К книге
Мукденский переломГлава 10 ПОСЛЕ БОЯ
42%
Глава 10 ПОСЛЕ БОЯ
10

Дождь шёл всю ночь и к шести утра стал реже, потом перестал, потом снова пошёл — мелкий, частый, без шума, как просеивают муку через сито. Когда Волков вышел из палатки, под ногами была не грязь, а размокшее по-весеннему поле: глина с тонкой плёнкой воды поверх, сапог входил мягко и выходил с лёгким хлюпом, не присасываясь.

Часовой у входа в исходный — нижний чин 5-й роты, не Долгушин — отдал честь и переступил с ноги на ногу. Волков отметил: переступил, потому что часов простоял шесть, и это был последний час. Сменят в семь.

Огнев вышел следом, без шинели. Кофейник был у него в правой руке, в холщовой сумке через плечо — пустой. Не звенел. Огнев его подхватил рукой снизу так, чтобы не звенел.

— Воду беру, — сказал Огнев.

— Берите.

Огнев пошёл к дальнему концу лагеря, где у второй кухни стоял казан с кипятком. Шёл прямо, не обходя луж. На правой щеке у него была серая полоса от ладони — спал на ней. Спал, наверное, часа два.

Аскинадзе вернулся с моста в полпятого. Волков слышал, как он расседлывал коня у коновязи, как сказал ездовому два слова, — сам Волков лежал в шинели на раскладной койке и не вставал, потому что Аскинадзе доложит к шести, как полагается, и до шести беспокоить старшего по чину при возвращении из служебной отлучки в темноте — не положено. Они оба это знали.

В шесть Аскинадзе постучал — стук в палатке всё-таки бывает, по жердине, обтянутой парусиной, негромкий, два пальца — и вошёл.

— Ваше благородие. Соломатин принял. Письмо при нём. На воскресный рейс не успело — рейс был днём. На понедельничный возьмёт. Утром, девять.

— Хорошо, поручик. Садитесь.

Аскинадзе не сел.

— Он сказал — ответ, если будет, не раньше четверга. Пятого.

— Хорошо.

— Я доложил Калачёву о возврате. Калачёв на постах.

— Хорошо.

Аскинадзе постоял ещё секунду, не уходил. Под глазами у него за ночь легло так же, как у Волкова — невчерашнее. Аскинадзе не носил очков, и потому усталость на нём всегда видна была раньше, чем на других.

— Тела на гребне, — сказал Аскинадзе. — Шестнадцатый принял вместе с гребнем. Они со своих сегодня снесут вниз и наших с ними. К полудню будут в подножии. Рабочее предпочтение Засекина — общая команда, наряд от обоих полков, поимённо.

— Поимённо у нас одиннадцать. Из них восемь имён. Три — открытых. Шестая рота.

— Дебогорий обещал к девяти.

— Хорошо.

Аскинадзе не уходил.

— Ещё, ваше благородие. Когда я возвращался — у моста с того берега стоял казак не из соломатинских. Один. С Лаояна. Пакета не было. Слов не было. Меня не остановил. Я тоже не остановил. Подумал — на всякий случай вам сказать.

Волков перевёл глаза на Аскинадзе. Аскинадзе сказал это так, как в журнале пишут о замеченной мелочи, которую не понимают, но которую не понимать у себя в кармане лучше, чем не заметить совсем.

— Хорошо, поручик. Спасибо.

— Слушаюсь.

Когда Аскинадзе вышел, Волков взял с табурета шинель, надел, застегнул на четыре пуговицы — пятую, нижнюю, расстегнул обратно, потому что у входа в палатку грязь, нагибаться будет. Шашку взял с крюка. Жестянка под левой ключицей лежала плотно, как всегда. Пятая нота — на отдельной полке, тонкая, холодная, чуть отстранённая. Не звучала. Просто лежала.

Снаружи небо было низкое. Сопки на той стороне, куда отметка 18,7, были не видны: тянулась серая полоса, в ней терялось.

Волков прошёл к перевязочному пункту. Курапов уже был на ногах: расставлял на двуколке йод и корпию, сухие, отдельно от мокрых.

— Ваше благородие.

— Курапов. Что у Глушкова и Шурупова.

— Спят. Я разрешил до семи. Шурупов плакал на дороге обратно. Глушков молча.

— Хорошо. До восьми.

— Слушаюсь.

— Что в Лаояне.

Курапов положил банку с йодом на бок, чтобы вытянуть из-под неё корпию, потом поставил обратно.

— Ничего пока, ваше благородие. Соломатин поехал в воскресенье, вернётся в среду по штатному. Если что — раньше прислать может, если знакомый поедет.

— Я знаю, Курапов. Я не про Соломатина.

— Я про Берсеневу, ваше благородие. У Берсеневой в нашем сейчас девять тяжёлых. Из них прошлой ночью — рабочее предположение моё, не доклад — двое не выдержат. Сёмин и Лопатин. У Сёмина в живот — это проигрыш в первые сутки, у Лопатина шок прошёл, но кровопотеря большая. Карпунин с Ивановым — двое-трое суток. Один из двоих может выжить, который — Никольский скажет на третий день.

— Сёмин — четвёртая рота. Лопатин — вторая.

— Так точно.

— Карпунин и Иванов — третья.

— Так точно. Оба в живот. Третья рота сегодня к вечеру по строю — недосчитаться шестерых. Если карпунинский шанс держится, то пяти.

— Запишите в журнал. Без формул. Цифрами.

— Слушаюсь.

Волков прошёл дальше — мимо коновязи, где двое ездовых тамбовски ругали мокрого мерина, мимо кухонной полосы, где гречневой каши с салом сегодня не было, было только пшено на воде, потому что сало кончилось в субботу и подвоза до среды не будет — мимо плаца, на котором никого, потому что плаца сегодня нет, есть пост Калачёва у тел и работа на гребне у Свиридова. Прошёл к артиллерии. Ржевский был у второй трёхдюймовки.

