцать пять колбас. Восемнадцать кило сахару...

Она подумала и добавила:

— Добрый мешок поленты, потом еще сено для скота, у нас хватит до июля...

— Хорошо, — сказал он, — ведь мы не сможем больше ходить туда-сюда.

— То есть как?

— Ну, мы же не сможем больше выйти из дому.

— Почему?

— Потому что будет все время ночь и настанут холода.

— Да кто это сказал?..

— Анзевуи, кто же... Видишь ли, до нынешней поры день сменял ночь, так что могло быть темно, но зато потом становилось светло, а будет все время только ночь, ночь и ночь, и сперва будет восемь градусов ниже нуля, затем пятнадцать, затем двадцать... Дров у тебя достаточно?

— Ты же сам знаешь, — сказала она. — Ума не приложу, куда их дальше девать. Возле каждой стены лежит целая груда..

— Знать бы только, что они действительно пригодятся. Ими полны оба сарая.

— Надо бы положить еще и на кухне: так вернее… И потом, приготовь нам всем теплую одежду, все, что может послужить нам как одежда, по мере надобности мы будем прибавлять к одной вещи другую.

Он немного поразмыслил, потом сказал:

— Я думаю, это все.

Не было еще и двух часов, а они уже зажгли лампу, а ведь комната выходила на юг. Так они сидели друг подле друга, все уже было переговорено, и матушка Рэва молча смотрела, как дрожат на откинутой деревянной крышке, где переплетались жилки, образуя затейливые пучки, крупные руки мужа с дряблой, очень бледной кожей. Почему она у него такая белая?

В кухню кто-то вошел. Первым движением Рэва было закрыть бюро, но он подумал, что это, должно быть, Люсьен, и позвал:

— Люсьен!

Люсьен отворил дверь и с изумлением смотрел на отца и на мать, сидящих у бюро под зажженной лампой.

— Я приводил в порядок дела, — пояснил отец, — на случай если... Ну, да ты сам знаешь...

А Люсьен:

— Нет, я ничего не знаю.

— Да впрочем, это и неважно... Я определил каждому его долю. Тут три пакета. Твой, твоего брата, твоей сестры. Я уже показал матери, где они будут храниться. Но может... твоя мать... в общем, надо всегда иметь в виду разные осложнения. И если твоя мать... Ну, одним словом, ты будешь в курсе. Видишь тут...

Он показал ему пакеты. И молвил: «Это вот твой... На каждом написано имя владельца...»

Рэва запер ящик.

— А чем ты сейчас занят?

— Чиню борону.

— Это не к спеху, — сказал Рэва. — Пойди лучше наруби дров.

А он, он думал сейчас о другом.

«У нас будут деньги, отец богаче, чем я думал. Он никогда не говорил мне, чем владеет, но я видел конверт. . Надо поскорее сообщить об этом Габриэли».

Он захватил с собой топор, но по дороге спрятал его в лесу возле дерева и побежал в Нижний Сен-Мартен.

Недалеко от деревни Люсьен встретил какого-то мальчугана и, дав ему десять сантимов, спросил:

— Ты знаешь, где живет Габриэль Дюссекс?. Так вот, скажи ей, что я жду ее здесь, но смотри, никому больше не говори. Если выполнишь поручение как следует, получишь еще десять сантимов.

Мальчик понесся что было мочи. А Люсьен все повторял про себя: «Однако это был толстый пакет. Что же в нем такое было? Денежные купюры? Но тогда мы же богачи!..»

Он подошел к сараю и примостился на одном из сваленных здесь бревен. Люсьен находился в тех местах, что лежат много выше Нижнего Сен-Мартена. Он находился там, откуда видно деревню, расположившуюся в котловине прямо под ними, и похожую в это время года на подтаявший, как будто продырявленный ледник. «Прекрасно, — думал он. — Я попрошу отца выдать мне аванс, он не сможет отказать. Вот только придет ли она? Она, верно, рассердилась, когда я ей сказал, что мы уже не сможем видеться так часто, как хотелось бы...» Но она все-таки пришла. Люсьен понял, что бывают в жизни минуты, когда обстоятельства меняются и все видится в другом свете. Она показалась внизу на дороге, такая же хмурая, как и эта дорога, изрезанная полозьями и вытертая башмаками. Временами она оборачивалась назад, к деревне, но потом все-таки снова шла дальше, и тогда он встал и приподнял шляпу. «Понимаешь, — уже заранее объяснялся он с ней, — то, что было, это все в прошлом. Ну, скорей же, Габриэль!» — Теперь он уже громко позвал ее: «Эй, Габриэль, что ты мешкаешь, я хочу объяснить тебе... Габриэль была изящная и нежная, чуточку робкая, чуточку насмешливая, тоненькая, высокая. Она остановилась, улыбнулась из-под платка. Он сказал: «Ты пришла все-таки, тебе не было страшно, что тебя увидят?» — «О! — отвечала она, — чего же бояться? Разве я делаю что-нибудь дурное?» — «Мне нужно было поговорить с тобой, — сказал он, — у меня добрые новости. Куда можно пойти, чтобы поговорить спокойно?»

Она сказала:

— Зайдем в этот сарай, это наш сарай.

Она поискала ключ, спрятанный в дровах, и они уселись в сено, дверь оставили открытой.

— Видишь ли, отцу не дают покоя все эти россказни. Ты знаешь, о чем речь? Нет? Ну ничего. Но он-то каков! Он и слышать не хотел о моей женитьбе... Так вот, теперь все должно измениться.

— Когда?

— Скоро, через неделю-две, числа двенадцатого — тринадцатого; отец, видишь ли, напуган, но вскоре он убедится, что зря боялся. И оказывается, у него есть деньги.

Габриэль развязала платок, откинула его назад за спину, и стало видно, какая она беленькая, с волосами нежными и тонкими, убранными в шиньон. Она слушала, не слишком понимая, о чем речь.

Он продолжал:

— Я должен тебе все сказать... Видишь ли, я и сам некоторое время думал так же.

— О чем?

Сено за их спинами потрескивало, то ли из-за кузнечиков, оставшихся в нем, то ли из-за длинных гибких соломинок, которые были перегнуты, а теперь вдруг стали распрямляться.

— Ты знаешь папашу Анзевуи?

— Еще бы, к нему все ходят лечиться.

— Так вот, это ученый человек, он весь день читает толстые книги. И однажды он сказал моему отцу… В общем, он сделал какие-то вычисления и потом еще перепроверил их. И убедил отца. А как ты на это смотришь?

— А ты?

— Я-то не верю, но отец сказал мне: «Не торопитесь». Тогда я тоже подумал: «Надо подождать». Понимаешь, меня тоже взял страх. Меня одели девчонкой.

Она еще шире раскрыла свои огромные глаза.

— Меня одели девчонкой, пришлось попросить у Сидонии юбку и кофту. Ты знаешь Сидонию, она служит у Пралона. Нас собралась целая ватага парней. Мы решили разыграть Анзевуи. Ребята сказали мне: «Ты будешь за девчонку». Я подделался под девицу с помощью муки и жженой спичкой насурьмил себе брови. Ты рассержена?.. Прошу тебя, Габриэль, позволь мне досказать… Ну вот, мы пришли, они все спрятались, а я давай стучать в окно. Он сидел перед печкой. Была полночь. Я сказал: «Это я, мосье Анзевуи, отворите: вы мне очень нужны». И снова постучал. Тогда он, до сих пор сидевший перед огнем весь черный, спиной ко мне, поднялся. Он стал другого цвета, он стоял передо мной весь белый. Это из-за бороды. Но тут меня охватил страх: Анзевуи был весь точно облако...

— И что ты сделал?

— Я бросился бежать...

Он говорил:

— Понимаешь, становится как-то не по себе... Я подумал: «Это не простой человек, это больше, чем человек»; и мне стало не по себе.

— А сейчас?

