К книге
Мукденский переломГлава 18 ЗАПИСКА
75%
Глава 18 ЗАПИСКА
18

Чистую бумагу привезли во вторник, шестого, тем же обозом, что доставил две жестянки керосина, связку сапожного товара и пакет от интенданта о зимнем довольствии. В накладной бумага стояла последней. По сути дела была первой.

Аскинадзе внёс её, не разворачивая, — две дести писчей, светло-серой, не лучшего сорта, перевязанной шпагатом крест-накрест, — и положил на стол рядом с накладной.

— Господин капитан. Писчая бумага, две дести, как в требовании. Расписался у обозного за всё, кроме керосина: одна жестянка течёт по шву, отметил отдельной строкой.

— Отметили правильно. Бумагу оставьте.

Аскинадзе вышел. Волков развязал шпагат, не разрезая его. Узел был обозный, тугой, рассчитанный на долгую дорогу, и поддался не сразу.

За восемнадцать месяцев Волков извёл бумаги больше, чем пороху. Повестки и протоколы, наряды, ведомости расхода обойм, донесения о том, что доносить было нечего, — всё это писалось на казённой бумаге: она приходила готовой, с печатью или под печать. Своей у батальона не водилось — её и теперь пришлось требовать через обоз, наравне с керосином. Война кончилась недели две назад; первое, чего батальону недостало после войны, была бумага, на которой можно написать собственную.

Волков отодвинул журнал, освободил середину стола. Карандаш свой, тонкий, наточил с одного конца, попробовал грифель о ноготь.

Тонкую папку из-под журнала он доставать не стал. Четвёртый листок Рашевского, августовский, он знал наизусть — перечёл его в конце августа дважды и помнил порядок просьб без бумаги. Рашевский просил записку, не повесть: Артур и вынесенное из Артура, Янтай, майское дело на гряде, штурмовые тройки, унтер вместо устава, артиллерия с закрытых по своей пехоте, связь, вынос раненых под огнём. Срока он не назначил; вместо срока стояли два слова, которыми Кондратенко когда-то в Артуре закрывал разбор: «К работе».

Память затруднения не составляла. Артур он помнил поденно, Янтай — по ротам, гряду — по часам и помнил бы так ещё долго, без всякой бумаги. Трудность была в отборе.

За войну батальон сделал много. Часть сделанного удалась оттого, что была верна; часть — оттого, что день выпал добрый: японец смотрел в другую сторону, ветер лёг как нужно, пулемёт на правом фланге смолчал не вовремя для японца и вовремя для батальона. Записка, по которой учат других, имела право нести только первое. В записку шло то, что батальон повторил бы и в недобрый день. Прочее, если вписать, следующий повторит — и повторит насмерть, и убьёт его не японец, а бумага.

Был и второй соблазн, тише первого. Волков знал о войне больше, чем показала гряда. Знал, куда идёт военное дело: к пулемёту, к лопате, к гаубице с закрытых, к версте телефонного провода на каждую роту. Записку можно было писать оттуда — сверху, из знания, под которым не стоял ни один батальон. Беда в том, что знание, которого нечем подтвердить, в Петербурге не записка. Бумагу, которую нельзя проверить, там кладут в стол, называемый у Рашевского холодным ходом, — и кладут правильно. Учат тому, что показано. Показать он мог Артур, Янтай и три майских дня на гряде. Прочее он держал под левой ключицей и на бумагу не пускал.

К полудню в палатку зашёл Огнев — с кружкой, своей, на тряпке; поставил её на стол, не у ноги.

— Господин капитан. Я по тройкам, как вы вчера велели.

— Садитесь, Тихон Савельевич. По тройкам так. Я пишу про них в записку и хочу, чтобы вы сказали мне, что в тройке от приёма, а что от человека.

Огнев сел на табурет у входа, помолчал — так молчат, когда складывают вслух то, что давно сложено про себя.

— Тройка держится на подносчике, ваше благородие. Два стрелка бьют и перебегают, а считать за патрон и за гранату им некогда — за них считает третий. Подносчика мы берём не из лучших стрелков, а из тех, кто головы не теряет на счёте. Это приём. Это и пишите.

— А что не приём? — Волков не поднял головы от листа.

