К книге
Голое полеЧасть вторая. «После». 1915–1922. 1921–1922. Как в хрустальном гробу
94%
Часть вторая. «После». 1915–1922. 1921–1922. Как в хрустальном гробу
50

Добежав до театра миниатюр, Тулубьев потерянно ходил на пустом месте: что же, неужто его обманули, разыграли, зло над ним подшутили? Спектакль окончен. Никого. Опустился на землю, хлынули слезы; за время изгнания и блужданий впервые заплакал, как в детстве от обиды. Настигший его, запыхавшийся ротный с багровым от бега лицом, видит вялое тело на траве, чуть в сознании. Зовет помощь, отливают тело водой. Родион, едва оправившись, придя в себя, просит склонившихся над ним разыскать мальчишку-фотографа. Но знающие отвечают, что того отправили на два дня по заданию.

Два дня тянулись как два года. Сегодня истекал второй вечер ожидания. А завтра наутро он расспросит, обо всем расспросит. Скучный тягостный вечер, надоевший путь покурить в тамбуре, в палате лазарета нельзя, палата одна – общий зал для лежачих и ходячих. Но это «покурить» единственное дело, подгоняющее время. Контузия снова дала о себе знать. Усилились боли. Глухота надвигалась и исчезала, когда придется. Загремел в полевой госпиталь. Свои отделенные навещали. В госпитале скучно, а главное, все время в голову лезут пустые мысли. А одна, не пустая, как буравчик сверлит мозг, сердце и душу – упустил, растяпа. Навсегда потерял.

Поднимая с пола валявшуюся картонку, Тулубьев ударился виском о косяк и не почувствовал боли. Он словно встал на колено у носилок на том фото. Перевернул оброненную кем-то карточку тыльной стороной, обратно лицевой, тыльной, лицевой. Карточка задрожала в пальцах.

– Фотографа, – прохрипел он, стянув ворот рубахи.

С коек близко от него услышали. Ребята, предвкушая нескучное, дружно поддержали: Фффотографа!.. Вскоре почти тычками, но добро и весело, ходячие подтолкнули к проходу парнишку с фотоаппаратом на ремне вокруг шеи.

– Вот унтер-офицер Тулубьев.

Лежачие зорко наблюдали, что будет: потеха или драма. Уставились друг на друга: глаза в глаза. Фотограф – смущенно под пытливым, пожирающим взглядом незнакомца. Вокруг затихли. Но Тулубьев обманул их ожидания. Обнял парнишку за плечи и поспешно вывел в тамбур. Кружок, разочарованно погуживая, распался.

– Твоя? – спросил парнишку.

– Нет, я холост, – откликнулся парнишка-фотограф.

– Карточка, спрашиваю, твоя?

– Моя. А я даже не хватился. Едва с дороги. По заданию ездил…

– Эта женщина… Откуда знаешь ее?

– Не знаю. В лазарете тут в долине «Роз…» Она была слаба и красива.

– Тиф? Умерла?

– Не думаю. Говорили, малярия.

– Имя, имя знаешь?

– Нет.

– Почему на картонке написано «Р.В.»?

– Вот какая история случилась… Я для нашего устного радиожурнала освещал обустройство госпиталя, как преотлично все устроено. Познакомился с одной сестрой милосердия из Перевязочного отряда Третьей пехотной дивизии. Курносая. Попросила оставить карточку на память. Сами знаете, господин унтер-офицер, здесь девушек мало, хотелось пофартить. Взял с собой камеру, английская, легкая. Вижу женщину на носилках в бреду, ее готовят к отправке на большую землю. Кто-то принес цветущий шиповник, вложил ей в руки.

– Дальше, дальше.

– Та курносая сестричка рассказала, что женщина попала через турок, в лихорадке бредила и бормотала родина, родинка, Родечка. Фамилию ее запамятовал, что-то с кабаном связано… с вепрем… Вот и подписал: Р – родинка, В – вепрь.

– Не может ли быть Вепринцева?

– Вот-вот. Вепревцева, Вепревцева. Я так запомнил. Знакомая ваша? А хорош снимок, да? Она словно в хрустальном гробу, свет и тени. И увядающие розы. Руки безвольные. Красивые руки.

– В гробу? Так плоха?.. Хоть бы выжила.

– Выживет, непременно выживет.