— Дмитрий Алексеевич.

— Фёдор Семёнович.

Ржевский держал ладонь у казённика, так, как держат, проверяя — не для тепла, а для того, чтобы понять, не сел ли металл за ночь от сырости. Сел или не сел, по руке Ржевского было не видно: лицо было собранное.

— Связь стоит, — сказал Ржевский. — Триста пятьдесят аршин — стоит. Тестировали в шесть. У второй и третьей — флажки. Снова.

— Запросите ещё двести аршин через форму семь.

— Уже. Вчера, через Аскинадзе. Заславский получит сегодня к обеду. Если не задержит — придут к субботе.

— Если задержит?

Ржевский усмехнулся — короткой артиллерийской усмешкой, без насмешки.

— Тогда работаем флажками, Дмитрий Алексеевич. Как работали до пятнадцатого.

— Работаем, — сказал Волков.

Когда он отходил от батареи, Ржевский проводил его глазами. Он умел смотреть так, что было видно: глядел не на спину капитана, а на что-то поверх неё, выше плеч, в направлении сопок, которых в эту погоду не разобрать.

В палатку вернулся к семи. Аскинадзе уже сидел за столом, выправлял список Калачёва. Журнал батальона был открыт на странице за первое мая. Новая страница ждала второе.

— Поручик. Дебогория ко мне в девять. С именем шестой роты. Если не нашёл — скажет.

— Слушаюсь.

— Долгушина — к десяти.

— Слушаюсь.

— Свиридова — после Долгушина. По проволоке.

— Слушаюсь.

Аскинадзе глянул в журнал. Потом — в свою кожаную папку, сложенным вчетверо листом, химическим карандашом отметил три записи. Не словами — отметками.

— Ваше благородие. Шестов вчера к ночи спрашивал, прийти ли ему на обход.

— Сегодня не нужно. Завтра в семь.

— Слушаюсь.

Снаружи дождь стал немного крепче и снова ослабел. Огнев принёс кружку с кипятком, поставил на угол стола — на ту сторону, где не было журнала, — и вышел.

Чая в этой кружке не было.

* * *

Дебогорий пришёл в девять без четверти. Шинель на нём была мокрая до колен, на левой стороне груди — серая полоса от ремня сумки, а под сумкой — другая, потоньше, от той же сумки, носимой в другую сторону. Шинель тяжелее обычной на полпуда от воды.

— Ваше благородие.

— Павел Михайлович. Имя.

Дебогорий достал из сумки клеёнчатую тетрадь, открыл ровно посередине — в той половине, где у него люди шестой роты, не работа.

— Тимошкин. Семён. Из Тверской губернии, Бежецкий уезд.

Волков задержал глаза на Дебогории. Дебогорий не отвёл своих.

— Тверская губерния, Бежецкий уезд, — повторил Волков, чтобы услышать самому.

— Так точно. Деревня Овсянниково. Призыв девятьсот третьего года. В батальоне с одиннадцатого апреля, пополнением из лазарета — был у нас на пункте две недели в марте, лёгкое отравление, не наш пункт, артурский ещё. Я его выписал из артурского журнала, переснял в наш. Шестая рота, второе отделение. Носильщиком к Перегуду — с двадцать пятого апреля, по моему распоряжению, не Калачёва. Я попросил. Перегуд согласился.

— Кто из шестой это знал.

— Я, Перегуд, Глушков. Глушков — потому что в прошлую среду обходил нас с продуктами и стал с Тимошкиным разговаривать. Был ему земляк.

— Прохоров знал.

— Прохоров знал. Он сказал мне в субботу — «у меня теперь подноски двое тверских, ваше благородие. И один из них — у Перегуда». Я ему ответил, что знаю.

— Спасибо, Павел Михайлович.

Дебогорий не ответил. Он держал тетрадь раскрытой.

— Запишите в журнал, — сказал Волков Аскинадзе. — Подносчик батальонной санитарной части, рядовой шестой роты Тимошкин Семён, Тверская губерния, Бежецкий уезд, деревня Овсянниково. Погиб первого мая в шесть с минутами утра у проволоки на отметке 18,7. Выпутал из проволоки рядового Минаева Фёдора, второй роты. Через секунду сел на землю и не встал.

Аскинадзе записал. Не поднял глаз от листа.

— Без формулы «отдал жизнь», — сказал Волков. — Без формулы «исполнил долг». Просто, как было.

— Слушаюсь, ваше благородие.

Дебогорий закрыл тетрадь. Сумку поправил так, чтобы серая полоса от ремня легла на старую — сухим к мокрому.

— Павел Михайлович.

— Ваше благородие.

— У вас в шестой роте на сегодняшнее утро по строю — сколько.

— Шестьдесят восемь. Из старого состава — сорок. Из апрельского пополнения — двадцать восемь. Шурышев и Тихонов и трое не разобранных вчера — пятеро. Тимошкин — шестой. Раненых тяжёлых — двое в живот в третьей, не у меня; у меня лёгких четверо.

— Шестая рота двенадцатого числа стояла в строю восемьдесят шестью.

— Восемьдесят шестью. Сегодня — шестьдесят восьмью. Восемнадцать.

— Хорошо, Павел Михайлович. Идите.

Дебогорий вышел. Через минуту, когда в палатку начал тянуть холодом от незакрытого полога, Аскинадзе встал, поправил полог так, чтобы тянуло меньше, и сел обратно.

— Восемнадцать у Дебогория, — сказал Волков, не Аскинадзе, а просто как считают вслух. — Минаев у Перегуда. Захаров у Свиридова. Соловьёв, Чащин, Куриленко у Шестова. Семеро в шестой. Это — двенадцать. И один в санитарной — Прохоров. Это — тринадцать. Раненые — отдельная цифра.

Аскинадзе записал в свою кожаную папку короткой отметкой. Не словами.