— А! Вот об этом-то я и пришел с тобой поговорить. Я больше не верю в эти бредни, но отец продолжает верить. Он стал приводить в порядок свои дела; он сделал три пакета, ну, потому что нас трое: брат, сестра и я. Он позвал меня к себе и сказал: «Это вот твой». Представляешь, я видел его, он толщенный. Не знаю, что там внутри, должно быть деньги; я, конечно, не знаю, тысячи там или сотни, но это неважно: они есть, их много. Так что теперь мы можем пожениться.

Она улыбалась. Она сказала:

— Но почему ты переменил свое мнение?

— Потому что они подняли меня на смех.

— Кто они?

— Ребята. Метрайе, Тисьер.

— И только-то?

— Нет, еще эти деньги сегодня. Я ужасно обрадовался и приободрился. Невозможно поверить, что будет плохо, когда знаешь, что у тебя будут деньги. Ты так не думаешь?

— О, — сказала она, — у меня нет столько денег сколько у тебя, с тех пор, как мы с тобой виделись в последний раз, ничто не изменилось.

— Я не мог с тобой встречаться, мне было очень грустно.

— Неважно, ведь теперь ты здесь.

Но он твердил свое:

— Какой же я болван. Я ведь знал, что у нас есть дом, луга, виноградник, я не мог этого не знать, ведь там приходится работать, но деньги... Слава богу, они у нас тоже будут, эти деньги. Можно объявить и о помолвке.

— Подождем.

— Чего еще ждать? Ну ладно, если ты так хочешь, до тринадцатого, ведь тринадцатого... Но, скажи, ты не находишь, что эта история забавна?.. И впрямь, нынешняя погода... Конечно, солнца у нас не видят по полгода, так же, как и у вас, но какое это имеет значение. А дело в том, что за весь октябрь не выдалось ни одного погожего дня, ни разу не разъяснилось, ни одного дня без тумана; ну вот, старики, женщины, больные… понимаешь? Да еще этот безумец со своими книгами..

— О! — произнесла она, — не только это солнце греет. Оно не одиноко, если хочешь знать.

— А есть еще другое? Где же оно?

Она улыбнулась, склонив набок головку и положила руку себе на грудь, с левой стороны.

XI

Изабеллла попросила портниху Жанну Эмери прийти к ней; была пятница.

Они устроились в верхней комнате, Жанна принесла свою швейную машину. В кирпичной печке, зажженой еще утром, весело горел огонь.

Изабелла положила ткань на стол, а стол придвинула к самому окну: день был пасмурный; она развернула материю и спросила:

— Так достаточно света, ты сможешь работать?

— Лучше не надо!

Это был кусок голубого альпага, красиво отливавшего серебром, когда его перебирали в руках.

— Я спросила у Огюстена, не написать ли Антаматтешу, чтобы он прислал еще материи, и представь себе, он не захотел. Это с ним впервые.

— А что случилось?

Изабелла коснулась пальцем лба, потом губ.

— Об этом лучше не говорить, это все глупости. Но что ты хочешь? У него в голове только все дрова и дрова. Сегодня утром он опять отправился в лес вместе с Жаном...

— Не беда, — сказала Жанна, — устроимся как- нибудь. Сначала измерим, сколько пойдет на юбку, а затем станет видно, сколько останется на лиф.

— Ах, это просто смешно, — говорила Изабелла, — он никогда ни в чем мне не отказывал. А я-то уж знаю, как взяться за дело. Я ему сказала: «Это на весну. Ведь скоро будет весна, Огюстен». Он пожал плечами. Он спал с лица; их таких в деревне пять или шесть с осунувшимися лицами, ты знаешь почему. Но я не отставала от него: «Ты разве не считаешь, что мы, женщины, должны взяться за дело, это приободрит природу». А он мне: «Молчи, ты сама не знаешь, что говоришь». А я ему: «Огюстен, слышишь? Ну подойди ко мне». И потом говорю: «Что, все еще нет?» Для начала я поцеловала его в кончик носа, рассчитывая, что он скажет «да» и все будет хорошо, но этого «да» не последовало... Тем хуже!..

Жанна взяла сантиметр. Изабелла сняла корсаж. В комнате стало так светло, как будто солнце уже вернулось. Казалось, весна пришла двумя месяцами раньше.

— О! — промолвила Жанна Эмери, — у тебя не только лицо... У тебя не только лицо золотистое. Как это тебе удается, ты что-нибудь делаешь для этого?

— Да ничего я не делаю, — отвечала Изабелла.

— Восемьдесят семь.

Это была длина юбки.

— Ты хочешь покороче, а?

— Конечно... В короткой удобнее танцевать...

Жанна записывала цифры в записную книжку. Шестьдесят девять. Окружность талии.

— Скажи какая она у тебя тонкая.

Но Изабелла вздохнула:

— Что поделаешь? Это не моя вина. Это он слишком ленивый и неловкий. Вот уже восемь месяцев, — слышишь? — ну да, восемь месяцев, как мы женаты. Я твержу Огюстену: «Дети должны являться на свет летом, когда хорошая погода, тогда она пойдет им на пользу..» Так вот, ребенок не явится на свет раньше будущей зимы, если вообще явится, а, может, его и никогда не будет. Жанна, я же сказала тебе: «Делай покороче».

Они были подружками, хотя Жанна была немного старше Изабеллы, а у друзей нет друг от друга секретов.

— Сшей мне юбку как для девушки, и можно опять начать ходить на танцы.

— С кем?

— А с тем, кто захочет. Ты пойдешь, Жанна?

— Постой, — говорила Жанна, — дай мне измерить материю.

— Там три с половиной метра.

— Погоди-ка: раз, два, три; не совсем... На юбку пойдет два с половиной… Даже метра целиком не останется...

Она ходила со своей клеенчатой лентой вокруг Изабеллы, которая фырчала: «Холодно же!», приставляла ее к ней от затылка к плечу, от плеча к запястью.

— А ты не худенькая! — говорила Жанна. — Мне не из чего будет делать ворот.

— Ну и не делай!

— Как же это можно, что люди скажут?

— У меня много косынок, никто ничего и не заметит, — говорила Изабелла. — О, у меня много всякой нсячины; это еще от тех времен, когда мы были только жених и невеста, когда он мне еще дарил подарки, мы тогда ходили вместе на ярмарку.

Она спустилась по лестнице, а потом поднялась с маленькой коробкой в руках, усыпанной ракушками, — те, что покрупнее, приклеены на крышке, а помельче — с боку; у коробочки была позолоченная застежка. И замок.

— Это тоже еще от тех времен, когда мы были женихом и невестой.

В коробке лежали свернутые вчетверо шелковые носовые платки, золотая брошь, сережки, коралловое колье, булавки для волос, медные гребешки.

— Как видишь, тут полно всякой всячины, то было славное времечко, но оно еще вернется, это славное время, а если само не захочет, мы его вернем... Слушай, Жанна, начинай кроить юбку, а с остальным как-нибудь устроимся. Когда я смогу его примерить?

— Воскресенье после полудня, устраивает?

— У тебя?

— Можно и у меня.

— Да, лучше у тебя, — говорила Изабелла, — я предпочитаю, чтобы он ничего не знал.

Она примерила перед зеркалом свои платочки: в зеркале сияло солнце. Зеркало вбирало в себя великолепие ее красок и отбрасывало их на нее и вокруг нее: краски абрикоса, муската в конце лета. Она повязывала вокруг шеи эти шелковые квадратики, свернутые по диагонали; они были с бахромой, с ворсом, сквозь бахрому просвечивала ее кожа.

И Жанна Эмери сказала:

— Что ты делаешь с волосами, что они у тебя так блестят?

— Мою их с содой.

— А после?

— Сушу перед огнем.

«Вобью еще один гвоздь, но это последний. И после уж больше не шевельнусь», — думала Бригитта.

Она еще раз поменяла масло в лампе, сняла нагар с фитиля и снова села; и, сидя так, она думала: «Когда настанет час, я буду готова, но как это все будет?»

