К утру девятнадцатого мая на исходный второй раз за неделю пришло то особенное, без дождя, маньчжурское тепло, которое полевые части привыкли встречать со смесью облегчения и подозрительности: пока тепло — глина высыхает, проволока стоит, человек спит лучше; но в таком тепле чаще всего и приходит то, к чему лучше бы не успеть подготовиться. Часовой у входа в штабную палатку был не Долгушин — Долгушин с третьего числа стоял в санитарной у Курапова, — а рядовой Селезнёв из пятой роты, человек добросовестный, ровный, из тех, кого в журнале не видно, пока всё идёт правильно. Огнев на углях у входа доводил кипяток до полезной меры, и кофейник без ручки, тот самый, держал тряпкой. На полке внутри, поверх запасной пары лент для «Максима», лежал другой кофейник — медный, узкогорлый, со среды восемнадцатого. Огнев с того дня на полку не глядел; не глядел нарочно, и Волков об этом знал, и не комментировал — комментировать в этой части было нечего.
В десять минут седьмого пакет от штаба первой Восточно-Сибирской стрелковой дивизии принёс Аскинадзе — обычной плотной серой бумаги, перевязан тонким шпагатом, печать дивизии пробита коротким крестом. Аскинадзе сел на табурет, развязал шпагат, разложил три листа в обычном порядке: извещение, распоряжение, копия дивизионного приказа. Распоряжение было короткое и выразительное в той характерной штабной манере, в которой больше всего сообщается тем, чего не сказано: батальону капитана Волкова к шестнадцати часам двадцать второго мая надлежало быть в готовности к выдвижению на правый берег Тайцзыхэ, в район отметки 11,4, в трёх верстах юго-восточнее Кудяйцзы; подвижной группой при семнадцатом Восточно-Сибирском стрелковом полку; цели и сроки выдвижения — по особому распоряжению, не позднее двадцать четвёртого числа. На корешке стояла подпись: «Якубович» — тонкой, почти невидимой плотности, рукой, без чина в личной приписке. Ниже расписался Заславский своим обычным сухим почерком.
Подпись Якубовича стояла впервые с двадцать первого апреля. Между нею и предыдущей лежало четыре пропуска: двадцать пятое апреля, первое мая, тринадцатое мая, восемнадцатое мая. На каждом из этих четырёх Заславский расписывался от своего имени, и в графе «копия с распоряжения подписал» оператор оставлял тонкую короткую черту. Сегодня черты не было. Волков задержал на этом взгляд дольше, чем на самом распоряжении.
— Подпись, — заметил Волков с тем нарочито безразличным тоном, в котором, впрочем, не было обмана для слушателя, хорошо знавшего своего командира. — Поручик, в ваше время — какой раз?
— В моё время, ваше благородие, в первый.
— Считая моё — пятый по счёту с двадцать пятого апреля; из них четыре подряд без подписи. Этот — с подписью. Запишите в журнал: пакет принят шестого часа десять минут; распорядок к шестнадцати двадцать второго. По третьему пункту — двадцать одновременно — Курапов; по второму — Калачёв и Дебогорий; по первому — мы с вами. И ещё. На корешке подпись. Вы её видели?
— Видел, ваше благородие.
Аскинадзе писал; перо его, привязанное шнурком к корешку, шло короткими штрихами без пропусков и без украшений. Огнев у углей расправил один ус и не другой — старый его, ещё артурский, способ обозначить присутствие при разговоре, к которому его не звали. Подпись Якубовича стояла на верхнем листе, и Волков смотрел на неё внимательнее, чем на распоряжение: распоряжение читалось в одну сторону, а подпись — в две. Хорошо, что есть. И хуже, что есть, — подумал он, не двигая рукой. — Подполковник подписывает только тогда, когда сам считает, что это нужно; и нужно ему это бывает в обоих случаях, когда дело тяжёлое: когда дело идёт, и когда дело не пойдёт. Внутренняя отметка не пошла в журнал и не пошла в нумерованную строку — нумерованной строки шестнадцатого порядка не существовало и не должно было существовать. Лист с восемью строками лежал в тонкой папке без надписи под журналом батальона, под толстой папкой Аскинадзе с надписью «гряда, май», и сегодня его доставать не понадобилось.
