На правом краю линии стучали молотки.
Звук шёл нечастый, мерный: команда Свиридова подновляла старые колья на правом краю, и Волков, идя вдоль проволоки по утреннему холодку, ловил удары не нарочно — так ловят чужой шаг, не считая его. Тонкие японские болты, обещанные через дивизионный склад ещё в середине июля, на батальон так и не пришли. Свиридов выждал срок, потом ещё две недели, потом ждать перестал и ставил колья на своём, кузнечном крепеже — грубее казённого, тяжелее, зато было чем работать. Бумага про болты так и ходила где-то между складом и штабом дивизии. Колья стояли.
Утро четверга, восемнадцатого августа, обещало быть сухим. Над низиной у ручья ещё держался туман в рост человека; за ним угадывались двуколки обозного двора. Свиридов, завидев командира, разогнул спину, тронул фуражку и доложил коротко: правый край к полудню подновят весь, после полудня команда перейдёт к слабым местам у ручья. Волков ответил, что после полудня будет видно, и пошёл дальше вдоль проволоки.
Линия с раннего утра жила обычным порядком. У второго ряда два стрелка перебирали ослабшую растяжку; дальше, у наблюдательной ямки, унтер с биноклем глядел на японскую сторону, где за версту с лишним тоже было тихо. Тихо было давно, недели три, и эту тишину в батальоне теперь слушали иначе, чем в июне. В июне за тишиной ждали работы — пристрелки, ночного поиска, чужого дела впотьмах. Теперь за ней ждали бумаги.
Волков шёл вдоль проволоки и читал батальон по мелочам, как читают знакомый почерк. Стрелки у растяжки работали споро, но в перерыв косились на обозный двор, откуда приходили слухи; унтер у ямки держал бинокль исправно, а опускал его чаще, чем месяц назад, — глядеть на пустую японскую сторону стало делом не службы, а скуки. Это и было то, о чём ему чуть погодя скажет Огнев: батальон уже знал, что войну кончают. Знал не из приказа — приказа ещё не было, — а тем чутьём, которым казарма узнаёт всё прежде штаба. И знание это надо было чем-то занять, пока не пришла бумага.
Калачёв нагнал его у третьего ряда. Шёл строевым шагом, фуражку держал прямо, и по тому, как он придерживал руку у борта шинели, Волков понял, что тот несёт бумагу — не доклад на словах, а именно бумагу, и не из ротных.
— Ваше благородие. Из штаба дивизии, с утренним нарядом. Выписка из приказа по армиям.
Он подал лист. Лист был один, отбит на машинке, внизу — дивизионная печать и короткая подпись. Волков прочёл его, стоя у проволоки, потом перечёл второй раз, медленнее.
Приказ говорил то, что в батальоне уже с неделю передавали вполголоса, только теперь оно было сказано казённой строкой. Переговоры в Северо-Американских Штатах, в городе Портсмуте, идут к завершению. Частям передовой линии надлежит держать полную боевую готовность. Поисков и охочих людей за линию своего охранения без особого распоряжения не высылать. До заключения мира военные действия считать продолжающимися, со всеми вытекающими по службе последствиями.
Последняя строка стояла там не для красоты. До подписания оставалось дней пять — это Волков знал не из приказа, а из того знания, какое к делу не подшивается. Но знать день, на который ляжет чужая подпись, и держать линию так, будто завтра бой, были две разные службы, и приказ требовал второй.
— Калачёв. Выписку объявить по ротам нынче же, на вечерней перекличке. Своих слов не прибавлять. Прочесть, как написано.
— По строю будет исполнено.
— Работы не сбавлять. Пятый ряд закрыть, правый край подновить, караулы держать по полному расписанию. До бумаги о мире у нас война.
— Слушаюсь.
Калачёв тронул фуражку и пошёл к ротам. Волков сложил выписку по сгибу и остался у проволоки.
Огнев подошёл со стороны обозного двора немного погодя. Кружки при нём не было — ни в руке, ни под мышкой, и это Волков отметил так же, как утром отметил молотки: краем, без умысла. Огнев шёл по делу, и руки у него были пустые.
— Ваше благородие. Дозвольте на пару слов, пока вы тут.
— Говори.
— Слыхали, поди. По обозу с раннего утра ходит — мир.
— Слыхал. У меня выписка на руках. Там сказано иначе: до мира — война.
— Это, ваше благородие, я понимаю. Я не про бумагу. Я про людей.
