Контрольный осмотр пятого ряда проволоки по западному краю прошёл в последнюю субботу июля — без Волкова, без построения и без шума. Бумага об этом легла на стол во вторник, второго августа, к семи утра: два листа, дивизионная печать, на корешке знакомая фамилия инспекционной группы и подпись пониже, не Стогова. Третье замечание июньского акта снимали одной строкой. Состояние пятого ряда признавалось удовлетворительным, к дальнейшему контролю он не назначался.
Свиридов своё доделал. Это Волков знал и без бумаги — западный край он видел каждое утро, и колья там стояли так, как их ставят, когда не всё равно, ровно они стоят или криво. Бумага только подтверждала глазам то, что глаза уже взяли. Волков отложил её в серую обложку, к рабочей части акта от тридцатого июня, и придвинул кофейник на полпальца, возвращая ему место левее самовара. Самовар тихо шипел. На верхней полке стояли три чайные коробки и початая четвёртая у края, как стояли с начала лета.
Калачёв пришёл к утреннему докладу в начале восьмого. Доложил строево, без лишнего слова: караулы сменились в срок, в ротах больных по списку трое — все у Курапова, ничего нового; Карпунин Степан в строю третьей роты, по работе замечаний нет; во второй роте стрелок Громов опять до отбоя сидел за чужими письмами, свечи вышло сверх нормы — ротный спрашивал, считать ли в расход; кухни топили с пяти, обоз с сухарём ждали к полудню. Фельдфебель говорил это всё так, как говорят о погоде — не потому, что считал службу скучной, а потому, что считал её делом, которое или идёт, или не идёт, и сегодня она шла.
А в конце доклада, когда положил бы фуражку под локоть и ждал «ступайте», он не положил фуражку. Достал из-за обшлага сложенную в несколько раз бумагу и ещё несколько листков и выложил их на угол стола, отдельной кучкой, как выкладывают то, чему сами не нашли графы.
— Ваше благородие. По второй и пятой ротам со вчерашнего вечера ходит вот это. Унтер Свиридовской команды нашёл первый лист третьего дня на сапёрной полосе, под камнем. Доложил не сразу — думал, обронил кто из обозных. Вчера к вечеру оказалось, что не один он. Я велел ротным собрать что найдут — собрали.
Волков не сразу протянул руку. Сначала просто посмотрел на кучку — печатный лист сверху, потёртый по сгибам до белизны, и под ним несколько рукописных, на разной бумаге. Печатный был мелкий, в половину писчего листа; такие печатают там, где печатают быстро и прячут станок.
— Кто это читал? — Волков ещё не брал бумагу со стола.
— По ротам — кто грамотный, тот сам. Кто нет — тем читали. Не на голос, ваше благородие, — по углам. — Калачёв стоял прямо. — Шуму не было. В том и дело, что шуму не было.
Это Волков отметил отдельно. Прокламация, от которой в роте шум, — половина беды: шум слышно, шум можно прихлопнуть голосом и нарядом. Прокламация, от которой тихо, — другое. От неё тихо, когда написанное не спорит с тем, что человек уже носит, а попадает в него.
— Ступайте к ротам. К десяти часам мне поручика Аскинадзе и точный счёт: сколько списков, по каким ротам, у кого собраны. Имён в счёт пока не вносить. Бумагу всю — сюда, ничего у себя не держать.
— По строю будет исполнено.
Калачёв вышел, и Волков придвинул кучку к себе.
Печатный лист он развернул весь. «Братья-солдаты» — сверху, крупно, и дальше тем шрифтом, что устаёт к низу строки. Волков читал не торопясь. Флот ваш потоплен у Цусимы, и вам говорят, что на то воля Божья, — а воля была не Божья, а казённая. Вас третий год гонят за реку умирать за чужие поместья и за чужие ленты. Враг ваш не за рекой; враг ваш дома, и он в погонах и без погон. Земля — тому, кто на ней работает. Довольно крови народной. Войну — кончить, и кончить не на условиях господ, а на условиях народа, и для того повернуть штык.
Он прочёл лист до конца и положил его на стол.
Странность была не в том, что прокламация лгала. Странно было другое — в каких местах она не лгала. Флот действительно потопили, и потопили не Божьей волей. Майское дело действительно стоило батальону тех, кого батальону уже было не вернуть, — и за это наверху действительно никто не ответит и отвечать не собирается. До конца войны оставалось немного, и кончить её собирались скоро; об этом писали уже и газеты, доходившие в обоз с опозданием в две недели. На бумаге всё это стояло вперемешку — половина того, что Волков сам сказал бы, если бы ему позволили говорить, и половина того, за что людей кладут в землю быстрее и без всякой пользы. Повернуть штык. Вот на этой строке кончалась бумага, в которой была правда, и начиналась бумага, которая правдой убивает.