Двадцатого и двадцать первого батальон жил по обычному распорядку, в котором, на чужой непривычный взгляд, всё было одинаково и ничего не происходило: проволока второго ряда, тройки в подножии гряды, обход санитарной части, переодевание во второй смене. На самом деле в эти два дня в журнале случилось одно служебное событие, для постороннего ничего не значившее, а для четырёх человек в батальоне ставшее важнее многого: рукой Калачёва, плотным фельдфебельским почерком, было записано — «Бортов И. С., старший унтер-офицер четвёртой роты, второго отделения, восстановлен в звании с четырнадцатого мая по приказу командира батальона». Запись шла задним числом: сам месяц от тринадцатого апреля до тринадцатого мая истёк ещё в субботу, а в субботу до Калачёва не доходили руки, и в понедельник тоже не дошли. К пятнице руки дошли, и Бортов на четвёртой пуговице сюртука нёс ту же колодку с одним крестом и медалью «За поход», что и в апреле, — только цвет колодки в Янтае выгорал быстрее, чем в Артуре. С Бортовым Волков по-прежнему не говорил; Бортов с Кравченко по этой части по-прежнему дружил без него и без Аскинадзе.
Двадцать второго мая, в воскресенье, в шесть часов утра Волков обошёл шесть рот по строю; Калачёв стоял у плаца с журналом; Аскинадзе — у штабной двуколки с папкой «гряда, май», в которой уже лежал отдельный лист с пометкой «двадцать второе мая, готовность шестнадцать часов». Мещерский с первой ротой в девяносто два — ранцы по штату, шесть подсумков, двое суток сухарей. Виттенберг с четвёртой в восемьдесят семь — все при оружии, тройки определены. Аскинадзе со второй в семьдесят восемь — перебежки отрепетированы. Ржевский с придачей — четыре трёхдюймовки, два пулемёта, телефон от провода полтораста, к третьей роте провод на двести с прошлой недели. К полудню всё стояло. К двум — стояло. К трём — стояло. Огнев из палатки не выходил с одиннадцати — в часы ожидания ему было лучше быть у самовара, и Волков это знал.
Без четверти пять с дороги от Янтая прошёл всадник: серый жеребец, потёртый кожаный бок седла, ординарец без особых отметок — не из штаба дивизии, а из штаба третьей армии, с другой печатью на рукаве. Спешился, доложился: «капитану Волкову, от подполковника Якубовича, лично». Пакет был тонкий, не толстый, печать — третьей армии, не дивизии, и внизу — мелким канцелярским почерком: «через подполковника Я.; передать капитану В. в собственные руки». Волков сломал печать.
«Капитан. Готовность, объявленная вам распоряжением штаба первой Восточно-Сибирской стрелковой дивизии от девятнадцатого числа сего мая на шестнадцать часов двадцать второго мая, отменяется. Распоряжения о выдвижении не последует. Возобновить подготовку батальона в обычном порядке. К отчёту по двадцать второму числу — приложить расход за время готовности. Заславский».
Подпись стояла одна — Заславского. Внизу, где обычно стоит «копия с распоряжения подписал», значилась тонкая короткая черта: пятый случай за неполный месяц. Между ними — одно исключение. Якубович подписал движение. Остановку — нет.
— Поручик, готовность отменяется. Расход за пять часов — на лист. Тройки разойдутся по обычному распорядку с понедельника. Связь — без перемены. Курапову — расход санитарного на двадцать одновременно нулевой; в журнал отдельной строкой: «к нулю готовы, к нулю — ушло». И ещё: пакет — в обычное дело распоряжений, не в жестянку.
Аскинадзе принял лист и вышел.
Через минуту с плаца сначала тихо, потом громче пошли голоса фельдфебелей: «расходись! по ротам!» — и гнали голоса не из бумаги, а из собственной обиды человека, который пять часов стоял по стойке смирно. К пяти двадцати на плацу остался пустой воздух. К шести батальон ужинал, как ужинал бы в любое другое воскресенье. Волков сел писать отчёт сам, без шаблона, тонким карандашом, ровными штрихами штабного образца:
«К отчёту. Готовность объявлена девятнадцатого мая к шестнадцати часам двадцать второго мая. Отменена двадцать второго мая в семнадцать часов сорок минут. Расход за пять часов готовности: тройки — три выхода в подножии не сделаны (квота дня); проволочный заход четвёртый — отложен на двадцать третье; санитарный наряд приведён в готовность на двадцать единовременно, не использован; связь — переключение совершено и отменено. Жертв нет. Расхода патронов нет. Расхода санитарного материала нет. По существу — приведён в готовность и выведен из неё. По мерке — учения. Капитан Волков».