— А что в третьей роте старший тройки лучше всех на батальоне — это не приём. Это тот человек. Его в записку не вставишь: его в записке не будет, его роте дали. — Огнев потёр ладонью колено. — Со Свиридовым то же. Свиридов проволоку чует, как иной воду чует. Ему дали участок, который по уставу офицерский, и он держит его лучше офицера. В уставе Свиридова нет. И в записку его не впишешь. Впишешь место, на котором такой нужен, а Свиридова пускай каждая часть себе ищет сама.

— Так и напишу. — Волков отметил строку на полях.

— Так и напишите. Приём с бумаги снимается и кладётся в чужую руку. Человек с бумаги не снимается. — Огнев качнул головой в сторону развязанной, но ещё не початой бумаги. — Ну, мать честная. Две дести на одну записку.

— Половина уйдёт в черновик.

— Половина в черновик, половина в дело. У нас всегда так. — Огнев поднялся с табурета, но у входа задержался. — Вы, ваше благородие, пишите без жалости. Что в тройке от удачи — то вычеркните первым. Удачу в чужую роту не передашь, а наука в записке только тогда наука, когда работает у того, кому не повезло.

— Без жалости и пишу, Тихон Савельевич.

Огнев ушёл, забрав пустую кружку. Волков придвинул чистый лист и вывел поверху восемь строк — восемь заголовков, по одному на каждое, о чём просил Рашевский. На это ушло меньше часа. Под каждым заголовком оставалось пустое место, и в этом пустом месте была вся работа: восемь слов он назвал легко, а отбор под ними предстояло вести по одному дню, по одному приёму, по одному человеку — отделяя то, что батальон повторит, от того, что ему один раз простилось.

За Артур он сел в тот же вечер. Артур был дальше всех и потому проще: за полгода всё, что батальон оттуда вынес, давно отстоялось, и удачное от верного отделялось там почти само.

И всё же первую страницу Волков перечеркнул до половины. Он написал, как в феврале рота прошла простреливаемый овраг без потерь, — и, перечитав, вычеркнул. Овраг прошли без потерь оттого, что японцы в то утро берегли патроны и подпустили роту ближе, чем стоило. Приёма тут не было: был чужой расчёт, на который своя рота полагаться не вправе. Под вычеркнутым он вписал то, что приёмом было: как овраг разбили на короткие перебежки от укрытия к укрытию, чтобы под огнём рота теряла людей поодиночке, а не звеньями. Этому оврагу повезло. Записка писалась для оврага, которому не повезёт.

Так шло и дальше, лист за листом. Под каждым удачным днём Волков подводил черту и спрашивал с него одно: повторится ли он. Добрый японец, глухая ночь, заевшая лента — не повторятся; их он вычёркивал. Оставалось то, что батальон делал сам и сделал бы снова, и этого, к его собственному удивлению, набиралось не так мало, как он боялся в первый вечер.

К понедельнику, двенадцатому, на столе у Волкова лежало больше исписанных черновиков, чем оставалось чистых листов. Артур, Янтай и тройки обросли текстом, перечёркнутым местами гуще оставленного.

Янтай дался труднее Артура. Под Артуром батальон ещё не был отдельным; под Янтаем уже был, и всё, что он там сделал, было его и спрашивалось с него. Волков писал про ночной заход на японскую заставу у насыпи — тот, которым в феврале батальон обошёлся без потерь. Написал, перечитал, задумался. Ночь тогда выпала глухая, безлунная, к рассвету пал туман; половина дела была сделана темнотой. Темнота не приём. Следующая такая застава может стоять под полной луной, и луну батальону не отменить.

Волков вычеркнул туман и безлунную ночь. Оставил то, что заходом было и при луне: маршрут, размеченный засветло по приметным камням и проложенный низиной, мёртвым для японского глаза пространством, а не одной темнотой; время, считанное от захода луны, а не от часов, которым в поле веры нет; сигнал не голосом и не свистом, а коротким условным движением по цепи. Этому заходу повезло на глухую ночь. Записка писалась для захода, которому достанется луна.

Пятый заголовок — унтер вместо устава — он держал пустым: писать его из палатки Волков не стал и после полудня прошёл на правый край линии, к проволоке.

Линия стояла так же, как стояла всю войну: пять рядов кольев и проволоки по фронту батальона, наблюдательные ямки, утоптанные тропы между рядами. Изменилось одно — за рекой больше не было того, против кого всё это ставилось. Проволока держала теперь пустое поле. Снимать её, однако, никто не велел, и батальон её подновлял, как подновлял в июне.

Свиридов стоял на третьем ряду, у кольев, и пробовал рукой натяжение проволоки — колено за коленом, как пробуют не глазом, а ладонью. Услышав шаги, обернулся, опустил руку.