Рукописных списков было четыре. Волков разложил их веером. Три были писаны одной рукой — ровной, с лёгким нажимом, грамотной; такой рукой пишет человек, привыкший к перу не только в казарме. Четвёртый список был писан с трёх первых — это видно было сразу: буквы крупнее, строка ползла книзу, два слова пропущены и вписаны сверху. Бумага размножалась сама. Кто-то списал у грамотного, а потом у списавшего списал ещё кто-то, кому уже и грамоты недоставало, а бумага всё равно была нужна.
Волков сложил печатный лист по старым сгибам. В жестянку под левой ключицей он не пошёл — там лежали двенадцать листов другого свойства и иконка, и этой бумаге места рядом с ними не было. В серую обложку — тоже не пошёл. Волков положил всю кучку отдельно, на середину стола, под пустую кружку, чтобы не разнесло сквозняком от полога, и придвинул свой тонкий карандаш. Записывать пока было нечего, считать — рано. До десяти часов оставалось время, и за это время следовало решить не то, что писать, а то, чего не делать.
Огнев пришёл в палатку к вечеру, не за кружкой. Кружку он принёс свою — на тряпке, с угла повозки, — и поставил у входа на полу, как ставил теперь всегда. На столе у Волкова было пусто.
— Ваше благородие. По бумаге этой я к вам.
— Садись, коли пришёл.
Огнев не сел. Он постоял у стола, поправил усы коротким движением — обоих сразу, без выноса, — и заговорил так, как говорил, когда дело касалось не службы вообще, а людей, которых он знал поимённо.
— Бумага ходит не со вчера. Со вчера её собрали, а ходит дней восемь, может, десять. Я пораньше про неё краем уха слыхал, да думал — пустяшная, как письма с волей бывают, прочитают и забудут. Не забыли. — Он помолчал, не торопясь. — Пришла не из роты. Печатный лист, говорят, добыли на разъезде, у обозных соседнего полка, а уж к нам его кто принёс — про то по разным говорят по-разному, и врут, ваше благородие, половина. Принесли — и принесли. Не в том беда.
— А в чём же беда? — Волков ждал ответа.
— В том, что списывали уже наши. — Огнев сказал это просто, не пряча. — Печатный лист — один, а списков по ротам — много. Кто-то с пера их пустил.
Волков выложил на стол три списка, писанных одной рукой. — Погляди на эти три.
Огнев наклонился, поглядел недолго.
— Они, ваше благородие. Рука одна, я её знаю. Грамотных у нас, ваше благородие, не густо, а таких, чтоб писали вот так, чисто, и того меньше. По второй роте такой — один. Громов Андрей, стрелок. Из мещан, отец у него по почтовой части служил, оттого и грамота. В строю с весны, в первом бою был и в майском деле был. По службе — не замечен ни в чём, унтеры им довольны.
— Зачем же он списывал? — Волков не повышал голоса.
Огнев потянулся было к своей кружке у входа и не дошёл — остановил руку на полпути, опустил.
— Этого я вам, ваше благородие, в точности не скажу. Догадываюсь. Громов грамотный, а грамотного в роте просят. Кому письмо домой, кому прочитать, что пришло. Принесли бумагу — и его попросили: спиши, Андрюша, дай и нам. Он и списал. Не от злого умысла. От того, что попросили, а он привык, что просят, и привык не отказывать.
— Это, Огнев, не оправдание.
— Оно и не оправдание, ваше благородие, — спорить Огнев не стал. — Я докладываю, как есть. — Огнев расправил плечи. — Я к вам, ваше благородие, ещё вот зачем. По уставу за такую бумагу человека отдают под суд, а в военное время суд по такой статье короткий. И я знаю, что вы это знаете лучше меня. А только скажу прямо, раз начал. Громова под суд отдать недолго. Бумаги от этого в головах не убавится. Она уже там. Расстреляешь одного грамотного — другие останутся, и они теперь будут не списывать, а прятать и помнить, за что списывавшего поставили к стенке. Батальон у нас, ваше благородие, держится не страхом. Он держится тем, что в майском деле вы людей вывели, сколько можно было вывести, и в роте это знают, и в роте это считают. Страхом поверх этого — только испортишь, что есть.
Он сказал это всё ровным плотным голосом, без нажима, и замолчал. В палатке стало слышно, как шипит самовар.