Огнев у самовара кашлянул разок, не громко, и даже этот негромкий звук в палатке прозвучал уместно: им было сказано всё, что в этот вечер позволялось говорить вслух между офицером и денщиком, чтобы не подменять собой других, более крупных молчаний. Провал выглядел именно так: без лежащих в траве, без санитарных повозок, без фамилий в графе «ход». Одной строкой в расходе. Нулём. Лист с восемью строками сегодня не доставался; восьмая лежала плотно, как пятая нота, на отдельной полке, не отзываясь.
Двадцать третьего мая, в понедельник, в штатный рейсовый день подъесаула Соломатина, около полудня от моста через Тайцзыхэ поднялась знакомая тонкая пыль, и через десять минут на дороге показалась интендантская двуколка с двумя гнедыми; Соломатин в синем казачьем чекмене с жёлтым кантом, фуражка с белым верхом, угольная сажа в околыше та же, что в апреле. Он подъехал к изгороди штабной палатки, придержал лошадей, слез и только тогда козырнул — по-своему, казачьей мерой, не пехотной.
— Капитан, с Лаояна — два пакета. Один по интендантской, расписку оставлю; другой — частный, через Анну Игнатьевну. И отдельно — лист от Натальи Дмитриевны Берсеневой. Оба на ваше имя.
Соломатин передал из-под полы шинели тонкий пакет и отдельно — сложенный втрое лист, обвязанный простой нитью, без печати; кремовой плотной бумаги, с надписью тонким карандашом «капитану Волкову, лично». Чужому глазу — бумага не интересна; своему — единственного рода. Волков принял её правой рукой, левую, по обычной мерке, чуть подвинув в боковой карман.
— Подъесаул, один вопрос — если возможно. Второго мая к утру с того берега Тайцзыхэ моста, на той стороне, стоял казак, не из ваших. Поручик Аскинадзе видел его с моста; ваших там было двое, третий — был и не ваш.
Соломатин не удивился. Он стоял прямо, как стоял всегда, и молчал в той характерной казачьей манере, в которой ответ приходит не сразу — но вовсе не оттого, что человек его не знает, а оттого, что прежде, чем сказать, он смотрит, как этот ответ можно сказать.
— Ваше благородие. На том берегу второго мая стоял подъесаул Кротов. Из второго Аргунского полка. Из тех, что у Павла Карловича Ренненкампфа — конница правого крыла. По своей надобности там был. Меня о нём не предупредили — у нас своя линия, у них своя. Пакета у него не было. Я узнал об этом седьмого числа, когда Кротов сам проездом был в Лаояне и заехал в нашу избу. Извинялся, что мог задержать ваших. Я — извинялся за то, что в первый момент его не опознал.
— Извиняться не за что. — Не для того и сказал, ваше благородие.
Соломатин козырнул, поднялся на козлы и проехал к интендантской избе у моста, где у него обычно стояла свежая четвёрка лошадей и расписки у фельдфебеля. К трём часам он будет в обратной дороге; к четырём — на середине пути; к шести — в Лаояне у себя. Эта скрупулёзная точность интендантских часов в кампанию пятого года стала, как ни парадоксально, одной из тех вещей, на которые в третьей армии можно было полагаться без оговорок: батальон мог стоять, операция могла сниматься, эскадра могла погибнуть в Корейском проливе, — а казённые двуколки шли по расписанию.
В палатке Волков открыл сначала частный пакет от Анны Игнатьевны: четыре строки служебной бумаги о двух раненых семнадцатого Восточно-Сибирского стрелкового, переведённых из их полкового пункта на лаоянский в субботу; «оба лёгкие, без операции; через неделю обратно. К сведению, если понадобится для общего расчёта по правому. А. Ильина». Не из батальона; не для жестянки; в обычное дело. И только после этого, отпустив руку с самоваром в сторону Огнева, Волков взял длинный лист.