— Господин капитан. Не ждал вас тут.

— Не по делу, Свиридов. По записке. Покажите крепление.

Свиридов показал. Тонкие японские болты, которых батальон ждал с весны, так и не пришли; пятый ряд ставили на простых кольях, а на узлах, где простой колышек держал слабо, Свиридов завёл своё — кузнечный крепёж, скрученный в полковой кузне из чего нашлось, по собственному его расчёту, которого на бумаге не было. Держал он крепче уставного.

— Чья работа? — Волков тронул скрутку пальцем.

— Кузнец ковал. Думал я.

— Думали как? — Волков нагнулся к креплению.

Свиридов помолчал. Объяснять словами он не любил и не умел; он присел у кола и показал руками — где простой крепёж даёт слабину под косым тяжением, и почему его скрутка слабины не даёт. Объяснение вышло короче минуты и без единого лишнего слова.

Волков глядел и вёл свой отбор. Скрутка Свиридова была находкой: её можно было обмерить, начертить, описать и отдать в чужую руку — любая часть, к которой болты не пришли, повторила бы её и держала бы линию. А что у этой части окажется свой Свиридов, чующий слабину в проволоке ладонью, — этого в записку не вписать. В записку шёл крепёж. Свиридова каждая часть пускай ищет себе сама.

— Чертёж сделаете? — Волков выпрямился у кола.

— Сделаю, только криво выйдет.

— Криво — не беда. Обмерю и перечерчу. Мне размеры.

Свиридов кивнул. На обратном пути Волков уже знал, что станет под пятым заголовком: не «унтер вместо офицера», а проще — там, где устав молчит, ставь унтера, который дело чует, и дай ему снять чертёж с того, что он начертить не умеет. Человека на бумагу не перенести. Перенести можно работу его рук.

В палатке он дописал пятый раздел в один присест. Писать про унтера было легче, чем про тройки или про гряду: о таком унтере устав не писал так давно и так прочно, что всякая часть, дочитав до пятой страницы, узнала бы своё. У всякой части был свой Свиридов, не названный по уставу и потому не поставленный туда, где он нужен. Записка ничего нового тут не открывала — она только называла вслух то, что в каждом полку и без неё знали, но к делу не прикладывали.

К среде, четырнадцатого, пять заголовков из восьми обросли текстом. Артур, Янтай, тройки, унтер, связь — все пять стояли с пометками и перечёркиваниями. Шестой — артиллерия с закрытых по своей пехоте — Волков держал пустым: его он оставлял Ржевскому. Третий и восьмой, гряду и вынос раненых, оставлял на конец сам.

Ржевский пришёл после обеда, с батареи, в шинели, застёгнутой не по погоде до горла, — на позиции с утра задувало. Сел не на табурет, а на угол стола, как садился всегда, и притянул к себе верхний черновик. Карандаш у него был свой, заточенный с обоих концов.

— Дмитрий Алексеевич, я прочёл, что вы про гряду набросали. — Он постучал ногтем по листу. — Половина этого в уставе не значится, и это хорошо. Другая половина — неправда, и это плохо.

— Где неправда? — Волков отложил карандаш.

— Вот, глядите. — Ноготь остановился на строке. — «Третья рота взяла гребень одним броском». Гребень и вправду взяли. Только бросок удался оттого, что японский пулемёт на правом срезе в ту минуту молчал. Заело ленту. Это не ваш приём, Дмитрий Алексеевич. Это японский оружейник, у которого руки в то утро росли не оттуда.

Волков перечеркнул строку. Перечеркнул и то, что писал под ней. На освободившемся месте вывел другое: бросок готовится так, чтобы тройки дошли до гребня, даже если пулемёт заговорит; на гряде пулемёт смолчал, и это в записку не идёт. Так стояло вернее. Так это можно было дать в чужую руку.

— Теперь по артиллерии, — сказал Ржевский. — Тут я вам нужен, и тут есть что писать, потому что стрелять с закрытых через головы своей же наступающей пехоты — дело, от которого у половины батарейных командиров холодеет под ложечкой. И правильно холодеет. Приём такой: позиция за обратным скатом, корректировщик при пехоте, телефон, флажки на запас при телефоне, схема рубежей, измеренных и пристрелянных заранее, и задержка между рубежами, рассчитанная по шагу пехоты, а не по нетерпению. Вот это в записку. Это батарея повторит и под Мукденом, и под любым гребнем.