Волков молчал не оттого, что не знал, что ответить. Он знал. Он молчал оттого, что Огнев своими словами выложил вслух ту половину дела, которую Волков к вечеру уже прошёл сам, — и было что-то верное в том, чтобы дать ей побыть сказанной, прежде чем отвечать.
Дело было двойным, и обе его стороны тянули в разные стороны. С одной — прокламация в части не пустяк, и тихая прокламация хуже громкой; распустить это значило бы получить к осени батальон, который читает и помнит, а служит вполуха. Дисциплину следовало вернуть, и вернуть по-настоящему, не на словах. С другой — отдать Громова под суд значило сделать из листка случай. А случай Волков уже знал в лицо. С июня в третьем отделении штаба дивизии лежала папка с его собственным именем на корешке, и лежала она ровно до того дня, до которого у неё не нашлось бы повода подняться. «Командир отдельного штурмового батальона не принял должных мер к революционной пропаганде в части» — и «не принял мер»; либо «принял меры, не предусмотренные», самовольно, мимо штаба, — годилось в ту папку и то, и другое. Бумагу кляузы можно было встретить только бумагой работы, поданной вовремя и в той графе, какая ей положена. Это Волков усвоил в июле твёрдо.
Значит, меры принять следовало — и принять так, чтобы они были безупречны по форме и не стоили человеку жизни по существу. Изъять всё и уничтожить. Доложить в штаб коротко, полно и без имён: бумага обнаружена, изъята, источник вне части, дисциплина подтянута. Ничего, из чего складывается случай. А с Громовым — говорить самому.
У края стола лежал лист связи с семнадцатым полком. Волков подвинул его к себе — не затем, чтобы перечитать, а затем, чтобы рука нашла себе дело, пока голова отходит на шаг от решённого. Левый сосед ответил наконец — на той неделе, через штаб полка: бумага тощая, с обещанием наладить связь в рабочем порядке и без срока. Правый, двадцать четвёртый, через подпоручика Рябцева держал телефон третий месяц чисто; левый отозвался спустя полтора месяца одной обещающей строкой. Решённое, когда Волков вернулся к нему, стояло, как стояло.
— Завтра Громова не зови, — сказал он. — Пусть служит как служит, не выделяй. Послезавтра к вечеру приведёшь. Без караула, без шуму. Скажешь — командир говорить будет.
— Понял, ваше благородие.
Огнев забрал у входа свою кружку и вышел. Волков придвинул журнал и не открыл его. Писать он будет, когда бумага будет вся изъята и сосчитана, а не раньше; запись, сделанная вперёд дела, врёт.
Громова Огнев привёл в четверг, четвёртого августа, в седьмом часу, когда жара уже отпускала и тень от палатки легла длинная. Стрелок вошёл, стал у порога, руки по швам. Был он не молод и не стар — лет двадцати восьми, лицо обыкновенное, какое к вечеру третьего года войны делается у половины строя. Стоял прямо, не дрожал. Огнев остался у входа, у своей кружки, и в палатку не вышел и наружу не ушёл — стал так, чтобы быть слышным обоим.
— Громов Андрей, второй роты, — сказал Волков. — Списки прокламации, что по ротам ходили, писаны твоей рукой. Три из четырёх. Я верно говорю?
— Так точно, ваше благородие. — Голос у Громова был ровный, чуть глуше, чем у строевого. — Не отопрусь — моя рука.
— Печатный лист где взял?
— Дали, ваше благородие. На разъезде, у воды, человек незнакомый. Из рабочих будто, по обличью. Сказал — почитай, солдат, про вас писано. Я взял; врать не стану — взял, потому что любопытно было, про нас или нет.
— Про вас оказалось? — Волков не торопил.
Громов помолчал недолго. И когда заговорил, в речь его вошли слова не его — книжные, гладкие, выученные с того самого листа, и сидели они в его простом говоре косо, как чужая шинель не по плечу.
— Там, ваше благородие, писано, что флот наш потоплен и кровь народная льётся за чужой интерес. — Он будто прислушался к себе, как это вышло, и сбавил, перешёл на своё. — Я, ваше благородие, не умею, как там. Я скажу, как сам. Мы на гряду ходили. Я ходил. Кто со мной рядом шёл — половины нет. И за что — нам не сказали, и не скажут, и наверху, я так понимаю, и сами теперь не очень знают. А тут бумага, и в ней про это — прямо. Я и взял, и списал.
— Кто просил списать?
— Просили из роты, и не один. — Громов чуть повёл подбородком, не выдавая никого, и не выдал. — Грамотных мало, ваше благородие. Меня в роте просят: то письмо напиши, то прочти, что пришло, — привычка. Попросили — спиши, Андрей. Я и сел писать. По совести сказать — не подумал, что это другое, чем письмо. А оно другое.