Лист от Натальи Дмитриевны был длиннее. Он был длиннее так, как бывают длиннее письма у людей, которые редко позволяют себе писать длинно и потому, когда позволяют, пишут раз — но за всё, на что пятнадцать прежних коротких строк не имели права.
'Дмитрий Алексеевич!
Я обещала Вам ответить длиннее. Делаю это сегодня, как обещала, и пишу тем единственным карандашом, который у нас на пункте сегодня не в работе.
Карпунин в Харбине с восемнадцатого. В среду по нашей линии у него сняли с второго стола; Иван Денисович держал его за плечи, как держал Колпакова в субботу шестнадцатого апреля. Пришёл в себя на седьмых сутках, на второй день в санитарном поезде. Софья Васильевна писала мне, что у него температура утром тридцать семь и одна. Это не выздоровление, но и не край. Я не пишу Вам «будет жить» — таких слов я давно не пишу никому; пишу — состояние сегодня. Состояние сегодня лучше вчерашнего.
Моих тяжёлых, кроме Карпунина, на нашем пункте Ваших — нет. Это первое за четыре недели. Двое лёгких из Вашего батальона на прошлой неделе у нас побыли, в субботу вернулись — Серов первой и Хохряков второй; оба касательные; ушли своими ногами. Если Курапов Вам уже доложил — я повторяюсь и не извиняюсь.
Анна Игнатьевна работает по-прежнему. Двадцать одновременно у нас было трижды с конца апреля; справились без потери. Я знаю, что у Вас своя мерка — но скажу: наша мерка с этой весны совпала с Вашей, и это редкость. Анна Игнатьевна про Вас не пишет; она вообще про мужчин не пишет. Один раз спросила, как Ваш батальон. Я ответила — батальон в порядке. Она сказала — это видно по людям, которых Вы к нам шлёте. Понимаю, что эту строку Вам передавать не должно, и я её передаю.
Софью Васильевну Карпову Вы видели десятого. Она в среду уехала в Харбин с поездом, через сутки вернулась. Привезла нам шесть пар сапог и одиннадцать литров спирта — её доля; она ходит в интендантскую напрямую. Я ей сказала «спасибо» один раз; она ответила «не благодарите». У них там у всех — эта формула.
Из частного — короткое. Я думала о Вас в воскресенье — не оттого, что воскресенье, а оттого, что у нас в воскресенье не было ни одного нового тяжёлого, и я первый раз за месяц получила час, в который ничьего лица не нужно было держать в руке. В этот час я думала. О чём именно — Вам не скажу; скажу другое. Я бы хотела однажды видеть Вас здесь не в день, когда Вы привезли мне нашего, и не в день, когда я приняла Вашего. Знаю, что таких дней в эту весну не будет. Пишу — чтобы они были позже.
Если пришлёте записку через Соломатина — отвечу. Если не пришлёте — пойму. Карандаш у меня — с прошлого четверга. Хватит на месяц.
С уважением, Н. Берсенева'.
Волков прочёл лист один раз, не двигаясь, потом во второй — медленнее; сложил по тем сгибам, по которым он был сложен; лист помнил, как его сворачивали женские руки. Опустил в правый карман сюртука; отметил, что это девятый и что нужно положить в жестянку; положил. Внутри, в плоской жестяной коробке, лежали пять оригинальных листов, черновик восьмой строки, записка Берсеневой от третьего мая, записка о Карпунине от тринадцатого, и теперь — лист от двадцать третьего; под ними, на отдельной полке, медная иконка Николая Чудотворца. Жестянка лежала плотно. Пятая нота не отозвалась — по-прежнему не отзывалась ни на что, кроме того одного раза в семнадцатый день мая, и Волков, по своей привычке отмечать без задержания, отметил и отпустил.
— Ответ, ваше благородие, в четверг с Соломатиным? — обронил Огнев, не глядя, занятый переменой кипятка.
— В четверг, — Волков положил руку на жестянку, проверяя, что она лежит как должно лежать.