– Ну что же, прощай.

– А карточку-то отдадите?

– На, не теряй больше.

Сквозняк стукнул дверями за спиной фотографа. Надо возвращаться в палату. Но там любопытствующие. Двери вдруг снова распахнулись настежь и стукнули хлестко. Объявился тот же парнишка.

– Знаете что, ну поди же это ваша знакомая… Берите карточку. Хоть и жалко, а отдам. Курносая говорила, что женщина та приехала в «Голое поле» искать отца. И когда она бредила и стонала, то ей привели из Ударного полка фейерверкера. И вот удивительное дело, даже врачи поразились. Едва фейерверкер пришел, ну, отец ее, больная очнулась. Ей стали говорить, вот он, тот, кого вы искали, ради кого приехали – отец.

– И что же?!

– Они не узнали друг друга. Однофамилец.

– Благодарю за карточку, друг. Они и не могли узнать.

– Тут тайна, да?

– Как прозываешься, брат?

– Бомочка. Борис Брусникин, помощник Корпусного фотографа. Про Фёдорова слыхали? Фотографический Бог! Он сильно известный. И строгий жуть. Но мастер. Наш Фёдоров даже Изыди не боится. Даже самого Главнокомандующего может попросить встать вот так и вот так. Как свет того требует, так и поставит.

– Изыди, кто же? Не знаю.

– Поп наш, полковой. Ух, вредный. Как скажет, запрещаю тебе молиться!

– Запрещаю молиться?!

– Да!.. Но то за дело… Другой раз расскажу. Я в лазарет часто захожу. Однако сквозняки тут в тамбуре.

– А куда больных вывозили?

– Французы вывозили, союзники. Говорят, в Париж. «Верона» последней ушла.

– А что потом было? После фейерверкера.

– Мы разговорились, пока она в памяти. Искала не отца, а мужа. Фамилию его не запоминал. Но там в радиосообщении все записано. Номера и названия части она не знала, хотя уверена была, из «марковцев» он, значит, здесь в «Голом поле». Я предложил ей пойти в радиорубку, там объявить его поиск. Врач возражал… Ходить она не могла, слабая. Вам плохо?

– Говори, говори… сейчас пройдет.

– Врача убедили. Я к врачам знаете какой подход имею, ого-го! У меня дед профессор Психиатрической клиники в Москве на Матросской Тишине. Не приходилось бывать в сумасшедшем доме? Брусникин, слыхали? Жаль. Ну вот, она слабая, так с носилок в микрофон и говорила. Читала его письмо, такое трогательное, знаете, письмо… про зябликов. Говорят, дамы плакали. Я даже позавидовал. Там большая любовь. Таких всегда видно. А я вот ни разу не влюблялся. Ну, курносая не в счет. Слушайте, а я болван, какой же я болван! Вы?! Вас она искала?!

– Меня.

– Муж? Тот самый?..

– Тот самый.

– Так вы свиделись у театра? Я ей подсказал: назначайте у театра миниатюр. Это место все у нас знают, правда же? Скоро новую пьесу дают, из испанской жизни. Свиделись?

Тулубьев опустил глаза. Боричка прекратил расспросы.

– Вы приходите в Штабдив, как выздоровеете. Записи полистаем в радиорубке. Прощайте.

Карточка умостилась за пазухой, сердце забилось чаще – как будто шиповник в Женечкиных руках колол ему кожу. Как это было, когда? Как добралась? Сколько она здесь пробыла? Толком не расспросил. Голова гудела, не слушалась. Не работала так, как обычно. Почему тот парнишка встретил ее? Чужая голова. Будто не его голова. На носилках полулежа, в берете и кардигане, хрупкая, похудевшая. Надо запомнить имя: Бомочка, Боричка. Впрочем, фотографа в лагере не составит труда сыскать.

Карточка уводила его далеко от Галлиполи, в Москву, ко львам.

А теперь спать. Спать. И видеть сны о Париже.