На деревню по-прежнему давила тьма; нигде, ни внутри дома, ни снаружи не было слышно ни малейшего шума; она соединила кисти рук, опустила их в складку юбки между ног, уронила на грудь голову, сосредоточилась на самой себе, чтобы внутри ее тоже была тишина. «Там, где сейчас на горе все сияет, не будет больше ничего. В три дня. Я не двигаюсь. Там в хорошую погоду было зелено, там были желтые, розовые краски, а потом вокруг делалось так, словно вдруг охапку дров подкинули в огонь: теперь будет серо, серое станет сгущаться все больше, больше. Я не двигаюсь. Я постигаю».

«Я зажгла огонь, у меня есть полная бутылка масла, и я могу спокойно ждать, когда наступит ночь; но для меня ночь не будет совсем черной и не наступит вдруг: ведь у меня есть зажженная лампа, и огонь в ней будет гореть до тех пор, пока существую я».

«Анзевуи сказал, что будет холодно, и чем дальше, тем холоднее, но у меня есть огонь, он будет гореть до тех пор, пока меня совсем не покинут силы и я не смогу протянуть руку».

«До тех пор, пока не перестанет стучать мое сердце, до тех пор, пока не остынет кровь, согревающая мою старую кожу, а потом да исполнится Твоя воля, Тебе все решать, ибо Ты видишь, что я не сопротивляюсь, не протестую, не отбиваюсь, не спорю. Пламя лампы не потухнет, пока Ты не явишься и не войдешь тихо в каждый дом, сперва в один, потом в другой, а потом наступит и мой черед».

Бригитта закрыла глаза, потом открыла; настало время идти к мессе. Она закуталась в шаль, повязала на голову платок из черной шерсти, взяла требник и одновременно, выдвинув ящик, прихватила еще несколько небольших твердых предметов, завернутых, каждый по отдельности, в газету, положила их в карман. Она не могла ходить быстро и вышла из дому загодя, а потому на дороге никого, кроме нее, не оказалось. Дорога лежала чистая, утоптанная: снег уже давно не шел. И даже когда снег не тает, он оседает все больше и больше под ногами пешеходов и снежный настил становится все тоньше, а так как народ без конца снует туда-сюда и приносит на подошвах башмаков много грязи, так что дорога становится шероховатой, то отпадает надобность и в бахилах, которые старушки из боязни поскользнуться обычно надевают на туфли. Итак, в это воскресенье, как и во все другие, служили мессу; и как и в другие воскресенья жители Верхнего Сен-Мартена присутствовали на ней; в этот день ничего не произошло, и даже жители тутошнего Сен-Мартена оставались ненадолго у дверей церкви, чтобы перекинуться парой слов, торопилась только одна Бригитта, у которой в кармане лежали четыре маленьких пакета и которая направлялась через всю деревню к дому своей сестры.

— Глянь-ка, — молвила ее сестра, — что это тебя привело ко мне?

— Я пришла поздороваться с вами.

— Ну так оставайся с нами обедать. Давненько мы не виделись.

— Не могу.

— Почему это ты не можешь?

— Мне нужно еще прибраться в доме.

— Ба! — сказала сестра, — что там прибирать, ты ведь одна живешь.

— Речь не обо мне... Я говорю о доме Анзевуи.

— Это старик с травами?

— Да.

— Как он себя чувствует?

— Так себе... Но я не вижу детей, — сказала Бригитта.

— Они еще не вернулись.

— А! — сказала Бригитта.

— Хотя вот и они, как всегда вдвоем.

В дом входили две довольно крупные девушки.

Бригитта достала из кармана два пакета из четырех.

— Я принесла вам, — сказала Бригитта, — небольшой… небольшой подарок. И для той, и для другой.

Это всех удивило: Бригитта была бедна. Подарки? Что бы это могло значить?

— Поди сходи за братьями. Они, наверное, в кафе. Скажи им, что пришла тетя Бригитта.

Эти слова были обращены к старшей девочке, та вышла и через несколько минут вернулась в сопровождении двух юношей лет двадцати.

Бригитта и им дала по маленькому пакету. «Можно взглянуть?» — спросили они.

В пакете оказалась пятифранковая монета.

«О! Большое спасибо!» — говорили они. «Это сувенир», — отвечала она. Ребята весело смеялись: «Невозможно было лучше придумать. Сегодня как раз собираются члены «Общества стрелков». Мы не хотели туда идти...»

— Они оба проходят военную службу, — говорила мать, — и оба стрелки...

— Мы не хотели туда идти, потому что придется выпивать, а это стоит денег... Но теперь все в порядке… Большое спасибо.

XII

Надо сказать, зима в том году до самого конца была такая, что, казалось, правы те, кто поверил Анзевуи. Он говорил: «Дело в том, что солнце занедужило. У него нет больше сил, чтобы бороться с туманом». И еще: «Каждый день оно опускается все ниже и все заметнее уменьшается в размерах, оно остывает и скукоживается, но пока ничего никому не говорите, чтоб не испугать людей до времени».

Поэтому Бригитта и не сказала ничего. А он кашлял, окруженный своими растениями, и те, кто знал, в чем дело, качали головами: «Да, он прав».

Ведь даже в разгар зимы, даже в тех деревнях, где солнце не показывается целый день, небо обычно такое чистое, а сияние снега такое яркое, что любо-дорого смотреть. Даже здесь, где не видят солнца в течение полугода, его присутствие ощущают: оно недалеко, за горами, и как привет от себя шлет вам свои краски — бледно-розовую, светло-желтую, рыжую, которые оно тонким пером наносит на окрест лежащие скалы. Снег на крышах — будто только что подсиненное белье; на скатах крыш он как груда простынь, свернутых вчетверо и являющих взору свою плотность и непомерную толщину; когда снега становится слишком много, куски его отламываются и падают, шлепаясь о землю, словно созревший плод. На острых верхушках деревянных строений снег — будто белая шапочка из шерсти ягненка. Воздух неподвижен и одновременно оживлен каким-то подспудным движением; его не вдыхаешь, его пьешь. Он прозрачнее горного хрусталя, все в нем видно настолько далеко, насколько хватает глаз; он не затуманивает предметы, не затеняет их, а напротив, делает четкими и приближает, как если бы вы смотрели на них сквозь стекла очков. И временами солнце, по- прежнему спрятанное от ваших глаз, вдруг озаряет своим светом горы, всю их цепь, расположенную полукружьем над долиной, — так бывает, когда к охапке стружек поднесут горящую спичку. Горы отчетливо видны, и в то время, как вы остаетесь в тени, они полыхают ярким пламенем; вернее их вершины, развернувшие свой строй в небе, разных форм, разной окраски, — треугольные, квадратные, округлые, со множеством скатов и те, что похожи на саблю, устремленную вверх, те, что вздымаются уединенно, отложившись от основного массива, подобные колоннам, подобные башням, подобные стволу дерева; заостренные и с выветрившейся верхушкой, вытоптанные, как бы срезанные; подобные снопу зрелой пшеницы; прозрачные, словно они из затвердевшего воздуха, словно несколько слоев воздуха положили один на другой; похожие на мороженое, которое обсосал малыш; но чем ближе к подножью, тем чаще на склонах полосы тени перемежаются с полосами света, перечеркнутыми внизу пунктиром лесных вершин. Все в пространстве простирается далеко до самого горизонта, и все прослеживается взглядом вплоть до самого неба: даже легкий, как дымок крохотного паровоза, снежный пух, который взметнул на гребне промчавшийся по нему лыжник. Но стоит спуститься ночи, стоит всему погаснуть, как на черном небе появляется столько светящихся точек, сколько было искр на белоснежной земле.

Этой зимой снег лежал серый, небо низко нависло над землей, все окутано печалью; в последние дни, казалось, свет стал еще слабее, хотя бы в то воскресенье, когда после полудня объявился Жюльен Рэва.

— В чем дело? — спросил он. — Отец потребовал, чтобы я приехал.

— Да так, ерунда, — отвечал Фолонье... — Но в конце концов для тебя же лучше. Ты отдохнешь.

Рэва спрашивали:

— А там у вас какая сейчас погода?

Это было уже поздним вечером, у Пралона; несмотря на то, что день удлинился, в четыре часа уже нужно зажигать лампу. И мужчины, оставив дома семью, шли к Пралону, засунув руки в карманы. Они не расставались с шерстяными шапочками. Не расставались с зимней одеждой: так же, как и в декабре, под курткой на них были надеты толстые грубошерстные жилеты с длинными рукавами. Ведь по-прежнему морозило; морозно было не только ночью, но и весь день.