Двадцать шестого мая, в четверг, Волков был вызван в штаб Маньчжурских армий в Мукден на короткое совещание у командующего третьей армией. Вызов пришёл накануне вечером, через ординарца не на сером, на гнедом жеребце, с белым ремнём поперёк седла; в пакете — две строки: «капитану Волкову, прибыть к десяти часам утра, оперативный отдел, к подполковнику Я. для участия в совещании. Заславский». Подпись Якубовича — отсутствовала. Это уже не сообщало ничего сверх того, что было известно: подполковник по-прежнему предпочитал расписываться там, где расписывался, и не расписываться там, где не расписывался; и в этом, надо отдать ему должное, чувствовалось не злодейство, а некоторое почти художественное чувство меры, какое бывает у людей, давно научившихся точно угадывать, чего стоит подпись, а чего не стоит.
К совещанию Волков выехал в три часа ночи на двуколке Соломатина, который для этой надобности взял на себя ночной перегон. Огнев сидел на козлах рядом с подъесаулом — кофейник без ручки в холщовой сумке, шинель через плечо; шашка Волкова — при нём, на левой; жестянка под левой ключицей; восьмая строка — в тонкой папке в Янтае, под журналом, под папкой «гряда, май», в палатке. К восьми пришли в Мукден; к девяти Волков был в восточном коридоре штаба, в той же приёмной, в которой стоял восьмого апреля — стол адъютанта, перо в чернильнице прямо, стопка с уголком линейки. Заславский встретил без слов и обозначил согласие коротким движением головы; открыл дверь в большую залу совещаний — ту самую, с тёмно-зелёным сукном, четырьмя пресс-папье в виде наковален, портретом государя над столом и двенадцатью стульями по шесть с каждой стороны.
В зале было шестеро.
Куропаткин стоял у торца стола — невысокий ниже портретов, в той же светлой сюртучной паре, в которой был восьмого апреля, с теми же двумя крестами и звездой; за полтора месяца седина в его короткой бороде стала плотнее. Перчатки в левой руке; правая у бортовой пуговицы. Линевич сидел справа от Куропаткина с приоткрытыми глазами, как делают пожилые, у которых утомляет лишний свет, — сюртук на нём висел свободнее обычного. Ренненкампф у окна не садился, карандашом ставил тонкую галочку на маленьком листе у себя на колене; шаг тихий, как у кошки. Каульбарс стоял слева от Куропаткина, опираясь на стол всеми четырьмя пальцами правой руки; рыжеватая короткая борода, крест и звезда на сюртуке; за полтора месяца лицо его стало серее — не утомлённее, серее; тот род усталости, какой бывает у человека, которому привычка держать себя прямо стала чуть тяжелее, чем привычка дышать. Якубович — у дальнего конца стола, у узкого окна, не садясь; перчатки в левой руке, правая у бортовой пуговицы; левая ладонь свободно. Лицо без выражения. Шестой — Михеев, в очках без оправы, с указкой; у боковой стены, напротив карты; Волкова заметил первым, скользнул взглядом сухо, без интереса.
Заславский затворил за Волковым дверь, не входя.
Каульбарс заговорил, не дождавшись, пока Волков сядет.
— Я попросил позвать капитана. Командующий любезно согласился. У меня к капитану Волкову вопросов лично сегодня нет. Однако то, что я сейчас скажу, касается и его батальона. Поэтому прошу прощения за неудобство дороги.
— Слушаю, ваше превосходительство.
— Господа, по правому крылу. Замысел, который мы рассматривали восьмого апреля — наступление на Сандепу — Хайчэн с правого крыла третьей армии, в первоначальной версии — снят. Командующий в этом меня поддержал. Принято решение: главного удара справа в этом году не будет.
Линевич не открыл глаз. Ренненкампф у окна поставил тонкую галочку. Каульбарс убрал руку со стола — не отодвинулся, а просто убрал, тем особенным движением, каким убирают руку, на которую долго опирались.
— Я считал, что мы возьмём Сандепу до Цусимы. Я ошибался в сроках. Сроки прошли. Брать Сандепу после Цусимы — это другое дело, не моё, и я не настаиваю на нём. Командующему я сказал об этом седьмого числа. Сегодня говорю господам командующим первой армии и конницы, и капитану Волкову, — говорю просто, чтобы каждый знал: правое крыло в этом сезоне работать в наступлении не будет. Будет работать в удержании. Готовиться к удержанию я уже начал. Капитан, в той части, в которой ваш батальон был привлечён к плану девятнадцатого мая на готовность к выдвижению, — план снят. Вы это знаете.