Огнев поправил ус — правый, за ним левый, обоих сразу, без выноса — и сказал то, ради чего пришёл. Человек конец чует нутром, прежде всякой бумаги; и в батальоне его уже чуют, по ротам видно. А лошадь, которую повернули мордой к дому, на месте не удержишь: стоять она не станет, будет переступать, тянуть, рвать недоуздок. Зато ведёшь её шагом — идёт смирно, хоть и к дому. Так и батальон. Повернулся он уже мордой к дому, это видать всякому, и держать его смирно можно одним — работой. Не делом для отчёта, а такой, от которой к вечеру ломит спину. Тогда человек до отбоя про мир не разговорится: ляжет и уснёт.
Волков слушал и не перебивал. Огнев говорил о лошади, а думал о людях, и думал верно: распустить батальон в последнюю неделю было легче всего, а стоило бы это после дороже целого июля. Праздного солдата на исходном держать было нечем, кроме работы; забав тут не водилось, а мысль, которой нечем заняться, в казарме всегда сыщет себе дурную дорогу — то к водке, то к ссоре, то к чужому листку, какой пришлось сносить и жечь две недели назад.
— Ну, мать честная, — добавил Огнев, — самое тут и проворонить людей. Войну выстояли, а в последнюю неделю распустили.
— За тем и держим работы, — ответил Волков. — Свиридов подновит правый край, перейдём к ручью. Скажешь унтерам: кто про мир разболтается в строю, тому я работы добавлю. По-доброму.
Огнев на это ничего не ответил. Тронул фуражку, поглядел вдоль проволоки на правый край, где постукивали молотки, и пошёл к обозу — с теми же пустыми руками, с какими пришёл.
Волков остался у третьего ряда. На правом краю стучали молотки. Он стоял и думал, что всё лето война приходила к нему чаще листами, чем огнём. Огня было три дня в мае на гряде, и весь огонь; остальное приходило выписками, копиями, депешами, заверенными подписью пониже. Мир тоже придёт листом. Оставалось дождаться, чтобы лист пришёл, и до того дня держать линию так, будто листа не будет вовсе.
Наталья Дмитриевна Берсенева писала список с шести часов.
Список был на тех больных, что оставались в лаоянском госпитале надолго и кого предстояло числить за Харбином, — раненые и хворые, которых поезд не возьмёт скоро. Она писала палату за палатой, мелким ровным почерком, и под пером выходило не страшное лето и не двадцать одновременно, а просто столбик имён, при каждом — короткая строка о деле.
Гладышев из сапёрной роты: осколок вынут ещё в июне, рана второй месяц не закрывается, гранулирует плохо — этого за Харбином. Двое тифозных из июльского привоза — их в особый список, отдельно от раненых, по своему порядку. Унтер-офицер с рукой, которая не срослась: кость не встала, рука сохнет, и старший врач, Никольский, вчера сказал вполголоса, что работать она уже не будет. Написать про то в листе следовало так, чтобы человек, когда прочтёт, понял не в первую минуту.
Был в списке и один, при чьём имени строка вышла лёгкая: молодой стрелок из июльских раненых, у которого всё зажило чисто и в срок. Этого не за Харбином — этого поезд возьмёт на той неделе, домой или обратно в часть, как решат. Берсенева задержалась на его строке дольше, чем строка стоила. Лёгких строк за лето в её списках набиралось немного, и каждую хотелось писать медленнее, чем требовало дело.
На третьей палате она остановилась. Перо стояло над бумагой, строка не была дописана — у двоих из той палаты ещё не сошлись решения врачей, и Берсенева не знала, числить их за Харбином или оставить ждать поезда. Она отложила перо и потёрла переносицу. За окном двор госпиталя жил обычным утром: санитары катили тележку с бельём, у кухонной пристройки дымило.
Анна Игнатьевна вошла в палату в том же сером фартуке. Рук она не подавала — не подавала вообще, никому, это Берсенева знала за ней с весны и давно не считала за холодность.
— Список к утру нужен весь, — сказала Анна Игнатьевна. — Обоз идёт завтра. Список утром уйдёт в Харбин, и переписывать его там некому.
— Третья палата не закрыта. У Гладышева ясно, а двое других — врачи ещё не решили.
— Допишете, когда решат. Сейчас — сначала перевязочная. Ольга Ивановна одна на двух столах, у нас не хватает рук, а вы тут над третьей палатой сидите.