— Другое и есть, — сказал Волков. — Ты грамотный, ты до низа листа дочитал. Там сказано не только про флот и про майское дело. Там сказано — повернуть штык. Это ты тоже списывал.
— Списывал, ваше благородие, — тихо ответил Громов. — Слова из песни не выкинешь. Что было на листе, то и списал.
— А вот это плохо. — Волков говорил не громче прежнего, и оттого было слышно каждое слово. — Слушай меня, Громов, и слушай не как унтера. Я тебе сейчас хочу добра — хоть по форме обязан хотеть другого. Половина того, что на той бумаге, — правда. Я этой правды у тебя отнимать не буду, потому что ты не дурак и видел, что ты не дурак. Флот потопили, на гряде людей положили дёшево. За это с тебя никто спросить не даст, и спрашивать наверху не станут; всё это так. А теперь — другая половина. Войну кончают, и не я это придумал — переговоры идут, об этом и в газетах. Месяц, может, меньше — и кончат. И вот в этот последний месяц ты людям своей рукой подносишь бумагу, где написано: повороти штык. Человек прочтёт, человек поверит, человек штык повернёт — и его за это поставят к стенке. В последний месяц войны. Которую и так кончают. Понимаешь, что ты раздаёшь?
Громов стоял и молчал. Лицо у него не дрогнуло, но руки по швам сжались чуть плотнее.
— Я, ваше благородие, про последний месяц не знал, — сказал он наконец. — Если правда — то нехорошо вышло.
— Так и есть. — Волков не отвёл взгляда.
И тут Громов сказал то, на что у Волкова не было ответа.
— Только бумагу-то вы соберёте и сожжёте, ваше благородие. А что в ней про флот и про майское дело — оно ж в роте и без бумаги. Бумага не сама пришла, она в готовое легла. Люди и так знают, что флот на дне. Знают, что на гряде ни за что легли. Это, ваше благородие, в каждой второй голове, и сожжёшь ты не голову, а бумагу. — Он сказал это без вызова, тяжело — не споря, а просто выкладывая, что есть. — Я не к тому, чтоб себя выгородить. Себя я не выгораживаю. Я к тому, что вы лист сожжёте, а оно останется.
В палатке было тихо. Огнев у входа не пошевелился.
Волков не ответил сразу, потому что отвечать было нечем. Громов был прав. Не в том, что списывал, — в этом он был кругом виноват, и оба это знали. А в том, что бумага легла в готовое. Её и читали тихо оттого, что она не уговаривала, а называла. Назвать вслух то, что человек носит в себе несказанным, — этого у листа было не отнять, и сжечь это было нельзя.
Под левой ключицей к шестой ноте прибавилась седьмая — на соседней полке, прохладная, как все они. Она не отозвалась. Волков и не ждал, чтобы отозвалась; он просто отметил, что она встала, и оставил её стоять.
— Останется, и ты прав, что останется, — сказал он Громову. — И я тебе на это вот что скажу. То, что человек знает про флот и про майское дело, — пусть знает, это не моё дело и не твоё, голову я ему не перешью. А вот рука — твоя. Лист — твой почерк. Знать и носить в себе — одно. Своей рукой подносить другому бумагу, по которой того, другого, убьют, — другое. Ты грамотный, Громов, и грамотного просят. Так вот с этого дня, когда тебя попросят списать такое, ты вспомнишь не меня. Ты вспомнишь тех, кто рядом с тобой на гряде остался. И подумаешь: им твоя бумага помогла бы домой вернуться — или быстрее в землю.
Громов слушал, опустив глаза, и потом поднял их.
— Меня под суд, ваше благородие?
— Нет. — Волков ответил коротко и увидел, как у стрелка дрогнуло в лице — не радость, а что-то проще и тяжелее, как у человека, с которого сняли то, к чему он уже приготовился.
— Под суд — нет. И не из милости, Громов, милости тут нет. Война эта кончается. Тратить на тебя пулю в последний её месяц — это была бы не служба, а глупость, а глупостей я в батальоне не держу. А будет так. Бумагу — всю, какая у кого есть, до последнего списка, до завтрашнего вечера снести унтерам. Кто снёс — с того спроса нет. Списки твоей руки я сам видел и сам знаю. Больше ни одного нового списка чтоб не было. Появится хоть один — и тогда это уже будет не моё дело, а штаба, и тогда я тебя ни от какого суда не закрою, потому что не смогу. Это ты понял?
— Понял, ваше благородие.
— Огнев, поди сюда. — Волков перевёл глаза ко входу.