— Если позволите, ваше благородие. У меня к вам — одно. Я Тимошкина не знал. И не знаю никого, кто бы мне его сегодня показал, кроме Дебогория.

— Я тоже, поручик.

Аскинадзе помолчал.

— У Дебогория — был лицом. У Перегуда — был лицом.

— Так точно. Но не у нас с вами, поручик.

— Не у нас.

Снаружи начало светлеть — не солнце, а просто высокий предел дождя стал тоньше. С реки потянуло тёплым ветром, который к этому числу мая в Маньчжурии становится постоянным после первых дождей.

* * *

Долгушин пришёл в десять. На нём была шинель не его — больше на полразмера, с чужого плеча, видно было по тому, как крепился погон. Свою он отдал в стирку: в субботу попал под дождь на дровах. Чужую дал кто-то из второй роты — у второй на пополнении были запасные с харбинского склада.

— Долгушин Иван.

— Так точно, ваше благородие.

— Курапов вам сказал.

— Так точно.

— Что сказал.

Долгушин стоял прямо. В строю он стоял всегда прямо, и под взглядом начальника тоже прямо, а если что-то было непонятно — у него над переносицей собиралась короткая складка, не от страха, а от того, что он действительно не понимал и пытался понять.

Складка собралась.

— Сказал, ваше благородие, что зрение у меня — слабое. Когда смеркается. Сам я этого не замечал прежде, а тут — за шесть недель — приметил. Сказал, что таких в батальоне четверо. Прохоров — был. Я — теперь. Двое других — старослужащих.

— Курапов сказал вам, что мне он это доложил.

— Так точно.

— Что вы об этом думаете, Долгушин.

Долгушин глядел Волкову прямо в глаза. Это нечасто бывает у нижних чинов: смотрят либо в пуговицу, либо в плечо. У Долгушина это было не от дерзости, а от того, что он действительно искал в лице капитана ответ, который сам себе не мог дать.

— Я думаю, ваше благородие, что я в строю стоять могу. Днём. И если ясно. А если ночью или туманно — я могу не успеть. Я могу пойти не туда, и из-за меня на тройке, к примеру, кто-то не успеет тоже. Я думаю, ваше благородие, что в роту меня отпускать первой волной — нельзя. И я вам это говорю сам, потому что — Курапов мне сказал, что вы сами решите, и я — чтоб вам было проще.

Волков подержал глазами Долгушина дольше обычного. Аскинадзе у себя за столом не писал.

— Хорошо, Долгушин. Я вам предложу. Я могу вас оставить в роте — с пометкой «не первой волной». Это значит — на узлах связи, на охране обоза, на резерве. Это служба. Без чести меньше, без труда больше.

— Так точно.

— Или я могу вас перевести в санитарную часть. Носильщиком. Курапов согласен. С тринадцатого апреля у нас был один такой — Прохоров. С вечера первого мая — нет.

Долгушин услышал это спокойно. Он не вздрогнул, не отвёл глаз.

— Я слышал, ваше благородие. О Прохорове.

— Слышали, Долгушин.

— Так точно.

— Я вам не предлагаю заменить Прохорова, — сказал Волков. — Прохорова не заменить. Я вам предлагаю — если согласны — занять место, на котором Прохоров был полезен и в котором его нет. Это — другое.

— Так точно, ваше благородие.

— Вы понимаете.

— Понимаю.

— Что вы выберете.

Долгушин чуть приподнял подбородок. Складка над переносицей разгладилась.

— В санитарную, ваше благородие. Если позволите. Я — крепкий. Носилки понесу. Ночью — буду слушать, на ком жгут. Это легче слышать, чем видеть.

— Хорошо, Долгушин. С завтрашнего утра. Сегодня — последний день в роте. Курапов вас оформит.

— Слушаюсь.

— Идите.

Долгушин пошёл. У выхода обернулся — не для того, чтобы ещё раз посмотреть, а для того, чтобы аккуратно выйти, не задев пологом стол. Вышел.

Аскинадзе долгое время не записывал, потом записал три отметки.

— Поручик.

— Ваше благородие.

— Запишите в журнал. Рядовой шестой роты Долгушин Иван, Семипалатинская губерния. Переведён в батальонную санитарную часть носильщиком с третьего мая. Подпись Курапова. Подпись моя.

— Слушаюсь.

— И ещё.

— Ваше благородие.

— Если у нас в батальоне будет когда-нибудь — не сейчас, потом — кто-нибудь с куриной слепотой, кто согласится говорить, как Долгушин сейчас сказал, — я хочу, чтобы это запоминалось. У него на пять лет младше — должен быть прецедент. Он — первый.

— Слушаюсь, ваше благородие. Я записал.

Жестянка под левой ключицей лежала плотно. Пятая нота на отдельной полке держалась — не двигалась, не остывала больше, не теплела. Тонкий предмет, который положили один раз и больше не трогают.

* * *

Свиридов пришёл к одиннадцати, в той же шинели, что вчера у проволоки, и в той же повязке на левой руке, только повязка стала чище — Курапов с утра перевязал.

— Ваше благородие.

— Свиридов.

Свиридов положил на стол между собой и Волковым клочок бумаги — четвертушка, сложенная вдвое, на ней химическим карандашом схема: прямоугольник гребня, внутри — пунктиры рядов, цифры, стрелки.

— Двенадцать стоят. Шесть на ремонт. Шесть с моста принесли вчера к ночи — Соломатин Аскинадзе передал, я уже понял, что Соломатин — тот самый у моста; он принял. К концу четвёртого мая — четыреста аршин в два ряда, плюс старое — двести. Итого по фронту — шестьсот аршин в два ряда от подножия гребня до правого края соседства с двадцать четвёртым.

— Колья.

— Сорок восемь поставлены. Ещё двенадцать — на запас, в санитарной двуколке.

— Где Засекин принимает у себя.