Это было справедливо, и Берсенева встала. В перевязочной она пробыла до десятого часа. Работа шла та же, что вчера и третьего дня: раны, бинты, тёплая вода, тихие или нетихие слова раненых. В этой работе не было ничего, что говорило бы: лето кончилось. Пожилой бородатый стрелок со второго от окна тюфяка спросил у неё вполголоса, правда ли, что замиряются. Спросил так, будто речь шла о завтрашней погоде, и так же вполголоса принял ответ, что, верно, замиряются. Он качнул бородой, не ей, и отвернулся к стене. У него была раздроблена ступня, и мир, подписанный или нет, ступни ему не возвращал; это он знал твёрже всякой телеграммы.
Старший врач прошёл по коридору около одиннадцати. Никольский шёл не спеша, держа в руке какую-то бумагу, и у двери перевязочной приостановился.
— Господа, — сказал он, и слово вышло у него негромкое, без торжества. — Из управления телеграфировали. В Портсмуте подписан мир, война кончена.
Он постоял ещё мгновение, будто ждал, что на это полагается какой-то ответ, не дождался и пошёл дальше — у него был обход.
В перевязочной не сделалось тихо: тишины здесь и так хватало. Ольга Ивановна у второго стола подняла голову, опустила её снова, не уронив бинта, и руки её не сбились с того, что делали. Раненый, которому Берсенева в ту минуту перевязывала плечо, моргнул, шевельнул губами и ничего не сказал. За дверью, в коридоре, кто-то из санитаров охнул негромко и тут же приглушил себя — здесь не охали в голос. Весть прошла по госпиталю, как проходит сквозняк: тронула всех и не сдвинула ничего.
Первое, о чём подумала Берсенева, было не про мир. Она подумала про третью палату — про два не дописанных имени, которые теперь придётся числить как-то наверняка, потому что после мира поезда пойдут иначе, и ждать решения врачей будет уже не та же отсрочка. Госпиталь принял мир так же, как принимал привоз тяжёлых: к сведению, и за работу. Раны от подписанной в Портсмуте бумаги за ночь не закрывались, рука унтера от неё не срасталась. Война кончилась снаружи. Внутри палат она ещё длилась столько, сколько ей было отмерено в каждом теле.
И всё-таки что-то стало иначе, и Берсенева, домывая руки после перевязочной, поняла, что именно. У неё была своя мерка, давняя, ещё с весны: на всё, что дальше войны, она себе отвечала — после войны посмотрим. Это было удобно. «После войны» лежало где-то за краем, как горизонт, и загадывать дальше Петербурга она себе не позволяла; Петербург был дом, а дальше дома — не её забота. Теперь у «после войны» появилось число. Война была подписана во вторник, двадцать третьего, и горизонт, за который она привыкла не заглядывать, оказался ближе фронта — фронт был в трёх часах обозной дороги, а Петербург, выходило, уже ближе фронта, потому что до него вела не дорога, а только время.
Это её не обрадовало и не испугало. Это просто стало правдой, которую теперь надо было держать в уме, как держат в уме час поезда. Берсенева вытерла руки и пошла к третьей палате: думать дальше она себе не дала. У неё ещё не был дописан список, и список был ближе Петербурга.
Вечером она села писать письмо.
Письмо было Волкову, и оно вышло короткое. Она писала о госпитале и о списке за Харбином, о том, что лето кончилось и здесь, и что у Гладышева рана наконец пошла на закрытие. Про мир — одну строку, ту, что слышала от Никольского. Ни обещаний, ни Петербурга в письме не было: обещаний она не давала никому, а Петербург в письме был бы уже почти обещанием. Она написала ровно то, что можно было прочесть вслух при ком угодно, сложила лист и надписала.
Утром письмо должен был взять Соломатин, но лаоянский обоз ушёл раньше обычного, ещё до семи, и лист остался у Анны Игнатьевны — до следующего рейса. Берсенева об этом не пожалела: письмо было не спешное, а третья палата ждать не умела. За ночь один из двоих сомнительных умер, и список за Харбином стал на одно имя короче и на одно решение проще.
Анну Игнатьевну она застала в бельевой. Та считала простыни вслух, по десяткам, загибая палец на каждом десятке, и счёт этот шёл у неё так же твёрдо, как шёл вчера и пойдёт завтра. Мир был подписан; простыни надо было считать.
Слух о мире пришёл в батальон раньше бумаги.