— Так точно, ваше превосходительство.
Каульбарс перевёл глаза на Волкова — без злости, без интереса, тем родом взгляда, каким смотрят на того, кто оказался прав по поводу того, чего тебе уже не отдают в работу. Полсекунды; отвернулся. Отдельный счёт, появившийся у генерал-адъютанта восьмого апреля по его собственной мерке, в эту секунду закрылся не в крови и не в бумаге; он закрылся в том, что Каульбарс отвернулся прежде, чем Волков успел отметить себе, что счёт закрыт. Волков отметил позже — в четверть одиннадцатого, в коридоре, когда выходил.
Линевич поднял веки медленно, как поднимают одну дверь.
— Александр Васильевич, я хочу сказать осторожно. Вы это говорите мужественно. Я бы такой записки не подал. Но тогда, господа, я хочу спросить: если справа удержание, то в центре что? Я в первой армии стою на левом фланге; ко мне это касается через тыл, не через фронт. Однако мы все здесь.
— Николай Петрович. В центре — пока удержание. Я не закрываю вопрос об операции; я переношу его. Не в этом году. Возможно, в начале осени, после того как станет ясно, во что выльется американское посредничество.
Линевич снова прикрыл глаза. Ренненкампф у окна обронил, не оборачиваясь:
— Я тоже — удержание. Конницу свою я перевёл на разведку и охранение тыловых дорог второго порядка. У меня есть сведения о японских разъездах на правом фланге первой армии в районе старой железной дороги; это через моего подъесаула Кротова, второго Аргунского. Если кому понадобится — пришлю выписки.
— Спасибо, Павел Карлович. Если понадобится — попрошу.
Куропаткин обвёл стол глазами и задержался на Волкове на полсекунды.
— Капитан, я попросил Александра Васильевича не возражать против вашего присутствия, потому что в плане на двадцать второе число ваш батальон стоял в подвижной группе. Считаю обязанным сказать в лицо: план снят. В вашей готовности виноватых нет; ваш расход за пять часов готовности я прочёл — расход нулевой. На бумаге — учения. Вы это уже записали правильно. Держите батальон. Дальше — посмотрим.
— Слушаюсь, ваше превосходительство.
Не было ни «уменьшайте цену», ни «удобного места». Куропаткин говорил короче, чем восьмого апреля, — короче на ту самую горсть слов, которые в апреле ещё имели смысл: у них был замысел. В мае замысла не было; и слов лишних не было тоже. Якубович у дальнего окна не двинулся ни разу за всё совещание; на Волкова не глядел. Левая ладонь у него лежала свободно — не как восьмого апреля, когда на палец двигалась правая; сегодня правая лежала так же свободно. Это значило: лично в эту минуту у подполковника к сидевшим в зале — не было.
В коридоре, после, мимо Волкова прошёл капитан Стогов: высокий, худой; правое плечо чуть выше левого — старый шов под ключицей со времени Японско-китайской. Под мышкой нёс серую тонкую папку без надписи на корешке. На Волкова перевёл глаза один раз, прямо, не отводя, без улыбки и без сухости; прошёл мимо. Папка была не с Волковым — у капитана Стогова были свои бумаги. Но Волков отметил папку себе: серая тонкая, без надписи; восьмого апреля у Стогова была одна, и сегодня была одна, — но за полтора месяца стала чуть толще, на один палец, не больше. Заметил, отметил, отпустил. В ремесле, к которому Волкова приучили в Артуре и приучали в Мукдене, такие папки имели обыкновение появляться при той самой особе, какой им и положено было появляться, — заранее, без шума, и в количестве, для постороннего почти невидимом.
К двенадцати Волков был на дороге обратно. К пяти — у Янтайского шлагбаума. К семи — в палатке. Огнев на полку с лентами «Максима» поверху не глянул; на самовар поставил кипяток; кружку с кипятком — у ноги, не в руки.
— Тихон Савельич. Кофейник на полке оставьте.
Огнев принял распоряжение без слов, движением плеча обозначив, что слышит.