— А что не повторит? — спросил Волков.

— А сосну не повторит. — Ржевский усмехнулся углом рта. — У нас на новой батарее корректировщик взял за ориентир сосну с прошлогоднего опала: серый ствол на гребне, видно за версту. Сошлось красиво. Только сосну под другим гребнем я не закажу, и заказать её некому. Сосна не приём. Сосна — сосна. В записку идёт рубеж, мерка, схема. Дерево пускай каждый корректировщик ищет себе сам.

Волков писал. Ржевский вёл тот же отбор, что и Огнев, только артиллерийским аршином, и приходил к тому же. В записку шло то, что батальон повторил бы и в недобрый день. Сосна доброго дня не пережила бы.

Гряду Волков писал последней и медленнее всего. До сих пор отбор шёл по двум краям: находка и везение, верное и счастливое, то, что в чужой руке сработает, и то, что простилось один раз. У гряды обнаружился третий край, и обойти его было нельзя. Гряда стоила. Артур и Янтай тоже стоили, но там цена была размазана по неделям и по чужим частям; гряда уложилась в три дня и была вся своя. Прохоров был первым, кого батальон на ней потерял, — он умер не на гребне, а позже, в Лаояне, и умер долго. Тимошкин Семён, подносчик, остался на самой гряде. Сколько всего стоило майское дело, Волков знал поимённо и помнил без бумаги. Записка, которая учит штурму и прячет цену штурма, учит лжи: приём без своей цены — фальшивая монета, и тот, кто возьмёт её за полную, расплатится не медью. Поэтому цену он в раздел вписал — числом и фактом, по делу: этот приём, на этой гряде, стоил батальону столько-то, и следующий обязан знать счёт прежде, чем возьмёт приём. Счёт этот Волков знал и без черновика, но карандаш над строкой подержал дольше, чем над любой другой строкой записки. Цифру он всё же поставил. Цифра учила; умолчание не научило бы ничему.

А имена он не вписал. Имена ничему не научат часть, которая Прохорова и Тимошкина в глаза не видела; имена не приём и не цена приёма — они особого свойства, и место им не на этой бумаге. Имена держались под левой ключицей, не на бумаге. Там, на соседней с седьмой полке, пока он писал раздел про гряду, встала восьмая нота. Прохладная, как все они; не отозвалась. Волков отметил её приход и оставил, как оставлял те три. Гряда на бумаге и гряда под ключицей были двумя разными хранениями, и порознь он держал их намеренно: одно уходило в Петербург, другое не уходило никуда.

Седьмой раздел, связь, стоял уже набело. Восьмой, про вынос раненых под огнём, Волков писал из книжки Курапова и из той же гряды. Носилочное звено, наученное своему пути, выносит и под огнём; в день, когда огонь жидок, проскочит и звено ненаученное, — но жидкий день в записку не идёт, как не идёт молчащий пулемёт. И ещё одно он туда вписал, потому что это был тот же отбор: Долгушина в мае перевели из стрелков в носильщики не в наказание и не от убыли, а оттого, что нести он умел лучше, чем стрелять. Человека ставят туда, где он работает. Свиридов на проволоке, подносчик в тройке, Долгушин на носилках — приём был один, и назывался он просто, и в записку шёл первой строкой раздела.

Ржевский слез с угла стола, застегнул верхнюю пуговицу, которую расстегнул было в тепле палатки.

— Допишут это в устав — будет значиться. Не допишут — значит, в следующую войну кто-нибудь снова возьмёт гряду одним броском и снова решит, что бросок — это приём. — Он подобрал со стола свою артиллерийскую схему. — Бумаги вы извели порядочно, Дмитрий Алексеевич. Хорошо бы её там прочли.

Волков не ответил. Он уже переписывал начисто строку, которую Ржевский поправил, и поправка ложилась на место так, будто стояла там с самого начала.

В субботу, семнадцатого, к вечеру записка была переписана набело.

Переписывал Волков три дня, по нескольку листов с утра, пока в палатке стояла тишина. Беловая шла без поправок: поправки все остались в черновиках, перечёркнутых и убранных, и на чистый лист ложилось уже только отобранное. Работа эта была самой лёгкой и самой долгой — лёгкой оттого, что отбор был сделан; долгой оттого, что одиннадцать листов чёткой рукой за один присест не пишутся.

Беловая вышла в одиннадцать листов. Волков, начиная, держал в уме листов шесть; отбор всякий раз требовал ещё одной оговорки, ещё одной мерки, и шесть превратились в одиннадцать сами собой.