Во вторник к вечеру по телефону с правого соседа подпоручик Рябцев передал, что в двадцать четвёртом полку уже говорят как о верном: подписано. Связь с Рябцевым третий месяц держалась чисто, и обоз с того же дня нёс то же самое. Волков слух принял к сведению и порядка на линии не менял: работы шли, караулы стояли по полному расписанию, и в ротах, на вечерней перекличке, по-прежнему читалась августовская выписка о том, что до мира — война.
Бумага пришла в понедельник, двадцать девятого. Аскинадзе принёс её с утренним нарядом и подал, держа поверх журнала, — выписку из приказа, отбитую на машинке, в двух листах. В Портсмуте мир подписан двадцать третьего августа. Военные действия на театре прекращаются. Частям оставаться на занимаемых рубежах; перегруппировок без распоряжения не предпринимать. Работы по укреплению линии и санитарную эвакуацию продолжать обычным порядком до особого приказа.
Внизу второго листа стояло заверение копии, и под заверением — подпись. Волков прочёл её прежде текста, по привычке этого лета. Подпись была Якубовича. Волков отметил это без всякого движения внутри: за сезон, с конца апреля, рука Якубовича ложилась на приходившие к нему бумаги шестой раз, и шестой раз ничем не отличался от пятого. Бумага была не личная и не аппаратная — простая выписка о мире, которую штаб разослал по всем частям, и заверить её мог кто угодно из штаб-офицеров. Заверил Якубович. Это было наблюдение, не случай, и Волков оставил его наблюдением.
— Аскинадзе. В журнал — записью, без формул. Выписку получили, мир подписан двадцать третьего, батальон остаётся на рубеже, работы продолжаются. И по ротам объявить.
— Так точно. Разрешите уточнить: командирам рот — нынче или собрать?
— Калачёв объявит по строю, на перекличке. Собирать не для чего.
Ротные, когда им к полудню снесли весть, приняли её тихо. «Ура» не было — ни в одной роте, ни даже разговора в голос. Калачёв доложил об этом, не понимая, докладывать ли: люди выслушали выписку в строю, и строй постоял, и разошёлся, и пошёл к работам. Волкову понимать тут было нечего: батальон узнал о мире восемь дней назад, по чутью, и за восемь дней весь крик, какой в нём был, отгремел внутри, без строя. На бумагу осталось одно молчание.
Огнева, выходило, послушали правильно: батальон, занятый кольями и караулами, мир встретил не криком, а сменой работ. Радость в нём была, Волков не сомневался в этом, но она ушла в письма домой, в негромкие разговоры у костров, во всё то, что не строится в шеренгу и не докладывается командиру. На перекличке стояли солдаты, которым до дома ещё надо было дожить, и они это знали; ликовать загодя в их ремесле было не принято.
Аскинадзе унёс журнал. На полях рабочего листа у него с весны стояли пять отметок — пять заведённых ходов батальона, пять дел, которые шли и были на счету. Шестой отметки он не поставил и спрашивать про неё не стал; миру отметки не полагалось. Мир не был заведённым ходом — он был концом всех ходов разом, и галочка к нему не шла.
Волков сел к столу и сделал то, что не делал с весны вслух, а в этот день сделал про себя: подвёл итог. Батальон встречал мир в составе пятьсот шестьдесят семь штыков и восемнадцати офицеров. С вечера восемнадцатого мая боевой убыли в нём не было ни одной — ни убитого, ни раненого в бою; три летних месяца линия простояла без огня. Это была хорошая цифра, и Волков знал ей цену, потому что знал, какой ценой стоят на войне три месяца без единой строки в журнале потерь.
Он сидел и считал, чем эта война к нему приходила. Февральским штабным совещанием — бумагой повестки и бумагой протокола. Цусимской депешей в мае — листом с копией телеграммы морского ведомства. Кляузой по линии в июле — целой папкой, заведённой на его имя. Прокламацией в августе — печатным листком, который пришлось снести и сжечь. Огня за всем этим был один — гряда отметки восемнадцать и семь, три майских дня, когда половина батальона прошла поверху. Всё остальное приходило бумагой, и бумагой же теперь закрывалось.
Он подумал ещё, что и сам отвечал войне больше бумагой, чем огнём. Журнал, рапорты, копии, заверения, донесения без имён. За полтора года его рука легла на столько листов, что из них вышла бы стопка в локоть. Огня в этой стопке не было; был порядок, которым огонь обводят, считают, заверяют и подшивают, чтобы он не растёкся за края. Может быть, в этом и состояла доля его службы — не три майских дня на гряде, а то, чтобы у этих трёх дней осталась верная бумага.