— Двадцать четвёртый держит правый, у нас левая часть гребня с шестнадцатым рядом. Шестнадцатый стоит. Засекин — за два дня сделает то же, что мы за один. Это не упрёк, ваше благородие, это просто то, как они поставлены.

— Знаю, Свиридов. Не упрёк.

Свиридов не убирал руки со схемы. Он смотрел на неё так, как смотрят на свою работу, к которой ещё нужно вернуться: видно, где не доделано, и видно, что там, где доделано, — всё равно недостаточно.

— Ваше благородие. Если позволите.

— Говорите.

— Ваше распоряжение по тонким болтам, отвёртку которое — она у меня в кармане, я её Огневу должен был сегодня вернуть. Не вернул. Огневу нужна?

— Огневу — нет.

— Тогда я её оставлю у себя до конца недели. С болтами на проволоке у меня будет работа: они второго ряда у нас старые, под японский тонкий профиль, я их заменю на наши обычные. К пятнице.

— Оставляйте.

Свиридов наклонил голову коротко, по-сапёрски.

Когда Свиридов ушёл, Аскинадзе сложил схему вдвое, потом вчетверо, потом убрал в свою кожаную папку.

— Ваше благородие. Свиридов сегодня впервые сказал «если позволите».

— Знаю.

— Раньше он говорил — «мне надо».

— Знаю.

Это была мерка. Не для журнала.

* * *

В полдень тела двенадцати — одиннадцать наших, один шестнадцатого, попавший по ошибке в ту же команду из-за общей цепочки сноса с гребня, потом отделённый — спустили в подножие. Команду шестнадцатого отдал капитан 3-й роты 2-го батальона шестнадцатого, которого Волков второй раз услышал по фамилии и второй раз не запомнил. Не из неуважения. От двух дней без сна и от всех прочих фамилий, которые сегодня пришлось держать в памяти.

Тела принесли на четырёх повозках — двумя ходками. Калачёв был у первой повозки. Он не садился, он стоял рядом с возницей, пока возница вёл лошадь шагом по размокшей дороге, и шёл рядом с повозкой все полторы версты от подножия до исходного.

Когда повозки въехали в исходный, Огнев подошёл к Волкову и стал слева, как стоят денщики при командире на похоронах, не близко и не далеко.

— Ваше благородие.

— Тихон Савельич.

— Священника на сегодня — нет. Полковой ушёл к тяжёлым в Лаоян ещё в воскресенье. Засекин обещал прислать своего на третье, к утру.

— Хорошо.

— До пятницы — тела в холодной землянке у второй кухни. Я распорядился. Шестов проверил — сухо. Льдины не нужны, погода нынче слабая.

— Хорошо.

Огнев помолчал. У него на правом усе была капля от утреннего дождя, он её не снял.

— Ваше благородие. Тимошкин — у меня у Аввакумова в харбинской записке есть. Он у нас в санитарной с двадцать пятого. Я о нём писал в прошлый четверг как о подноске Перегуда. Аввакумов передаст.

— Тимошкина — в общую запись с остальными. Без разделения по дате.

— Слушаюсь.

В полтретьего к Волкову пришёл подпрапорщик из шестнадцатого с пакетом от штаба своего полка: общая команда захоронения утром третьего мая, за околицей села Кудяйцзы, общий ров, двадцать три тела — двенадцать с гребня шестнадцатого, одиннадцать наших. Время: десять утра. Священник — отец Феофан, шестнадцатого полка, обещал на месте.

Волков подписал. Обычной размашистой «В.», как подписывал журнал.

Аскинадзе подшил пакет в дело. В его кожаной папке за неделю стало две папки: одна тонкая, та что носит при себе всегда, и вторая толстая — в палатке, под журналом, с подписью карандашом «гряда, май».

Под журналом, в той же стопке, лежала тонкая папка без надписи. В ней — лист.

Волков поднял журнал, поднял толстую папку, под ней — тонкую. Открыл. Лист с восемью строками. Прочёл сверху вниз, не задерживаясь. Закрыл. Положил обратно. Журнал на место.

Этого хватало.

* * *

Третьего мая утром, в десять, у общего рва за околицей Кудяйцзы отец Феофан, маленький, с очень белой бородой, не тронутой работой и непогодой, как у тех священников, что ходят редко, потому что в них стесняются, прочёл по чину то, что положено по чину. Двадцать три тела были в общем порядке: своих к своим — то есть наши одиннадцать к одиннадцати, шестнадцатого двенадцать к двенадцати, ров на двадцать три, в один слой, без второго.

Отец Феофан имена прочёл. Он читал по бумаге Аскинадзе и по бумаге адъютанта Засекина, не сбился ни разу, на Тимошкине поднял глаза — быстро — и опустил обратно. На Тимошкине Дебогорий-Мокриевич стоял очень прямо. Перегуд стоял прямее обычного. Ни тот, ни другой не говорили.

Когда чин закончился, Огнев — у него была в руках своя шашка, он держал её рукоятью вниз, как полагается на похоронах нижних чинов, — провёл свободной рукой по правому усу, потом по левому. Не для приличия. Для того, чтобы рукам было что сделать.

Они вернулись в исходный к двенадцати.

Соломатин подошёл около часу. Двуколка его стояла с того берега Тайцзыхэ, у моста; сам он перешёл мост пешком, в шинели не казачьей, а пехотной, с того берега — потому что, как он объяснил Аскинадзе, лошадей в эту сырь по новому разу гнать не хотел. В шинели пехотной он шёл медленнее обычного.

— Ваше благородие.

— Александр Парфёнович.

Соломатин ничего из руки не вынул сразу. Он глянул в палатку — позвал ли его Волков внутрь, или будет говорить наружу. Волков пригласил внутрь.

В палатке Соломатин снял фуражку, белый верх её — тот же угольный окружок в околыше, что и в прошлую неделю — положил на стол сбоку. Из бокового кармана достал пакет: обычный, серый, без печати, с надписью карандашом «капитану В.».