Он перечёл записку всю, от первого листа до последнего. Читал не как пишут — медленно, чужими глазами: глазами офицера, который этот батальон в глаза не видел и которому записка достанется голой бумагой, без Волкова рядом, без Огнева и Ржевского, чтобы поправить непонятое. Каждый приём в ней должен был стоять так, чтобы тот, чужой, прочёл его и не ошибся. Дважды Волков остановился и дописал на полях по строке — там, где приём без оговорки можно было понять опаснее, чем он есть. Больше записка поправок не потребовала. Внизу последнего листа он поставил подпись.

По каналу через Аввакумова он подписывался коротко, одной буквой: «В.». На листках, уходивших в три строки, большего не требовалось. Эту бумагу он подписал полным чином и фамилией — капитан Д. А. Волков. Записка, по которой учат, безымянной быть не может. Если приём, в ней описанный, кого-нибудь подведёт, тот должен знать, чьё имя стоит под приёмом и с кого спрашивать.

Аскинадзе пришёл за журналом и остановился у стола, глядя на стопку перечёркнутых черновиков.

— Господин капитан. Разрешите уточнить. Записка идёт в журнал?

— Нет. В журнал идёт то, что велено и сделано. Записку никто не велел. — Волков отделил беловую от черновиков. — Беловая уйдёт. Черновики приберите в «гряду / лето». Им там место.

Аскинадзе взял черновики и серую обложку, на которой с лета стояло три строки: «гряда», «лето», «инспекция, июнь — июль». Достал перо и чернила. По нижней кромке обложки, под третьей строкой, вывел четвёртую той же тонкой канцелярской рукой: «записка, сентябрь», и промокнул. Галочек на полях рабочего листа у него оставалось пять; шестой он не поставил и спрашивать не стал — записка была не заведённый ход, а бумага на один раз, и отметки ей не полагалось.

Огнев пришёл затемно. Беловую Волков к тому часу уже завернул — в кусок клеёнки от обозной укладки, перевязал шпагатом, тем же, обозным, развязанным утром во вторник. Одиннадцать листов в три сложения по каналу открыто не пройдут, как проходят телеграфные листки Рашевского: канал был налажен на малое, и большое следовало одеть.

— К Аввакумову, — сказал Волков. — Через того же обозного, что жесть из Янтая возит. Не в общую почту. Скажете: бумага капитана В., и руку ей до Петербурга беречь.

Огнев взял свёрток обеими руками, прикинул на вес.

— Доведу. — Он подержал свёрток ещё секунду, словно мерил не вес его, а дорогу: от исходного к Аввакумову, от Аввакумова на Харбин, с Харбина — в Петербург, к той инженерной руке с наклоном вправо. — Дальняя бумага, ваше благородие.

— Дальняя.

Огнев тронул фуражку и вышел со свёртком в темноту двора.

Волков остался один. На столе лежала пустая середина, на которой две недели держалась работа.

Он отодвинул журнал и достал из-под него тонкую папку без надписи. За весь сентябрь он открыл её сегодня впервые. Сверху лежал лист из восьми строк; восьмая держалась плотно, как с весны: «8) фамилия. — должна быть.» Под нею оставалось место девятой, пустое с мая.

Восьмая строка была про то, чего он не смог: про фамилию, которой на бумаге нет и быть уже не может. Девятую Волков вписал сам, тонким своим карандашом, в одну строку, как вписаны были прежние: «9) записка. — отдана.» Девятая была про то, что он смог. Он перечёл обе, одну под другой, закрыл папку и убрал под журнал.

Восемнадцать месяцев бумага шла к нему, и он отвечал ей чужими формами на казённых листах: тем, что велено, и так, как заведено. Эта впервые шла от него — и она, единственная из всех, никем не была велена.

Войну кончили в Портсмуте, чужими руками и на чужих листах; кончили прочно, и поправить в ней записке было уже нечего. Волков писал не для этой войны. Он писал для армии, которой предстояло выйти в следующую, — и дойдёт ли бумага до той армии, ляжет ли в дело или останется лежать в петербургском столе, он не узнает долго, а может быть, не узнает вовсе. Узнает — так, верно, не тем ответом, какого записка стоила.

Но отбор был его частью работы. Отбор он сделал. Остальное оставалось за Петербургом.

Эту он отослал сам.

Предыдущая главаГлава 18 из 24Следующая глава