Они зажигали трубки, закуривали сигары.

Новости с театра военных действий были не самые утешительные. Они слушали их по приемнику около семи вечера. Вслед за тем следовал концерт аккордеонистов. Пришел и Жюльен Рэва.

... Позвали Сидонию:

— Сидония, голубушка, нельзя ли заставить их помолчать?

Она расправлялась с музыкой одним поворотом ручки; в дыму они не могли как следует разглядеть друг друга, но теперь, по крайней мере, слышали один другого и спрашивали:

— Эй, Жюльен, ты где? Поди сюда. Как там внизу?

— Неплохо.

— А погода?

— А что погода? Погода то хорошая, то плохая, смотря по сезону. Сегодня солнце, а завтра небо хмурится.

— Здесь не так.

— Э! — сказал Жюльен.

— Да, чудно! Никогда столько не жгли электричества, как в эту зиму. А как там твой отец?..

— Ну что сказать? Это же он настоял, чтобы я вернулся. Я попросил отпуск. Мне пришлось сказать, что он болен... Да и в самом деле, — говорил Жюльен, — это сущая правда, выглядит он так себе, мать тоже не лучше… Ну, что еще вам сказать...

— Ерунда все! — прервал его Фолонье... — Расскажи лучше, что вы там делаете, на берегу озера.

— Как обычно: возделываем землю, подрезаем виноград.

— Да-а, дела, здесь-то мы еще к этому и не приступали..

— Навоз разносим. Бывают дни ну прямо весенние; тогда говоришь себе: «Ага, наконец-то!» и снимаешь жилет, некоторые даже рубашки снимают, а на следующий день — дождь; но все равно уже тепло, и бывает, повернешь за стену, а тут озеро прямо в лицо тебе своим солнцем светит, и от озера здорово жаром пышет.

— Им хорошо, — говорит Фолонье, — у них их два, а у нас ни одного.

Он засмеялся.

— Это несправедливо! У них слишком много, а у нас ничего... Как тут, скажи на милость, землю обрабатывать? Нам нужно сперва от снега ее отскрести, как курам. И навоз, куда его носить? Она будет соскальзывать и ползти к соседу, а от него к другому соседу. Как с этим быть? Ты что думаешь об этом, Арлета?

Арлета, как всегда, был здесь, он сидел в углу, а перед ним на столе стояло пять-шесть пустых литровых бутылок, Арлета произнес только одно слово: <Вор!» Сказал как отрезал.

Фолонье снова засмеялся и опять обратился к Жюльену Рэва:

— Видишь, каковы мы тут. Не покладисты, не слишком вежливы... Живем-то на самой верхотуре и все время в тени, кругом горы да горы, сжали нас со всех сторон, а от этого выглядим неважно, как картошка, которая слишком долго лежала в погребе; и настроение от этого так себе; не у меня, — сказал он, — но погляди на других... А ты, Жюльен, сразу видно, что ты оттуда.

— Там уже цветы, — говорил Жюльен, — уже поют птицы, а тут, ты глянь только, ничто не шелохнется, и, поговаривают, что так оно и будет всегда.

— Вот-вот. Глупости все это, Жюльен! Еще несколько дней, и ты увидишь, как все пойдет на лад. Правда, Арлета?

— Вор! — промолвил Арлета.

— Ты больше ничего нам не скажешь?

— Вор!

Арлета не мог уже даже и сидеть. Некоторые не могут стоять, а этого уже давно усадили на скамью, он сидел, подперев голову руками, но теперь он и сидеть не мог: валился на бок; глаза у него то закрывались, то открывались. Ну что ты с ним поделаешь? Эй, Арлета!

Он попытался повернуть к ним голову, но она ему не повиновалась.

Вот так и сидим нынче вечером у Пралона в количестве пятнадцати человек на высоте тысяча четыреста метров; воскресенье, день хмурый, электрический свет с трудом пробивается сквозь дым, — это похоже на растекшийся желток. Все взоры обращены к Арлета. И тут одна его рука соскальзывает вниз, и голова ударяется о край деревянного, крашенного в коричневый цвет стола.

— Э!

Он и не пытается подняться, его шляпа валяется на полу. Он опрокинул стакан, вино пролилось на стол, и борода Арлета купается в жидкости, рука повисла вдоль туловища и напоминает сломанную ветвь. К нему подошли, подняли его, снова усадили так, чтобы голова опиралась на руки; ему что-то говорят, но он скорее всего этого не слышит.

— Эй, Сидония! — крикнул Фолонье, — сколько он тебе должен?

— Сегодня утром три литра, после полудня — четыре и сейчас..

Она посчитала бутылки, стоявшие на столе:

— Пять, и четыре, и три, — двенадцать...

— Двенадцать по полтора франка, это будет восемнадцать франков. Ты получишь их. А вы мне поможете.

Он пошарил у Арлета в кармане брюк.

И сказал: «Бедный мой Арлета, придется еще раз обчистить тебя, ничего не поделаешь».

И вынул из кармана брюк Арлета руку, полную мелочи, сложенных купюр, серебряной монеты: «Гляди-ка, да ты еще богат». Потом: «Глядите сюда все. Видите? Пять, десять, двенадцать, четырнадцать», — отсчитывает Фолонье, выкладывая друг за другом экю, монеты покрупнее и помельче… «Семнадцать франков пятьдесят, восемнадцать франков, — как раз сколько надо. Теперь глядите, что осталось, я кладу обратно, туда, где взял; если он вздумает наскакивать на меня, будете свидетелями».

Фолонье смеется. Вечер кончается лучше, чем начинался. Было чем поразвлечься. Они говорят: «Теперь надо отнести его домой, иначе он завалится на пол». Человек пять-шесть приступили к делу, а остальные глядя на них принялись зубоскалить. Они стучали Арлета по плечу и говорили: «Арлета, пора уходить, Пралон уже закрывает...», что не было правдой. «Ну как, Арлета, идешь?» Но Арлета их не слышал, он весь ушел в себя, он сидел, опершись лбом на руку, и была видна только часть его головы, не самая лучшая, заросшая за ушами густой растительностью; Фолонье схватил его за руку и сказал: «Пошли! Пора уже». Он приподнял ему голову, но стоило отнять руку, как голова снова упала на грудь.

— Эй, Ламон! Возьми-ка его за ноги.

Завсегдатаи кафе, чтобы ничего не пропустить из этого зрелища, окружили кольцом Фолонье.

— Эй, Рэва, ты тоже помоги. Вы занимайтесь низом, на мне — верх... Так, так, тяните. Осторожно: скамейка. Порядок.

Фолонье приговаривал:

— Будь умницей, Арлета. В постели тебе будет лучше.

А на ухо ему шепнул:

— И знаешь что, если не станешь упрямиться, твоя дочь... Да, твоя дочь вернется.

Арлета встрепенулся:

— Адриенна?

— Ты ведь не хочешь, чтобы она увидела тебя в таком состоянии?

— А где она?

— Не противься.

— Вор! — сказал Арлета.

И опять упал на стол; но Фолонье и хозяин кафе подхватили его под мышки. Им открыли дверь. Дым стремился выскользнуть наружу, но это ему не удавалось, потому что в то же самое время туман норовил проскользнуть внутрь. Между туманом и дымом завязалась схватка: кто кого одолеет, так что над людьми, склонившимися к полу, образовалось нечто вроде свода; кто-то произнес (было очень темно): «Фонарь надо бы». Пошли за фонарем. К счастью, его нашли. Без него не было бы видно дороги. Арлета стонал. Впереди шел фонарь, за ним те, кто держал Арлета за ноги, а за ними — кто держал под мышки; Арлета провис, так что его хребет вытирал землю, покрытую ледяной коркой, а кое-где лед перемешался с землей, но никто этого не замечал; временами Арлета пытался отбиваться, потом отказывался от своих попыток высвободиться и начинал стенать; а они говорили: «Еще немного», продвигаясь вперед следом за бледным пятном, которое отбрасывал фонарь. Огни в домах потушили, и домов не было видно. Фолонье говорил: «Ну как?» Ему отвечали: «Порядок». Но в какой-то момент что-то нарушилось и Арлета очутился на земле. Он лежал не шевелясь, словно умер.