На фотокарточках вся галлиполийская обыденная и строевая жизнь. Рослые сенегальцы с сережками в ушах и на мулах. Подъем по тревоге под оскалившейся щербатой луной. Кустарник с синими цветками, жаль, снимки не передают его запаха, а пахнет он шоколадом. Вот пехотинцы-дроздовцы, как прачки, полощут белье в пресной воде. А на мосту смена караула – редкий кадр. Снег на палатках – необычное обстоятельство для Галлиполи. Занятия рубкой в кавалерии. Очередь за хлебом. Очередь за одеялами. Остовы разбитых фелюг, как мертвые птицы на берегу. Детская елка на Рождество в греческой префектуре. Вот знаменитый матч, когда англосаксы не выдержали русского натиска. Вот генерал Врангель принимает парад. Групповой снимок казаков на фоне знаменной площадки. Младенцы в родильном приюте. Русская полуношница в греческой церкви. Счастливые школяры с пасхальными яичками, розданными на Пасху американцами. Крестный ход с хоругвями. Артиллеристы на маневрах, стреляющие ватой. Ординарец Главнокомандующего около мотоциклета. Генерал Кутепов в автомобиле. Два вестовых на велосипедах. Верблюды с переметными сумками. Деревня Галата с белой греческой церковью. Курносая сестра милосердия. Дрезина на дековильке. Мангалы, кофейни, фонтаны, развалины генуэзской башни… Памятник-пирамида из двадцати тысяч камней, сложенных руками изгнанников с надписью на русском, французском, турецком и греческом языках: «Упокой, Господи, души усопших! Первый корпус Русской армии своим братьям-воинам, за Честь Родины нашедшим вечный покой на чужбине в 1920 и в 1854–1855 годах, и памяти своих предков-запорожцев, умерших в турецком плену». Из двадцати тысяч камней. По одному камешку каждый положил.

Куда не достал взгляд фотографа? Бомочка, Борис Брусникин знает, фотограф в корпусе важная персона. Всякий хотел бы попасть в его камеру и остаться в истории, всякий стремится заполучить карточку и когда-то послать родным в Россию. Но Фёдоров – фотографический Бог корпуса – строго следит за постройкой аппарата перед мероприятиями и за расходом материала.

Когда важных мероприятий не намечается, помощнику «фотографического Бога» – Брусникину – дозволяется поснимать обыденную жизнь лагеря. Разрешается готовить радиолекции об истоках возникновения фотодела в мире. Радиосеансы собирают отзывчивую публику, иной раз счетом под тысячу слушателей. Мешают устному радиожурналу лишь ветер и поднимаемый им песок. Но с погодой не угадать, а радиосеансы имеют твердое расписание: понедельник и четверг в пятнадцать часов пополудни. Уже несколько тысяч снимков и несколько сотен негативов сдано Корпусным фотографом в Штабкор.

Фёдоров хоть и бранится, а за глаза называет Боричку основательным парнишкой с вполне интеллигентной физиономией, так доносят доброхоты. Боричка с Фёдоровым ладит, хотя и нередко получает нагоняи за «дерзости», вот как недавний, когда помощник влез на развалины башни снимать закат и, по мнению наставника, рисковал аппаратурой и жизнью. Да разве то риск? Боричка больше рисковал на войне, когда мальчиком-гимназистом сбегал из дому на фронт, когда участвовал в Ледяном походе Добрармии. Нынче бы дед не узнал своего внука-подростка в огрубевшем и коренастом галлиполийце с загорелой улыбкой. Ему, Боричке, себя самого, того, «довоенного», московского мальчика напоминает тщательно скрываемое от окружающих желание ловить бабочек. Там, тысячу лет назад в его гимназическом мире, все подряд увлекались энтомологией. А здесь, в отделении, за подобное увлечение можно заполучить прилипчивую кличку и насмешки. Потому в часы, свободные от проявки пластин или подготовки к лекциям, Бомочка уходит из лагеря в поля, прихватив с собой призматический «краус» – дедов бинокль; к отсутствию фотографа в расположении все давно привыкли: разъездная служба. А бабочек в голом поле несметное количество, редких видов. Поймав, налюбовавшись, отпускает. Не нести же «улики» собственных слабостей в роту. Как так у людей выходит: раздавить червяка, выскоблить черепаху, загарпунить икряную рыбу для них есть удачливость, одобряемый поступок, а любоваться миром в рисунке крыльев бабочки – мягкотелость, слабина характера. Потрясающая отрицательность и маловерие.