Огнев отделился от входа, шагнул ближе. Сказал не по-командирски — ровно, по-своему, тому простому весу, который у нижних чинов слышен лучше всякого приказа:
— Громов. Я людей с весны хороню. Который месяц хороню. Мне их в землю класть надоело так, что и сказать нельзя. Ты в роте грамотный, тебя слушают. Так ты этой грамотой не в яму людей подталкивай, а домой. Скоро по домам. Ты до дому доведи своих, а не до стенки. Понял ты меня?
— Понял, Тихон Савельевич.
— Ступай к роте. — Волков уже отвёл глаза к столу. — Служи как служил.
Громов вышел, и полог за ним опустился.
К субботе бумага была снесена вся. Унтеры собрали по ротам ещё одиннадцать списков сверх первых четырёх — почти все писаны с писаных, рукой всё хуже, и в этом тоже было видно, как лист расходился. Аскинадзе сосчитал: один печатный лист, пятнадцать рукописных. Волков велел сжечь — и листки сожгли в кухонной топке вместе с прочим бумажным сором, без особого часа и без особого слова; это была изъятая бумага, и поступили с ней, как поступают с изъятой бумагой, не более.
В журнал Волков записал в субботу вечером четыре строки. Обнаружена агитационная бумага: один печатный лист и пятнадцать рукописных списков. Бумага изъята полностью и уничтожена. Источник — вне части. Приняты меры к подтверждению дисциплины в ротах. Подпись под четырьмя строками была короткая. Имени Громова в журнале не было, и в отдельном коротком донесении в штаб дивизии, ушедшем с понедельничным нарядом, имени Громова тоже не было — донесение было полным по форме и пустым для случая: читать в нём было нечего, подшить из него в третье отделение — нечего.
Аскинадзе, принимая журнал, задержался.
— Ваше благородие. Отметку на полях — ставить?
У поручика на полях рабочего листа и журнала жила его система тонких галочек: третьей роты, телефона, санитарной, канала, инспекции — пять отметок, по которым он сам, не сверяясь, держал в голове, что в батальоне идёт своим заведённым ходом.
— Тут отметки не нужно, — сказал Волков.
Галочка означала заведённый ход — то, что повторяется и будет повторяться, рабочую мерку. Этой бумаге галочки не полагалось именно потому, что она не должна была стать заведённым ходом. Пусть в системе поручика её не будет вовсе. Отсутствие отметки тут говорило больше отметки.
Аскинадзе понял — или принял, не поняв до конца; пошевелил подбородком, унёс журнал, положил его сбоку, серую обложку — поверх.
В понедельник, пятнадцатого августа, к часу пополудни Волков стоял у входа в палатку. Из штаба за неделю не пришло по этому делу ничего, кроме сухой строки «донесение принято к сведению», и подпись под строкой была Заславского, а не Якубовича; Волков отметил это про себя и не стал додумывать — наблюдение длилось не первый месяц, и одна строка в нём ничего не решала. Громов служил во второй роте, как служил, и унтеры им были довольны по-прежнему; новых списков не появилось ни одного. Двор исходного жил вечерним порядком: от кухонь тянуло дымом, на западном краю чья-то команда добивала колья по холодку, и звук молотка по дереву шёл ровный, домашний, ни на что не похожий.
Волков вернулся к столу. Открыл тонкую папку под журналом — ту, без надписи, — и постоял над ней. Там лежал лист в восемь строк, его собственный, давний; восьмая строка лежала плотно, и места девятой под ней он сегодня не тронул. Он не стал ничего вписывать и закрыл папку.
Странное было соседство, и Волков его за собой заметил. Целую неделю он говорил человеку, чтобы тот не клал на бумагу того, что носит в себе, — а у самого под журналом лежал лист, на котором было ровно это, и его восьми строк он вслух не сказал никому. Разница была не в том, кто из них прав. Разница была в том, чья бумага и где ей лежать. Громов раздавал свою чужими руками по ротам. Волков свою держал под журналом, в папке без надписи, и она там лежала тихо.
До подписания мира оставалось дней восемь или девять. Волков знал это так твёрдо, как знал день недели, и сегодня — как день недели — это знание не входило в расчёт; оно просто стояло рядом, как самовар, и тихо грело. Он сел не за стол, а на прежнее место у входа. Огнев принёс кружку, поставил её на стол — не у ноги, на стол, — и не ушёл сразу: постоял, поглядел во двор, на молоток у западного края, и только потом тронул полог.
— Будем учить дальше, ваше благородие, — сказал он от выхода, и это не было вопросом.
— Будем, — сказал Волков.