Они смеялись, фонарь приблизился; они говорили: «Хорошо, смерть легкая».

— Уже скоро, — сказал Фолонье.

Фонарь взял вправо. «Погляди, открыто ли там».

Фонарь вдруг исчез, но зато услышали, как кто-то сказал: «Да, открыто».

— Посвети-ка давай, а то не знаешь, куда ногу поставить.

Они наткнулись на какие-то камни, потом увидели поперек дороги две старые ступеньки, покрытые коркой смешанного с землей льда и оттого скользкие, попытались поставить Арлета на ноги, но безуспешно.

С трудом миновали дверь на кухню; обычно покойников не вносят в дом, а выносят оттуда, а тут — как раз наоборот.

С грехом пополам пересекли комнату, — так она была загромождена. Пришлось отшвыривать ногой разные предметы, валявшиеся на полу; вот и кровать, которую узнали благодаря деревянным спинкам, между коими лежал ворох грязных тряпок — лоскуты простыней и остатки одеяла.

Было около десяти вечера; она не могла понять, почему Огюстен, ее муж, все никак не возвращается. Он покинул ее после ужина — отправился навестить своих родителей; дом был рядом. Для них, для детей, построили, когда они поженились, небольшой домик, — как раз для двоих; новехонький: старикам подходит жить среди старых вещей, молодым — среди новых. Она недоумевала: «Что он там делает?» Когда она оставалась одна, ей это быстро надоедало. На что такая красота, как у нее, если нет поблизости сердец, которые она могла бы покорить, и голосов, которые возвестили бы об этом миру? Несколько часов после полудня она провела с Жанной Эмери, встретила кое-кого из знакомых, поболтала с ними и посмеялась, как обычно, а сейчас — никого. И когда стрелка будильника, водруженного на полочку над камином, украшенную вырезанным из бумаги розовым кружевом, зашла за цифру X, она не выдержала и поднялась.

Она застала всех троих сидящими в кухне, в кухне этого старого дома: Огюстена, его отца, его мать.

Все трое молчали.

Старики, отец и мать, выглядели неважно. Они отвыкли говорить, это стало для них так естественно; кровь у них была уже холодной да, к тому же, начнешь говорить, а что сказать — неизвестно. На столе лежала газета, но ни отец, ни мать не читали ее, и это тоже стало их естеством, потому что оба они здорово устали за свою жизнь, но Огюстен? Он тоже ничего не говорил и не читал; вот так они и сидели все трое и молчали, а когда она толкнула дверь, все трое одновременно повернулись к ней — три одинаково изможденных лица: Огюстен казался таким же старым, как и его родители.

— Сидите?..

Они не ответили, они сейчас были, как Арлета только что.

— Вы знаете, который теперь час?

— По правде сказать… — молвил папаша Антид.

А мамаша Антид подняла одну из своих рук, сложенных на коленях, и уронила ее, словно говоря: «Эка важность! Разве думаешь о времени, когда знаешь, что время имеет свой конец?»

Изабелла, взяла Огюстена за руку и сказала: «Ты идешь?»

— А где Жан? — спросила она.

— О! — отвечала мамаша Антид, — он уже давно лег. Он беззаботный, молодой. Не то что мы...

Изабелла, казалось, не слышала старуху. Огюстен молча повиновался и последовал за женой; он протягивал в темноте руку и спрашивал: «Эй, ты где?» Она же, она открыла дверь в их маленький домик, и перед ними простерлась полоса света, падавшего от лампы, словно на ступеньки крыльца бросили ковер.

Теперь они были в окружении родственников, которые смотрели на них со всех стен; сержант артиллерии скрестил на груди руки, чтобы они смогли оценить позумент на рукавах. Кровать поместили так высоко, что влезать на нее приходилось подставляя стул. На кровати лежало прекрасное кружевное покрывало гранатового цвета. Кровать — по старой моде, все постельные принадлежности — по новой: молодость, — что тут скажешь.

— Огюстен...

Она легла рядом с ним, потушила лампу; больше ничего не было видно, ничего не слышно, нигде в пустом, молчаливом мире. Они выбрались из него и перенеслись в другой мир, принадлежащий только им. Она закрыла двери, все до единой. «Я все закрыла, Огюстен, — сказала она, — мы у себя, у себя дома, только мы — больше никого».

Она и вправду говорит ему или это она сама с собой разговаривает? — есть много способов говорить.

Надо попробовать еще раз, последний; и она ему говорит, — своей стопой, которая ищет его стопу, своей нетерпеливой рукой, своим страждущим телом; а он как будто не понимает.

Он повернулся к стене; она громко зовет его:

— Огюстен! Эй, Огюстен... Ты не спишь, — говорит она. — Так слушай, я у тебя хотела спросить об одной вещи: «Ты пойдешь со мной?»

Он даже головы не повернул.

— Куда это?

— Наверх, в горы.

И опять он молчит.

А она:

— О, Огюстен! Ты что, немой? Может, ты меня не слышишь? Как будто я говорю тебе с вершины горы, а ты стоишь внизу. Или как будто я кричу тебе с одного берега реки, а ты стоишь на другом. Неужели мы так далеко друг от друга, но ведь мы рядом. Огюстен, чего ты молчишь, ты пойдешь со мной?

— Когда это?

Она считает в уме, говорит:

— Тринадцатого, в будущую среду.

Он спрашивает:

— А зачем?

— Чтобы приветствовать солнце, Огюстен. Ведь оно несмотря ни на что вернется.

Он что-то пробурчал и отодвинулся от нее подальше, к стене: кровать была широкая.

XIII

Когда на следующий день Изабелла пришла к Антидам, Жан был занят починкой садового инвентаря.

Он сидел на большой деревянной чурке, а перед ним лежал брусок, каким отбивают косу; Жан был погружен в работу: он поправлял лопату; когда вошла Изабелла, он поднял голову и в лицо ему ударил дневной свет, хотя и очень слабый.

Она сказала:

— Огюстен отправился в деревню, а я бегом сюда. К счастью, ты дома.

Он положил лопату к себе на колени и спросил:

— Как дела?

— А у тебя?

— У меня все хорошо, спасибо.

Поднеся руку к вьющимся волосам, он по-военному отдал ей честь; у него были прекрасные белые зубы, а лицо — цвета дерева, из которого строят шале.

Он то вставал, то снова садился. Изабелла продолжала:

— Ты хорошо нынче спал?

— О, я всегда прекрасно сплю, ты же знаешь.

— А я всю ночь глаз не сомкнула, — сказала она.

И бросила через открытую дверь взгляд на дорогу, ведущую в деревню: не идет ли Огюстен, но никого не было видно, а уж она-то разглядела бы его даже издали.

— Жан, непременно возьми с собой рожок, которым ты сзываешь коз, подуешь в него.

— Зачем?

— Слушай, — сказала она, — я собираюсь поведать тебе вот о чем: речь идет о следующей среде. Ты ведь знаешь, что они говорят. Так вот, давай пойдем туда, ладно? Именно в тот момент, когда, как они считают, солнце скроется навсегда, мы отправимся в горы и поможем ему подняться на небо. Оно ведь не может не подняться, правда?

— А Огюстен?

— Он не хочет. А ты?

— Я охотно пойду.

— Тогда пойди предупреди Метрайе, он лучше нашего знает, где легче пройти. Скажи ему, чтобы он взял ружье. А я скажу Жанне Эмери, чтобы она тоже пришла, и нас будет человек пять — шесть; мы отправимся рано утром, втайне от всех. А ты будешь дуть в рожок, как когда ты пасешь коз...

Время от времени она бросала взгляд на дорогу; Жан посмеивался сидя на деревянной чурке; они тут вместе, разговаривают, и лица у них счастливые, Изабелла перебирает концы платка, спускающиеся на грудь.