Двадцать восьмого мая, в субботу, на исходный пришёл первый частный пакет с печатью Морского министерства на сургуче. Пакет был передан через штаб первой Восточно-Сибирской стрелковой дивизии в обычном порядке: на корешке Якубович не подписался, подписался Заславский; в обычное дело распоряжений, не в жестянку. Внутри — три листа. Первый: «извещение для распоряжения». Второй: «список выживших офицеров эскадры вице-адмирала Рожественского по состоянию на двадцать первое мая по новому стилю, через нейтральные порты Сайгон, Гонконг, Шанхай и Манила, по донесениям наших морских агентов; список не окончательный, дополнения ожидаются». Третий: «копия для штабов».
Волков отдал пакет Аскинадзе. Поручик сел за свой угол стола и прочёл — медленно, не оттого, что список длинный (он не был длинный — сотня с небольшим имён), а оттого, что читал он его не так, как читает офицер штаба список, в котором его дело — отметить и передать. Читал он его, как читает офицер штаба список, в котором у него есть имя. «Сисой Великий», корабль линейный, второй боевой дивизии, во второй колонне. На корабле числилось офицеров двадцать семь. В списке выживших с «Сисоя» — четверо. Из них мичманов — ни одного.
Аскинадзе закрыл лист. Расписался в журнале на обороте: «копия принята к сведению. Аскинадзе».
— Поручик, ваш в списке есть? — В списке нет, ваше благородие.
— И я того ждал. — И я, — выдохнул Аскинадзе, не поднимая глаз. Карандаш под его рукой не сдвинулся. Помолчав, он заговорил чуть тише обычного, как говорят люди, для которых произнести одно имя труднее, чем не произнести вовсе:
— Я Вам в семнадцатый день говорил, что в Кронштадте у меня знакомец был. Мичман. Имени тогда не назвал — полагал, в феврале его не следует называть: в феврале он был жив. Сегодня называть лучше — фамилия его теперь всё, что от него остаётся. Если позволите — назову.
— Называйте, поручик.
— Калязин Николай Евгеньевич. Тысяча восемьсот семьдесят восьмого года. Морской корпус выпуска девятисотого. На «Сисое» с третьего года.
Волков записал. Не в журнал батальона: для этого у него с семнадцатого числа была заведена отдельная тонкая тетрадь, лежавшая не в обычном деле, а в той же папке без надписи под журналом, рядом с листом из восьми строк и запиской Засекина с тремя чертами; тетрадь была пустой пять листов, и на первом сегодня появилась первая строка: «Калязин Николай Евгеньевич, мичман, „Сисой Великий“, тысяча восемьсот семьдесят восьмого года, Морской корпус тысяча девятисотого, на корабле с третьего». Это была не графа «ход» из пунктовой бумаги Натальи Дмитриевны; в этой тетради велась графа имени.
Под левой ключицей пятая нота не отозвалась; иконка лежала на отдельной полке, прохладная. Аскинадзе встал, наклонил голову той ровной мерой неглубокого поклона, которая в его исполнении означала одновременно подтверждение и закрытие, и вышел из палатки, не оборачиваясь: в этой части оборачиваться было нечего.
Двадцать девятого, в воскресенье, рейс Соломатина увёз короткий ответ Волкова Наталье Дмитриевне: о готовности, прошедшей без расхода; о подвижной группе, которой не будет; о правом крыле, на котором удержание; о центре, на котором отложено; о бумаге, по которой — учения. К строкам про воскресенье он ответил, что у него сегодня воскресенья нет, у неё было; к строкам про дни, когда не «нашего» и не «Вашего», ответил, что приедет тогда, когда вместо ответа можно будет сказать, и что к этому ещё не готов. Подписался — «капитан Волков»: не «Дмитрий Алексеевич», не «Д. А.», не одной «В.». Это было распоряжением себе, и в обычной волковской манере распоряжаться себе он сделал это коротко.
Тридцатого, в понедельник, и тридцать первого, во вторник, шли по обычному распорядку. К утру тридцать первого через мост от Лаояна с обозом интенданта, не Соломатина, прошёл пакет от Анны Игнатьевны: для штатной переписки — про обмен бельём для тяжёлых; для Волкова — три строки на отдельном листе её обычным суше Берсеневой почерком: «Дмитрий Алексеевич, Карпунин Ваш в Харбине поправляется не быстро, но без срыва. Софья Васильевна второго числа июня проведёт через нас санитарный поезд в Россию, через Иркутск; шестеро наших — с ним; семь — оставим. Ваших нет. На двадцать одновременно у нас не было одиннадцать дней. Двенадцатый день начинается. А. Ильина». Последняя строка — для Берсеневой и для Волкова: Берсенева ему в субботу написала про двенадцатый день, как не написала бы ни о чём другом.