— От Натальи Дмитриевны. Лично передала вчера к вечеру в Лаояне. Просила без задержки, потому что я во вторник шёл — сегодня, и сегодня — её первая возможность.

— Спасибо, Александр Парфёнович.

Волков пакет не вскрыл. Положил на стол, под журнал — туда, где лежала тонкая папка.

— Александр Парфёнович. Что у Натальи Дмитриевны.

Соломатин помолчал. Не из неуважения, а взвешивая, что скажет.

— Сёмин и Лопатин — да. Сёмин в ночь на воскресенье, Лопатин в ночь на понедельник. Карпунин — пока жив. Иванов — нет, в понедельник к вечеру. Карпунин на сегодняшнее утро дышит, температура спала с тридцати девяти до тридцати восьми, Никольский говорит — сорок восемь часов решат.

— Двадцать четыре уже прошли.

— Двадцать четыре прошли, ваше благородие.

— Софья Васильевна.

— Софья Васильевна шестерых тяжёлых — не наших, общих с двадцать четвёртым полком — берёт в санитарный поезд завтра, в четверг. На пять часов утра. Я за ними завтра не пойду — пойдёт казак из её распоряжения. Пакгауз даст лошадей.

— Из наших — кто.

— Из наших — четверо лёгких ходячих к четвергу могут быть отправлены в Харбин на лечение, если Никольский подпишет. Ваш лазарет — не дальше Лаояна. Из Харбина обратно — недель через шесть, если до того не поправятся. А поправятся — раньше.

— Хорошо.

Соломатин держал глаза на столе, не на Волкове. У него на левом виске был тонкий шрам, не свежий — годовой, может, двухлетний — Волков заметил его в первый раз, потому что в первый раз сидел с Соломатиным напротив через стол.

— Ваше благородие. Если позволите. Одно слово.

— Говорите.

— Наталья Дмитриевна вашу записку прочла при мне. Она — не из тех, кто читает при подателе. А эту прочла. И мне сказала вчера так: «В четверг будет ответ. Если можете завтра не уезжать в три, а в четыре — привезу. Не могу — отдам Анне Игнатьевне». Я могу уехать в четыре, ваше благородие. Я и уехал в четыре. Привёз сегодня.

— Спасибо, Александр Парфёнович.

— Не благодарите. Это работа.

Соломатин надел фуражку. У выхода обернулся, как обернулся утром Долгушин, и выпрямился.

— Ваше благородие. Анна Игнатьевна просила добавить устно — Никольский держит Карпунина на втором столе, как держал Колпакова в субботу. Если её слово что-то для вас значит.

— Значит. Спасибо.

— Слушаюсь.

Соломатин вышел.

Аскинадзе глянул на пакет под журналом. Не вопросительно — отметил.

— Поручик. Идите. До вечернего обхода.

— Слушаюсь.

Аскинадзе вышел.

Волков подождал, пока шаги Аскинадзе стихнут за палаткой. Достал пакет, развернул. Внутри — один лист серой почтовой бумаги, харбинской, той же, что и его собственная. На листе — короткой ровной рукой, химическим карандашом:

Дмитрий Алексеевич!

Записку Вашу получила вчера. Прохорова приняли последним из тяжёлых — это было правильно по очереди работы. Сапоги стоят у моего стола; я их увижу каждый день, пока не уберут. Не убирают, потому что я не велю.

Сёмина и Лопатина не довезли — Лопатина довезли, но он умер в ночь на понедельник. Карпунин — пока жив. Иванов — нет.

Доктору Никольскому Ваше слово передала. Он прочёл и кивнул. Это у него — много.

Анна Игнатьевна Вам поклон. Просила Вам напомнить, что готовиться надо к двадцати одновременно.

Двадцать одновременно теперь у нас было дважды.

Не задерживаюсь.

С уважением, Н. Берсенева.

Волков прочёл лист один раз. Потом другой. На второй раз остановился на «дважды».

Двадцать одновременно у них было одно — у нас, у батальона. Дважды — это значит, у них было ещё одно. После наших.

В среду на пункте Берсеневой — двадцать одновременно. Откуда. С двадцать четвёртого. Или с шестнадцатого. Или с тех других, кого Каульбарс к майскому удару не вывел, а которые своё всё равно получили.

Сёмин, Лопатин, Иванов — трое. Прохоров — четвёртый. Карпунин — пятый, если не выживет. Из четырёх неназванных тяжёлых — рабочее, что двое-трое тоже. Это — наша часть в тех двадцати.

У Берсеневой за двое суток — ещё одиннадцать, как минимум, не наших.

Волков положил лист в жестянку под левой ключицей. Это была седьмая позиция в жестянке, считая иконку. Лист её не утолщил: он был сложен надвое.

Сложил руки на столе. Подержал.

Жестянка лежала плотно. Пятая нота — на отдельной полке. Не ответила.

* * *

Между третьим и восьмым мая в исходном под Кудяйцзы было то, что в военных журналах пишется одной строкой — «без перемен» — и что внутри этой строки бывает каждый день длиннее предыдущего.

Свиридов клал проволоку. К пятому мая — четыреста аршин в два ряда, плюс старое; к седьмому — четыреста пятьдесят. На пятницу шестое мая он подписал у Засекина передачу шести кольев, поставленных шестнадцатым полком, из их запаса — на условиях возврата ему завтра двенадцати, что Свиридов и сделал в воскресенье восьмого, без напоминания.

Ржевский получил полевой телефонный провод — двести аршин в пятницу шестого, через Заславского, в пакете, на котором подписи Якубовича снова не было. Заславский расписался от своего имени; формально — допустимо, рабочее — отметимо. Ржевский сразу пустил провод от первой трёхдюймовки на вторую и третью; флажки с субботы седьмого можно было снимать. В работу не снял — оставил флажистов на местах на неделю, «привыкнем работать с двумя путями, на случай, если один обрежет».