— Я вспоминаю тебя маленьким, я сама была чуть старше тебя. Помнишь? Когда ты рано утром собирал коз, мы смотрели прижавшись носами к стеклам. Мы были в ночных рубашках, босые; впереди всегда шла самая большая белошерстная коза, а была еще маленькая черная, которая все время упиралась; а мамаша Эмонэ всегда опаздывала, тогда ты, рассердившись изо всех сил дул в рожок.

— Как же не помнить, у меня пока память не отшибло.

— Тогда все в порядке. Только начисть его белым порошком, чтобы он заблестел, когда солнце поднимется.

Рожок был медный с мундштуком из черного рога; Жан посмеивался.

— Хорошо придумала, — говорит Жан, — будет славная прогулка. И потом, разница станет виднее. Ведь одни любят жить взаперти, а другие — на свежем воздухе. Мы как раз из тех, кто предпочитает вольный воздух.

— Я договорюсь с Жанной Эмери. Мы встретимся у нее. Только надо хранить тайну тем, кто пойдет. А пойдут ты, Метрайе, Тисьер, Жанна Эмери, я, ну и там будет видно, кто еще… Метрайе возьмет ружье, ты — рожок. И мы вытащим солнце оттуда, где оно засело, даже если оно само не захочет.

— Я лично думаю, что оно захочет.

— А ведь тут, в деревне, ты знаешь, оно появляется всегда не раньше десяти часов, а мы его увидим еще до восьми, и мы им об этом сообщим.

— Решено.

Жан поднялся. Подошел к Изабелле.

— Только знаешь что, Изабелла, раз мы в сговоре, можно кое о чем попросить тебя?

— О чем? — спросила она.

— Поцелуй меня, — сказал он, — если это тебе не противно, в лоб.

Она взяла его за уши. Бросила быстрый взгляд на дорогу и запечатлела поцелуй там, где кожа всего нежнее, уже и туго натянута, где кость не выступает, — немного ниже кромки жестких волос, спутавшихся, словно колосья под ветром на краю поля.

— О! — сказала она, — пусть будет так, тем более, что он не хочет.

И вот миновал один печальный день, затем миновал другой печальный день. Время приближалось к десяти вечера. Огни в окнах домов гасли, вычеркивая эти дома из мира и делая их ночью в ночи. Один за другим дома отказывались от бытия. В распростершемся над всем мраке оставался лишь слабый огонек, исходивший от одной точки в деревне и утверждавший жизнь: то была лампа Бригитты, которая все еще горела, но едва-едва; она, может, и не потухнет, а ежели и она потухнет, то что станется с нами?

Дени Рэва уже улегся, но заснуть не мог.

Было около одиннадцати, когда он сказал себе: «Меня, кажется, зовут, или я спятил?..»

Но его вроде бы опять окликнули; тогда он толкнул локтем жену:

— Эй, Эфрозина, слышала?

Два их мальчика уже давным-давно спали; что касается жены, то, как он убедился, она бодрствовала, хоть и лежала не шевелясь рядом с ним; они оба молчали, думая, об одном и том же: она ответила еле слышно:

— О чем ты?

— Дени!

На этот раз сомнений быть не могло, — его звали; звук шел снаружи, от двери дома; голос был хоть и слаб, но властен: и крик и шепот одновременно; и Дени сел на кровати. Он сказал жене: «Ты останешься здесь!», а сам, не зажигая лампы, встал с постели, натянул штаны, куртку, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить сыновей, — все это время его продолжали тихонько звать: «Эй, Дени, эй! Вы слышите, Дени?» Голос умолкал, но затем снова начинал звучать; Дени как будто бы узнал его...

Да, он был прав: открыв дверь, Дени увидел Бригитту.

— Дени, пойдемте скорее, ах, боже мой, боже мой!

Он спросил:

— А что такое?

— Скорее, у него огонь потух.

— У кого?

Бригитта ответила:

— У Анзевуи.

— Ну и что?

— Как же, — сказала она, — он бы не дал ему потухнуть, если б... Я-то его знаю. В девять вечера еще было видно в окне, как он двигался. А я, подумать только, я заснула. Но через минуту я вскочила как ужаленная, словно мне кто-то сказал, что случилась беда, и у него никто больше не двигался... Дени, пойдемте, нельзя мешкать.

— Я, конечно, пойду, но надо, чтобы было человека два-три.

— Позовите ваших мальчиков.

Он покачал головой.

— Только не их. А вы? Не смогли бы вы сходить позвать кого-нибудь, пока я буду собираться?

Она вернулась с Фолонье и Метрайе; таким образом их стало четверо. От Рэва дома Анзевуи не было видно. Нужно было дойти до поворота, чтобы его увидеть; но сегодня они его не увидели. Свет, указывавший на его местонахождение, походил на выцветший флажок обходчика, который тот то поднимает, то опускает, сейчас он был свернут и опущен. Снег и тот потерял свою окраску, и только внизу тьмы расплылось тусклое световое пятно, которое обычно сопутствует театральному занавесу, когда его отодвигают. На дворе та самая, последняя ночь, они идут, их четверо, и вот наконец они у двери Анзевуи, входят в дом; до сих пор они были в ночи, но теперь они оказались в еще более полной ночи.

— Черт возьми! — сказал Метрайе, — куда-то дел спички.

— У меня есть, — сказал Фолонье.

Они стояли в дверях. Фолонье чиркнул спичкой и протянул руку вперед. Но слабое голубое пламя не осветило комнаты, и последующее более сильное тоже ничему не помогло.

— Ах ты, господи, — сказала Бригитта, — надо бы принести свечу. Она должна стоять на камине, — он пользовался только ею одной.

— Иду, — откликнулся Фолонье.

Он снова чиркнул спичкой, подождал.

Наполняющая комнату тишина была чем-то вещественным, что мешало продвигаться вперед. Бригитта в конце концов присоединилась к Фолонье. Спичка погасла; они наткнулись на стол, потом увидели его, Бригитта сказала! «Это здесь». Она держала Фолонье за полу куртки: зажгли свечу, она осветила их обоих.

— А что я вам говорила?

Подняв свечу, Фолонье обернулся к товарищам, которые стояли в дверях, а теперь подошли; Бригитта, крепко сжав руки, повернулась к креслу, которое обрисовалось в темноте.

Она трижды осенила себя крестным знамением.

В кресле лежал папаша Анзевуи, он был мертв, а казалось, будто спит, — так гаснет лампа, когда в ней кончается масло; не бьет больше фонтан, когда иссякает питавший его источник, замолкает колокол, когда его перестают приводить в движение. Ладони у него были повернуты вверх, книга выскользнула из рук и упала с колен, голова склонилась набок, лица не было видно, только волосы и борода выделялись белым пятном, похожим на белое плато на вершине гор, где зима длится круглый год.

— Ну так что?

Это произнес Фолонье. Он не мог долго молчать.

— Ну так что? Он же был старый, он свое отжил, чего ж вы хотите? И никому не был в тягость. Нужно обрядить его, пока он еще теплый. — Так говорил Фолонье.

Он поставил свечу на стол.

— И не только он, но и мы, мы тоже, — говорила Бригитта. — О, потише, потише! — говорила она, видя, как Фолонье и Метрайе берутся за тело, чтоб отнести его на кровать; а папаша Рэва и не подумал сдвинуться с места, но все заметили, что у него дрожит челюсть. — Потише, пожалуйста, куда вы его несете?

— Кровать-то тут имеется? — спросил Фолонье.

— Да она не застлана, — говорила старуха, — последнее время он и не ложился в постель, ему было трудно дышать. Погодите, я приведу ее в порядок.

Она принялась за дело, приговаривая: «Посветите-ка»; в углу комнаты, куда направилась Бригитта, и впрямь стояла старая еловая кровать, представлявшая собой каркас с матрацем и одеялами. Подушка была без наволочки, матрац — без простыни. Но она старательно пригладила рукой соломенный тюфяк и положила в надлежащее место подушку; а они тогда уж перенесли на кровать Анзевуи, они — это Сиприен и Фолонье.