Около десяти Огнев пришёл с углей в палатку — за чайником, не за кофейником. Чайник служебный, не медный. Самовар у входа — для людей; кофейник на полке — на случай. Прошло двенадцать дней.
— Тихон Савельич, кофейник на полке оставьте на неделю. Если к воскресенью с нашей стороны или со стороны штаба не придёт ничего — снимите его в понедельник на стол. Не для среды. Просто на стол. Среда сегодня — это понедельник.
— Понял, ваше благородие.
Огнев чайник унёс на угли. К полудню Волков вышел из палатки в одной гимнастёрке и сюртуке, без шинели — с правой стороны солнце уже грело по-летнему — и поднялся на маленькую возвышенность за второй кухней, с которой видна была дорога к Тайцзыхэ и за рекой — поля до Лаояна. В апреле возвышенность была серая, в начале мая серо-зелёная, к концу — зелёная; гаолян на южной стороне поднялся уже до колена. На камне он сел — на тот самый, на который садились двадцать пятого апреля. Сегодня камень был тёплый.
Слева — батальон работал в обычном порядке. На плацу первая рота — стрелковые упражнения; на сапёрной полосе у Свиридова — четвёртый ряд проволоки, начатый с понедельника; за вторым кухонным дымом — учебная позиция Ржевского, две пушки на закрытой, две на стволах; связь — провод от первой к третьей через вторую, с прошлой пятницы работающий без перерыва. Справа — река, дорога, мост; на мосту повозка не Соломатина, чужая, гуйская, с серым возницей; за рекой поля до горизонта без особых отметок.
Сандепу не возьмут в этом году, — подумал Волков, не двигая лицом. — Под Сандепу не лягут восемь тысяч русских. Это было число, которое в апреле я посчитал внутренней меркой того, что батальон готовил; в мае это число не пошло в землю. В одной такой войне один выигрыш такого рода довольно одного, и он — подарок; на две войны мало, на одну есть. Каульбарс отвернулся; не злился, не упрекнул, не ушёл в обиду. Человек, который пять лет шёл к Сандепу и которого Сандепу не отдала, не виноват в тех, кто восьмого апреля сидел против него за одним столом и отговаривал его раньше. Счёта быть и не должно было.
К часу Волков встал, спустился к плацу, прошёл мимо Свиридова — тот, не отрываясь от молотка, обронил коротко, без формул: «к завтраму, ваше благородие»; мимо Курапова — тот доложил: «всё в порядке»; мимо Аскинадзе — тот шёл со штабным журналом, не открывая, и встретил Волкова обычной мерой неглубокого поклона. В палатке Огнев правил подкладку у левого обшлага шинели — той же, у которой в субботу правил правый. Самовар тихо шипел. Кофейник на полке стоял.
— Тихон Савельич, самовар хорош. — Плотный. — Кружку.
Огнев налил кипятку, поставил у ноги, не в руки, и ушёл за второй кружкой себе через паузу.
К четырём пополудни Волков сел за стол и записал в журнал последнюю строку мая: «Тридцать первое мая. Вторник. Распорядок в обычном объёме. Пополнения нет. Потерь нет. Расход — на стрелковых упражнениях четвёртой роты, двенадцать обойм. По правому крылу — удержание; распоряжения о выдвижении не последует. К работе. В.». Подпись стояла короткая — «В.», и больше ничего. Май кончался. У июня на это не было особого распоряжения: по бумаге июнь начинался обычным распорядком, по земле — зелёным гаоляном по колено, четвёртым рядом проволоки у Свиридова, Долгушиным у первой повозки, Калязиным Николаем Евгеньевичем на первом листе тонкой тетради в папке без надписи, кофейником Огнева на полке с лентами «Максима» поверху и одним подаренным днём, в который на пункте Берсеневой не было двадцати одновременно.