Шестов в четверг пятого получил с харбинского склада через Соломатина три новых керосиновых фонаря — его старые, два из четырёх, давали слабый свет. Долгушин с этих фонарей и начал свою новую службу: на ночные обходы Курапова шёл впереди двуколки с фонарём. Глушков рядом, без фонаря. Долгушин на третий вечер сказал Курапову: «Теперь я двоих узнаю по голосу — Шурупова и Глушкова. Третьим скоро буду вас».

Курапов записал в отчёт коротко: «Долгушин в новой должности. По его слову — слышит, не видит. В этом — толк».

Со среды четвёртого мая ходячие лёгкие пошли на Лаоян двумя группами — две в среду и две в четверг. Из четырёх двое к пятнице шестого вернулись в строй; ещё двое остались в Лаояне до десятого.

К утру воскресенья восьмого мая в строю батальона было — Аскинадзе подсчитал в три приёма, потому что оборот отчёта по строю был один в неделю, не каждый день — пятьсот шестьдесят семь нижних чинов и восемнадцать офицеров. Сёмин, Лопатин, Иванов — минус трое. Карпунин — жив; температура с пятницы шестого держится на тридцать семь и пять, рана воспалилась; Никольский держит на втором столе, перевязка дважды в сутки. Из четырёх тяжёлых, прежде шедших в списке без уточнения, один умер в ночь на четверг пятого, второй ещё держится — к десятому станет ясно. Двое — выживут; оба к пятнадцатому могут быть в Харбине.

Вечером в воскресенье восьмого мая, около семи, Огнев подошёл к Волкову, когда тот стоял у выхода из палатки с кружкой кипятка. Чая в кружке снова не было — Огнев берёг свой чай на случай, что нужно будет подавать кому-то ещё.

— Ваше благородие.

— Тихон Савельич.

— Сегодня утром в Харбине Аввакумов отправил мне через знакомого две строчки. Соломатин их сегодня привёз вторым рейсом, и я их получил час назад.

— Что в строчках.

Огнев вынул из внутреннего кармана сложенный вдвое серый листок. На листке — действительно две строчки, химическим карандашом, ниже подписи буквой «А.».

— Аввакумов пишет, ваше благородие, что генерал Кондратенко выехал из Харбина в понедельник второго мая в восемь часов восьмью минутами утра. С собой — небольшой чемодан и корзина с лимонами от хозяев квартиры на Конной. В кармане сюртука — записка с пометкой «личное», по словам кучера, который провожал генерала на вокзал и слышал, как генерал дважды коснулся внутреннего кармана рукой — раз на крыльце, раз у вагона. Записка не Ваша, ваше благородие. Это передаёт Аввакумов. Кондратенко сам ему сказал в пятницу шестого, через горничную: «Если капитан Волков спросит — записка моя. Я её писал три ночи перед отъездом».

— Кому записка.

— Этого Аввакумов не знает, ваше благородие. Кондратенко ему этого не сказал.

Волков взял листок. Прочёл. Сложил. Вернул Огневу.

— Сожгите, Тихон Савельич.

— Слушаюсь.

— Аввакумову передайте через тот же канал — спасибо. Без вопросов.

— Слушаюсь.

Огнев пошёл к углям дальней кухни, бросил листок в красное, дождался, пока тот скрутится и обуглится, и только тогда вернулся.

Волков допил кипяток. Пятая нота под левой ключицей лежала плотно, на отдельной полке. На записку Кондратенко — не отозвалась.

Это было неудивительно. Записка была не сегодняшняя, не личная для Волкова, а та, для которой у Кондратенко были три ночи до отъезда. Адресат у неё в Петербурге, фамилия, которую Кондратенко знает, а Волков — может только догадываться.

«Ваш канал, Дмитрий Алексеевич, открыт. Я пользуюсь им раньше Вас.» Это можно было прочесть между строк. Но это было не так. Кондратенко не пользуется его каналом. Он пользуется своим, который он держал в стороне от Волкова, потому что у Кондратенко этих каналов больше, чем у Волкова, и не все из них надо знать капитану.

Волков отметил это себе. И отпустил.

Времени до Цусимы оставалось шесть суток. Но об этом он сегодня никому, в том числе и себе, лишний раз говорить не стал.

* * *

Десятого мая, во вторник, Волков с Аскинадзе и Огневым выехали в Лаоян.

Повод был — отправка оставшихся четверых тяжёлых санитарным поездом в Харбин. По распорядку этого дела достаточно было послать Курапова с Долгушиным; но Волков ехал сам. Оснований у него было два: первое — не служебное, личное, которое он Аскинадзе не объяснял; второе — служебное, которое он в журнале записал и на которое опёрся вслух: «передаю распоряжение по содержанию санитарной линии лично, потому что распоряжение касается двух пунктов — нашего батальонного и общего перевязочного пункта 3-й армии».

Третьего основания — увидеть Берсеневу — не было ни в журнале, ни вслух. Оно было в кармане шинели в виде сложенного вдвое серого листа от воскресенья восьмого, на котором Волков карандашом записал четыре пункта по согласованию работы Курапова с Никольским на следующие две недели. Этот лист был его повод приехать. Этого было достаточно.

Они выехали в шесть утра. Соломатин в этот вторник шёл в Лаоян своим штатным рейсом и забрал четверых тяжёлых на свою повозку с учётным сопровождением Курапова и Долгушина. Волков ехал верхом, Аскинадзе верхом, Огнев — на двуколке Курапова сбоку, потому что тяжёлым нужны были третьи руки в дороге. Шашку Огнев нёс сам, шашку Волкова — Волков нёс сам.

К десяти часам они были в Лаояне.