— Он весит не больше, чем Арлета, — сказал Фолонье, — и хлопот с ним меньше; а вообще-то один другого стоит...

Они поместили Анзевуи на матрац; Бригитта сложила ему на груди руки, рот ему закрыли, повязав вокруг головы платок, затем старуха сказала: «Пойду схожу за святой водой и четками», на что тут же откликнулся Рэва: «Яс вами!»

И был таков.

Бригитта вернулась и стала хлопотать около покойника, чтобы устроить все так, как того требует обычай, пока усопший не покинет нас навсегда: она зажгла свет, край стола застелила чистой скатертью, сама пристроилась возле кровати.

Она качала головой:

— Он предупреждал меня, говорил: «Я уйду одновременно с ним».

— Ба!

— Так что он все видел, он не ошибся.

— Нет, ошибся, — возразил Фолонье. — Он себя принял за солнце.

— Тише, что такое вы говорите! — воскликнула Бригитта.

Тут со стула поднялся Метрайе.

— Ты, никак, нас покидаешь? — спросил Фолонье.

— Да, мне надо уйти; я вам кое-кого пришлю.

— Я еще немного побуду здесь.

— Я останусь сколько будет нужно, — сказала Бригитта. — Только, Сиприен, — сказала она, — поглядите, горит ли все еще моя лампа.

В эту ночь она проснулась в пять утра, потому что, хотя небо и покрыто тучами в эту пору, в апреле рано начинает светать. Она пошевелила одной ногой, пошевелила другой. И не переставала шевелить до тех пор, пока Огюстен наконец не сказал: «Что там у тебя?» — но сам продолжал спать. «Не знаю, жажда одолела, пойду на кухню выпью воды». И соскользнула с кровати. Лампы она не зажгла. Шаги у нее легкие, осторожные. Она вышла из дому. Ее окружали снег и ночь, но дорога была не долга, так что вскоре она увидела огонек в окнах комнаты Жанны Эмери. И когда она оказалась под окнами Жанны, ей осталось только произнести: «Жанна, это я».

— Который теперь час? Они скоро придут, — сказала Изабелла.

— О, время еще есть, — отвечала Жанна.

— Ты готова?

— Да.

— А мой костюм?

— Вот он.

На кровати лежали рядышком юбка и корсаж Изабеллы. «Только, — сказала Жанна, — боюсь, ты замерзнешь, костюм слишком легок».

— Ничего, — сказала Изабелла, — у меня есть шаль.

Она встала перед зеркалом, а Жанна приблизила к ней электрическую лампочку, которая висела на гвозде.

— Мне не хватило материи, — сказала Жанна.

— Неважно, украшения выручат.

Она стояла перед зеркалом, подняв руки и смеясь. Ее смех журчал, как бегущая вода, а зубки были похожи на белые камушки, что глядят со дна ручья.

— Жмет немного!

— Погоди, — сказала Жанна Эмери.

Жанна обеими руками тянула за края кофты.

— Она не так сидит как надо, к тому же ты округлилась. Вырез великоват.

— Ну и что, ведь весна на дворе. Куда ты дела мои бусы? А мои серьги?

Бусы были словно красный порез на ее смуглой коже, а в ушах словно алели две капли крови.

Наклонив немного зеркало, она оглядела себя всю, с головы до ног; ножки у нее в громоздких башмаках на шипах совсем крохотные.

Она еще раз взглянула на себя: под толстыми шерстяными чулками вырисовывались круглые икры, талия была тонкая, затылок правильной формы.

— Послушай, Жанна, ты считаешь, что все будет в порядке?

Жанна ответила:

— Полагаю, что да.

Изабелла взяла шаль, обернула ее вокруг себя, завязала под подбородком концы черного платка с разноцветными букетиками.

— Отлично!

В тот же миг под окном послышался голос Жана:

— Вы тут?

Изабелла сказала:

— Рожок не забыл?

Он вытащил из бокового кармана куртки рожок.

Показались Метрайе и Тисьер. Изабелла повернулась к Метрайе:

— А вы не забыли ружье?

Но как раз все увидели торчащий из-за плеча Метрайе ствол ружья.

— А патроны?

Он пошарил в кармане и достал целую горсть, это были патроны с пулями, которыми пользуются обычно охотники на серн.

— Видите, вот они, и даже более чем достаточно. Сколько раз нужно будет выстрелить?

— Тринадцать раз подряд.

— Почему тринадцать?

— Потому что тринадцатое число.

Но тут все застыли в удивленной позе: явился не только младший Рэва, но и Жюльен, которого никто не ждал.

— Ну как, идете?

— И ты тоже?

— Да, — сказал Жюльен, — потому что мне тоже не терпится его увидеть, на меня прямо какая-то тоска напала.

Вдруг Метрайе выпалил:

— А знаете, ведь Анзевуи умер.

— Ну вот, вот оно, наконец-то, — сказала Изабелла, — наконец все кончилось и все начинается вновь. Идите впереди, Метрайе, вы будете показывать нам дорогу, а ты пойдешь вторым, Жан.

Она открыла дверь, Метрайе сказал:

— Так-то оно так, только немало найдется людей, которые сочтут, что, раз Анзевуи умер, настал конец света.

Но Изабелла снова расхохоталась, и опять это было похоже на пение дрозда, который засвиристел раньше времени.

Так как идти надо было деревней, то они шли сперва молча. Шли по двое: впереди — Метрайе, Жан — рядом с Изабеллой, державшей его за руку. Со стороны восхода, в конце деревни, в окнах дома Бригитты брезжил слабый огонек ее лампы. Но они увидели в ночи и другое освещенное окно, и гораздо сильнее обычного, и этот свет был более уверенней, более ровный и насыщенный: то горели свечи, стоявшие в углу стола на кухне Анзевуи.

В молчании миновали дом Анзевуи; начался подъем. Снег замерз: за ночь мороз не спал. Но днем начало подтаивать изнутри, так что толщина снежного покрова уменьшилась. Во главе шествия шагал Метрайе, он прокладывал тропку, и по ней следовали Тисьер и другие члены экспедиции, расширяя ее на ходу; а в это время оставшаяся позади деревня все еще спала, затаившись под многочисленными, словно игрушечными, крышами, едва заметными издали, едва обведенными по краям голубой чертой. Ничего не изменилось ни вокруг них, ни у их оснований: для того, чтобы снег заиграл своими красками, нужно было подняться повыше. Да и можно ли было говорить о красках? Стало видно, как рождается какой-то слабый отсвет; какое-то смутное сияние, хотя и не имеющее определенной формы и границ, все же распространялось окрест них; это внизу нарождался день, а они поднялись над ним и оказались еще в ночи. Не пора ли тебе дунуть в твой рожок, Жан? О, еще рано! Ведь им предстояло взобраться на хребет, до которого уж рукой подать, подняться на него надо непременно, потому что там вы как бы возвышаетесь над двумя склонами, вы находитесь на стыке двух горных скатов; вы можете наклониться над одним и над другим, и вы увидите внизу сначала один край весь целиком, потом другой край весь целиком.

Вот тогда и дуй на здоровье в твой рожок.

Их было семеро, они поднялись на хребет. Снег был сметен ветром. Тут его ничто не сдерживает, и он дует себе с севера на юг. Они очутились лицом к лицу с положенными друг на друга глыбами камней, обретшими вдруг и цвет, и форму: они стали пепельными, и вы увидели их пепельность, они не только пепельные, они еще прошиты жилами, и вы видите эти жилы, и к тому же еще в пятнах, и вы видите эти пятна. В зияниях между ними лежало немного снега, вы видели этот снег; в другом месте вы видели землю и немного пожелтевшей травы на ней. Желтое, белое, серое, коричневое.

Тут Изабелла протянула вперед руку.

— Взгляните-ка, что я говорила?

Они остановились. Теперь все видели ее, а она видела всех. Видели, какого цвета их лица, их одежда: гетры Метрайе, гамаши Тисьера, усы Жюльена Рэва, а у нее — смуглые щеки, которые им казались созревшими персиками.