Огнев пришёл под вечер. На этот раз кружка при нём была — своя, на тряпке, и поставил он её, как с середины лета повелось, на стол, не у ноги. Но пришёл он не из-за кружки.
— Ваше благородие. По каналу пришло.
Он положил на стол листок. Листок был светло-серый, и почерк на нём Волков знал: ровный, тонкий, с наклоном вправо, писанный чертёжным карандашом. Рашевский. Через Аввакумова, тем же путём, каким приходили прежние три.
Рашевский писал коротко. После Портсмута в Петербурге задвигались скорее: то дело, что с весны шло по апрельской бумаге, неспоро, теперь пошло быстрее — мир развязал руки тем, кто всё лето ждал его конца, чтобы заняться войной на бумаге. От Волкова ждут не рапорта и не объяснений. Ждут рабочую записку: всё, что батальон взял на себе за полтора года и чего нет в уставе. Артур и то, что вынесли из Артура. Янтай. Майский узел на гряде, штурмовые тройки. Унтер, поставленный там, где устав ставит офицера. Артиллерия с закрытых позиций по своей пехоте впереди. Связь — телефон и флажки. Санитарная эвакуация под огнём. Всё это — не повестью, а по делу, так, чтобы по записке можно было учить других. Последняя строка листка была в три слова: «Срок не назначен. К работе».
Волков прочёл листок дважды и положил его текстом вниз.
То, чего просил Рашевский, Волков держал в голове давно — собирал с Артура, дополнял в Янтае, проверял в мае на гряде. Трудность была не в памяти, а в отборе: переложить опыт на бумагу так, чтобы по ней учили незнакомую роту за тысячу вёрст, без него, значило сперва отделить в этом опыте находку от везения. Везение второй раз не приходит, и вписывать его в записку, по которой пойдут живые люди, было нельзя. Это Волков понял сразу, ещё держа листок в руке.
— Ответ нужен? — спросил Огнев.
— Не нынче.
Огнев постоял, поглядел во двор, где роты расходились с вечерних работ, и больше ничего не спросил. Кружку он оставил на столе.
Соломатин с лаоянским обозом пришёл в субботу, третьего сентября, и привёз письмо. Волков узнал руку на конверте прежде, чем взял его в руки. Письмо Берсеневой он прочёл сразу, у входа в палатку, при свете уходящего дня; письмо было короткое и без обещаний, и про Петербург в нём не было ни строки. Он сложил лист и убрал — не в жестянку под левой ключицей, где лежали двенадцать листов другого свойства и иконка, а к другим её письмам, которые держались своим, отдельным порядком. У её писем было своё место, и это место не было ни одной из его папок.
Когда обоз ушёл и двор затих, Волков достал из-под журнала тонкую папку без надписи. Он открыл её один раз за вечер. Внутри лежал личный лист с восемью строками — восьмая стояла плотно, и места девятой он не тронул, ничего не вписав: девятой строке час ещё не пришёл. Рядом лежали записки Засекина с тремя чертами, бумага благодарности двадцать четвёртого полка, тетрадь имён в одну строку и три светло-серых листка Рашевского. Сегодняшний листок Волков положил к тем трём — четвёртым.
Войну закрыли бумагой. Это Волков думал без горечи, просто отмечая, как отмечают погоду: пришла она к нему листами и закрылась листом, и в этом была своя правильность — бумага была её настоящим веществом. Война пришла к нему повесткой на февральское совещание и уходила выпиской о Портсмуте; между той повесткой и этой выпиской уместилось всё — Артур, Янтай, гряда, потери, кляуза, прокламация, — и всё это, если поднять разом, весило не больше тонкой папки под журналом. Но в этой папке среди чужих листов теперь лежал один, который вёл не назад, а вперёд, и был не как все. Бумаги этого лета приходили к Волкову — выписки, депеши, копии, кляузы. Записка, которой ждал Петербург, была первой, идущей от него. И первой, которую никто не приказывал.
Он закрыл папку и убрал под журнал. Самовар у стены тихо остывал, во дворе гасли последние голоса. Завтра следовало послать в обоз за чистой бумагой: писчей в батальоне держали в обрез, на рапорты да на журнал, а для записки, какую с него спрашивали, её недостало бы и на треть.