Перевязочный пункт 3-й армии под Лаояном на этот вторник стоял так же, как стоял в субботу шестнадцатого апреля и в воскресенье первого мая: две парусиновые палатки с белым крестом, длинный навес между ними, шатёр для тяжёлых на левой стороне, шатёр для лёгких на правой, повозочный двор в глубине, и над всем этим — низкое небо с майской сыростью, в этот раз тёплой.

Анна Игнатьевна встретила их у входа. На ней был тот же серый фартук, что в апреле. Лицо у неё было суше обычного — по выражению Огнева, который её видел раз и потом сказал Курапову, «не от усталости, ваше благородие, а от того, что у неё слишком много не своего на руках сегодня» — и Огнев не ошибался.

— Дмитрий Алексеевич.

— Анна Игнатьевна.

Она ему руки не подала. На пункте руки сёстры не подают — у них руки в работе, в карболке, в крови, в воде. Это было правилом, и Волков его знал.

— Наталья Дмитриевна — в шатре с Карпуниным. Он жив. Сегодня третий день после ночи, когда мы думали — нет. С утра температура — тридцать семь и две.

— Это много.

— Это много.

Анна Игнатьевна не уточнила, в какую сторону «много». Это было ясно по интонации.

— Доктор Никольский — на втором столе. Сегодня — Иван Денисович там с шести утра. У нас — третья за неделю смена прихода тяжёлых, не от вас. От двадцать четвёртого, от шестнадцатого, и сегодня утром четверо со станции от санитарного поезда, обратной дорогой.

— Обратной дорогой.

— Их везли в Харбин, ваше благородие. На полпути одному стало плохо — перевозить дальше нельзя, всех четверых сняли с поезда, отправили обратно. Сейчас у нас. Это — вне списка.

— Это — рабочая нагрузка.

— Это — уже не рабочая нагрузка, Дмитрий Алексеевич. Это шестое за десять дней «не из списка». У нас на семьдесят два часа — двадцать одновременно. Третий раз. Со среды.

Третий, отметил Волков. Берсенева в записке писала «дважды». Со среды до сегодняшнего вторника прошло шесть суток, и за эти шесть суток у них было ещё одно «двадцать одновременно». Это и есть — третий.

— Где разместить наших четверых.

— В шатре для лёгких. Там сегодня шестеро сидячих, ходячих, вашим место есть. Я их положу у западной стены. Курапову и Долгушину пакет на отправку Софье Васильевне в четыре утра в среду — я сейчас передам через ездового.

— Хорошо.

Анна Игнатьевна перевела глаза ему за плечо.

— Дмитрий Алексеевич.

— Да.

— Софья Васильевна сегодня — здесь, не на станции. С девяти утра. Принимает наших же четверых утренних, которые с обратной дороги. К вечеру вернётся в санитарный поезд. Хотите её увидеть — это там, у второго стола, через перевязочную.

Волков отметил это про себя.

— Хорошо. Спасибо, Анна Игнатьевна. Когда у Натальи Дмитриевны будет время — передайте.

— Передам.

Анна Игнатьевна не сказала «через сколько». Это правильно: время у Натальи Дмитриевны на пункте измерялось не часами и не минутами, а количеством столов между текущей и следующей перевязкой. Волков это знал.

Он отпустил Аскинадзе с Кураповым и Долгушиным к шатру для лёгких. Огнева — к Анне Игнатьевне в распоряжение. Сам пошёл за перевязочную — там, у второго стола, должна была быть Софья Васильевна.

* * *

Софья Васильевна Карпова — это её фамилию Волков узнал не от Соломатина и не от Берсеневой, а сегодня здесь, у второго стола, где на короткой деревянной табличке с краю стола, между двумя жестяными чашками с настоянной карболкой, было рукой Никольского написано «С. В. Карпова, ст. сестра милосердия санитарного поезда» — потому что Никольский подписывал работу за столом за обоих, кто работал.

Она была невысокого роста, плотная, не молодая — лет сорок пять, может, сорок семь. Платок повязан низко на лоб. Лицо широкое, без украшений; глаза серые, не очень светлые, привыкшие смотреть в глубину раны, а не в лицо. Голос — низкий, негромкий, не из тех, которые слышно с двадцати шагов; этот слышен с трёх и больше не нужно.

Она стояла у стола, держала ладонью марлю на правом подреберье у нижнего чина, лежавшего на столе, и говорила Никольскому через стол — короткие слова, которые Волков не разобрал по голосу, потому что подходил с пятнадцати шагов. По шагам он вышел к её спине.

Никольский его увидел первым — поднял глаза от стола, коротким движением головы — в сторону Софьи Васильевны: «погодите минуту».

Волков остановился. Подождал.

Софья Васильевна закончила движение — медленно, не отнимая руки до того, как Никольский переменил инструмент. Только тогда она ладонь отняла, обтёрла её о фартук, повернулась.

— Капитан.

— Софья Васильевна.

Она встретила его взгляд прямо, без удивления и без особенного интереса. Как смотрит человек, которому представили нового, но кого она и так знала по работе через бумагу две недели.

— Соломатин про вас говорил, — сказала она. — Я думала, вы выше ростом.

— Это часто думают.

— А вы — выше духом, чем ростом. Это тоже видно сразу.

— Спасибо.

Она не улыбнулась. Это было не комплимент в привычном смысле. Это была мерка — она его измерила сразу, как Никольский измеряет рану до того, как взять инструмент.

— Что вы хотели, капитан.

— Я хотел сказать спасибо. За двадцать одновременно — тогда, в воскресенье первого. И за то, что вы сегодня здесь, а не на поезде.

Она наклонила голову — короткой кивком, не словесным.

— Двадцать одновременно — это не моё, капитан. Это Натальи Дмитриевны и Анны Игнатьевны. Я была уже на станции. Когда я получила список, я подняла поезд на час раньше, чтобы шестерых ваших тяжёлых не везти в обычной очереди. Это — да. Это — моё.

— Спасибо.