— Погода будет хорошая. Дунь-ка в рожок, Жан, пусть нас услышат в деревне. Дуй, как будто ты на войне. Скажи им: «Вставайте, старики, время настало».

И Жан дунул в рожок.

Тогда деревня зашевелилась, возрождаясь для нового дня. Они склонились над ней, и сверху им было видно, как она воскресала, как тянулась к свету, а в это время Жан припал губами к горлу рожка. Воздух между деревней и им был будто вычищен, он стал совсем прозрачным, и там, в глубине, отчетливо вырисовывались крыши, тесно прижатые одна к другой и образующие бледно-голубого цвета квадраты, наклонившиеся в разные стороны. Рожок Жана был нацелен на них, и над голубизною крыш шевельнулась другая, более бледная голубизна, колыхнулась, словно волна, которую раскачивает в погожие дни ветер на озере. Те, что были Внизу, стали зажигать огонь в кухнях. Женщины стояли у плит или склонились над очагом, они говорили: «Что это там играет?»

Они поднимают голову, они недоумевают: «Что это играет? Ба, да это рожок пастуха», потом, повернувшись к окну: «Глядите-ка, сегодня будет прекрасный день».

«Малыш, что это там такое?» — Жюстина Эмонэ взяла ребенка на руки и подняла его, коснувшись его головки своей головой, его щеки своей щекой, она разговаривала с ним, а он открывал свой беззубый рот, такой большой на его красном личике, где глаза исчезли в складках кожи, надувавшейся от его плача; но вдруг у него перехватывало дыхание, и он надолго замолкал, а потом снова принимался надрывно кричать.

— О, моя крошка, мой маленький, что случилось? Где у тебя болит? Уж не впрямь ли конец света настал?

Но в это время в окна ворвался день, она приблизилась к окну, встала лицом к свету, повернула ребенка на свету и так и этак.

— О! — говорила она, — он все глаза проплакал, да он же весь красный, просто пунцовый. Если б он был здоров, он не был бы такой красный. Только, может, он голоден?

Она села у окна, расстегнула кофточку. Плач внезапно прекратился. Она взяла в пальцы сосок, склонилась над малышом, маленькая головка с нежным птичьим пушком повернулась к ней. Послышалось журчание — это циркулировало нечто, что переливалось от нее к нему.

Она сидела не шевелясь и поднимала вверх только глаза, но голова была неподвижна; на лице, склонившемся над ребенком и таком же сияющем, как день, блуждала улыбка, а Жюстина смотрела сквозь маленькие квадраты стекол и видела, как розовел снег, словно это гвоздики зацвели в ее саду.

Наверху Жан Антид дует в свой рог; мамаша Рэва зовет мужа: «Дени, Дени, глянь-ка, ты зря говорил... Смотри, как светлеет... Наверняка увидим солнце сегодня». А Жан Антид произносит: «Готово!» — и прячет рожок, в карман куртки, потому что Изабелла говорит ему:

— Хватит пока.

И, обращаясь к Метрайе: «Мы пойдем по хребту до Сезима. Это возможно? Как вы думаете, Метрайе?»

— Конечно, погода-то прекрасная.

Они шли вдоль хребта этой каменной спины, вздымавшейся над другой спиной — землей; они то карабкались на скалу, — шипы на башмаках скрежещут о камень, будто зубы о кость, — то шли по толстому травяному настилу, мягко подающемуся под ногами подобно ворсистому ковру. Так они добрались до широкой площадки, на которой росло несколько кривых лиственниц, похожих на серые дымки над домами, сбиваемые в сторону ветром; но что там виднеется сквозь эти дымки, слева от нас?

— Жан, дунь-ка.

Жан дунул в рожок, Метрайе протягивал в это время руку Изабелле: на трудных местах Метрайе, выше ростом, чем Изабелла, подтягивал девушку за руку, а Жан подталкивал ее сзади.

— Эй, Жан, видишь? Ну-ка, дунь еще.

Рожок заблестел.

Изабелла сказала:

— Жарко очень.

Они снова остановились на одной из верхушек; теперь можно было увидеть землю во всей ее необъятности, небо над ними разъяснивалось, Изабелла повторяла: «До чего же жарко», — она стянула с головы платок.

Она была смуглая и розовая; взору открылась ее шея, сережки в ушах, волосы, чуть припорошенные снегом, который начал таять и образовывать капельки, — это было как роса, упавшая на траву и блестевшая при свете дня.

— Ах, — сказала она, — похоже, что мы у цели, а? — и грудь ее вздымалась под шалью.

— Почти, — отвечал Метрайе, — остался последний рывок. Мы будем на макушке как раз вовремя. Эй, золотистая..

Это он посмотрел на Изабеллу, а потом, взглянув на Жана:

— Эй вы, золотистые, не то, что мы — обожженные. Я правильно говорю, Тисьер? Мы за все и в ответе, а с них — какой спрос?

Облака на горизонте собирались в большие хлопья, как бывает с молоком, когда оно закипает; сперва серые, хлопья теперь стали розовыми и расположились на небе ровными, подрагивающими рядами, подобными волнам, когда они накатывают на берег. И все это началось слева от них. Показался первый луч, точно горящая свечка. Сами они были пока в тени, но там, там, где восход, один за другим зажглись все огни. И не только воображаемые, те, которые сам себе придумываешь, которые рисуются тебе, когда смежаешь веки, как было до этого, но настоящие, неподдельные, те, что бьют в глаза, что могут соприкоснуться, они тут, от них невольно жмуришься, они вырывают вас у вас самих. Испарения собирались в шары, словно приставленные друг к другу и готовые вот-вот откатиться, спуститься ниже, на другие горные площадки; все эти шары, эти хлопья распадались постепенно, открывая взору тысячу острых верхушек, которые, надев сверкающий наряд, встречали утро коленопреклоненными.

— Дуй, Жан, у тебя что, дыхания не хватает?

Он снова дует в рожок; им оставалось преодолеть последний подъем; и вот над горами небо вдруг позлатилось и, подобно вееру, распустило свои лучи.

Изабелла сказала Метрайе:

— Приготовьтесь.

— Погоди, еще рано.

Тогда Изабелла проговорила:

— Мне безумно жарко.

Воздух и впрямь все больше теплел, да и движение всех горячило.

— Ну как, правильно ты сделал, что пошел с нами? — говорил Люсьен Рэва брату.

А Изабелла уже стянула с себя шаль, и все увидели красное колье в низком вырезе платья.

— Ах ты господи, — вздохнула Жанна Эмери, — видишь теперь, что кофточка чересчур открыта.

— Тем хуже для нее, — и обратила смеющееся лицо к Жану: «А как ты считаешь?» И подвигала плечами под тонкой материей.

— Ну что, взошло?

— Еще не совсем.

— Жаль, — сказала она, — жаль, что нельзя сразу спуститься к себе. Деревня как раз прямо под нами.

— Знаю, — сказал Метрайе, — да снегу больно много, к тому же он вот-вот начнет таять.

— Жаль, можно было бы там потанцевать. Жан, твоя музыка у тебя в руках? Спрячь ее в карман, мы потом все вместе пошумим, это будет скоро, — говорила она, — время идет быстро, очень быстро, не так ли, Жан?

И потом:

— Метрайе, вы готовы?

Она вышла вперед, повернулась к ним спиной; ее косы спускались с затылка, как грозди черного винограда.

И пушок на ее щеках вдруг осветился, а шею и плечи очертила огненная стрела.

Метрайе поднял ружье в воздух.

А в деревне считали: «Раз, два, три, четыре», — вот сколько выстрелов они насчитали. И они говорили:

«Отчего стреляют?» Они насчитали тринадцать выстрелов.

Ни Бригитта, ни другая бодрствующая подле Анзевуи старуха не шелохнулись; но неожиданно их слуха коснулось жужжание мухи, которая проснулась и летала по комнате.

— Гляди-ка, — молвила старуха, — что ты на это скажешь? Вроде бы он ошибся...

Бригитта ничего не ответила, но встала со стула; пошла, взяла тряпку и накрыла ею лицо усопшего.

Предыдущая главаГлава 2 из 5Следующая глава