— Не за что. У меня сын был офицером в Ляодуне в марте. Не ваш батальон. Соседский. Я не знаю, где он сейчас. Если узнаю плохое — я хотела бы, чтобы кто-то ему сделал то, что я делаю вашим. Это — тоже мерка, не комплимент.

Волков задержал глаза на ней дольше, чем нужно по приличию. Софья Васильевна в это время пошевелила ладонью у фартука — она всегда чувствовала, когда смотрят дольше нужного, и это её не смущало.

— Софья Васильевна, — сказал Волков. — Если когда-нибудь у нас будет повод собрать в одну телеграмму от моего батальона — не от меня лично — слово благодарности санитарному поезду, я вас попрошу разрешения её отправить. Не сейчас. Потом.

— Когда захотите. Я бумагу приму. Только не пишите «героические сёстры». Я этого слова не люблю.

— Не напишу.

— И не пишите «в трудный час». Это тоже.

— Не напишу.

— Тогда — пишите.

Она протянула ему ладонь. Не для рукопожатия — она держала ладонь так, как держит работающая сестра, когда снимает с неё марлю и должна показать, что рука чистая. Волков тронул кончиками пальцев — это был тот вид жеста, который у Софьи Васильевны заменял рукопожатие. Никольский за столом отметил это — тоже коротким кивком — и вернулся к работе.

Волков пошёл от стола обратно. У выхода из перевязочной обернулся. Софья Васильевна уже стояла у стола, склонившись к Никольскому, и снова не было слышно слов.

Это была шестая сестра милосердия, имя и фамилию которой Волков уносил с собой из этой войны. Из Артура — Берсенева, Анна Игнатьевна, две полевые сестры, у которых имена Волков забыл к маю по чести. Из Лаояна — Берсенева снова, Анна Игнатьевна снова, и теперь — Софья Васильевна Карпова.

Жестянка под левой ключицей лежала плотно. Пятая нота — на отдельной полке. Отозвалась ли она на «у меня сын был офицером в Ляодуне в марте» — Волков не успел заметить. Он успел заметить только то, что после этих слов у него в правой ладони на короткое мгновение стало холоднее, и потом — снова обычно.

* * *

В шатёр для тяжёлых Волков вошёл около двенадцати.

Берсенева была у Карпунина. У неё было в руке маленькое блюдце, в нём — кусочек льда, нет, не лёд: кусок камеди, размоченной в воде, который кладут на запёкшиеся губы умирающим, и более тяжелым раненым с большой потерей крови. Карпунин — рябой, чёрный, с глубоко запавшими глазами, дышал через приоткрытый рот, медленно. На правой щеке у него лежала тень, у левой — свет от керосиновой лампы.

Берсенева увидела Волкова — поднялась со скамьи у его носилок, не быстро, но и не медленно. Подошла к нему до середины шатра. Они встретились между двумя рядами — справа лежали те, кто на третьи сутки, слева — те, кого привезли утром.

— Дмитрий Алексеевич.

— Наталья Дмитриевна.

Она встретила его глазами. Светлая прядь у виска — та самая, что в апреле — была сегодня заколота туже. Не из укоризны — из того, что сегодня она работала с шести утра и волосы успела убрать туже, чем обычно убирают перед зеркалом.

— Записку мою получили.

— Получил. В среду. Спасибо.

— Я Вам отвечу длиннее. Сегодня — нет. Вы видите.

— Вижу.

Они стояли близко — не близко по приличию, а близко по объёму шатра, где двадцать человек на полу и три скамьи между ними. По меркам шатра — обычно. По меркам всего другого — близко.

— Карпунин, — сказала Берсенева не вопросом, утверждением. Так говорят, когда хотят, чтобы собеседник принял к сведению то, что они сейчас собой не закроют.

— Он живёт.

— Он живёт. До сегодняшней ночи — будем работать так, как всю эту неделю работали. Если ночь пройдёт, в среду я Вам напишу. Если нет — Вам напишет Анна Игнатьевна.

— Хорошо.

Она помолчала.

— Дмитрий Алексеевич. У меня — к Вам — одно слово.

— Слушаю.

— Я не хотела бы, чтобы Вы из-за моей записки от воскресенья — то есть от Соломатина в среду — приехали сегодня. Это не было мне нужно. Я Вас здесь рада видеть всегда. Но не из-за записки.

— Я приехал не из-за записки, Наталья Дмитриевна. Я приехал по согласованию работы.

— Вижу. Спасибо.

— И не только по согласованию работы. Я Вам этого вслух не говорю. Я полагаю, Вы это знаете.

— Знаю, Дмитрий Алексеевич.

Она задержала на нём взгляд ещё короткое мгновение. У неё в это короткое мгновение глаза были не сёстринские, а другие. Но сейчас она была у Карпунина, и Волков был у неё в работе пятым по очереди тяжёлых среди прочих сорока двух нумерованных в её книге за неделю.

— Идите, Дмитрий Алексеевич, — сказала она. — Курапов с Долгушиным у меня в шатре для лёгких. Я туда подойду к вечеру. Ваше распоряжение по линии — на четыре пункта — я приму у Курапова через час. Анна Игнатьевна с Софьей Васильевной — то же.

— Хорошо.

Он не подал ей руку. Она ему — тоже. Это и было правильно: ни у неё, ни у него рук свободных не было, она держала блюдце, он — записку в кармане. И ещё это было правильно по другой причине, которую ни тот, ни другой не назвали, но которая, как лист в жестянке, лежала в каждом из них плотно, на отдельной полке.

Волков вышел из шатра.

В исходный под Кудяйцзы они вернулись в восемь вечера. Соломатин их вёз сам — четыре свежих лошади, размокшую дорогу, не подгоняя, как первого мая, как тогда. К полночи Волков был в палатке. Огнев загасил фитиль ладонью, не дунул. Аскинадзе у себя записал в кожаную папку три отметки.

Жестянка лежала плотно.

Предыдущая главаГлава 10 из 24Следующая глава