Снимки крылатых аполлонов, япанчи, орманов, аглай и султанов приходилось прятать от Фёдорова и отделенных на дне коробки для фотографических пластинок «"Ирисъ" Иосифа Покорнаго», а сверху заваливать их порченными негативами, которые до времени не выбрасывались. Поверх надписи «Ирисъ» и рисунка желтого цветка Боричка крупно вывел «брак». Коробку Иосифа Покорнаго он держал под своей койкой в бараке.

Остыв от обиды на Тулубьева, видя, как тот сам мается, слег, попал в лазарет после обрушающей новости о невстрече с невестой, женой, Кострицын не знал, как загладить вину. Ведь мог тогда же, услыхав ее обращение в радиорубке, броситься искать Родиона. Но и в голову не пришло, что адресат не слышит, когда слышат сотни и тысячи сошедшихся на лекцию к сараю радиотелеграфа. Да к тому же был вызван на дековильку, дежуривший там Технический взвод обнаружил поломку шпал на второй станции. После осмотра участка второй станции, по возвращению в лагерь искал друга в расположении. И даже его отсутствие не насторожило, напротив, бессознательно подсказывало: взводный теперь с женою. И когда объявившийся с банкой кошенили в руках и безмятежным выражением Тулубьев вдруг потемнел лицом от бьющей наповал новости, тут Кострицын понял свою ошибку.

Они с отделенными устроили особую встречу взводного из лазарета. Поставили букет полевых цветов на стол, где Тулубьев вел записи и расчеты по укреплению домов турок в Галлиполи. Сготовили праздничный обед из ухи и пирога с ежевикой, раздобыли через сенегальца Абу бутылку французского коньяку, всем по мензурке будет. Отпраздновали, Тулубьев оценил, благодарил, но оставался бледным и отстраненным. Потом они с Кострицыным в «купе» за развешенными влажными простынями, дающими в зной хоть как-то дышать в палатке, засели за письма. Кострицын нарочно просил читать ему старые письма, лишь над ними Родион теплел сердцем. В который раз вслух перечитывали письмо годичной давности, полученное от матери Тулубьева в России. И когда Родион дошел до места перечисления домашних новостей: сестра благополучна, муж ее получил должность по руководству городской канализацией, а племянник ходит в общественный детский сад, тут незнакомый голос за простынями с издевкою произнес: «Сдали мальца в общину. Скоро и баб сдадут». Тулубьев, разогнувшись пружиной, вскочил с койки и через мокрую простыню ударил говорившего. Кого ударил, того, не того, непонятно. Завязалась драка, их быстро разняли.

Лежа на тюфяке на «губе», всего и помнил, что первым ударом попал в лицо, а лица не видел. Передававшие на гауптвахту провиант разъяснили в записке, Тулубьев расквасил нос «констапупу», константиновцу, заходившему в гости к вольноопределяющимся из соседнего «купе». «Констапуп» в лазарете, Тулубьев на «губе». Десять суток за разбитый нос даже мало, сам Родион клял свою несдержанность, не объяснимую ни расстройством из-за приезда-сна Женечки, ни контузией, ни накопившейся усталостью «галлиполийского стояния» на одном месте. Мог бы вызвать стреляться, дуэли в полях за лагерем нередки, так как «суды чести», запрещенные с началом войны, снова разрешены. Даже походная, островная жизнь не расхолаживает, не упрощает отношения, как они повсюду в России упростились до нельзя.

Дисциплинарная гауптвахта располагалась рядом с гарнизонной комендатурой, неподалеку от мечети ордена крутящихся дервишей Текке и находилась в кубической полуразрушенной башне древней генуэзской крепости. В высокое окошко, до какого не дотянуться, ночью щерилась рябая луна. А днем туда долетали звуки грохота вагонеток с пролегающей поблизости дековильки, слышались окрики греческих полицейских, песни загулявших французских матросов и хихикающее кру-ду-ду-ду-ду-ду смеющихся горлиц. Да, смейтесь, голуби и горлицы, над несчастным одиночкой, поделом ему.

На вторые сутки заточения препроводили под арест помощника корпусного фотографа Боричку Брусникина, без фотоаппарата, с узелком в руках, смущенного и потерянного. Но после того, как его громко встретили арестанты, смущение тут же и сошло; все-таки хорошо быть заметной личностью. Тулубьев пригласил на свободный тюфяк рядом.

– То все стояли и сидели, теперь лежим. Вас-то за что, Бомочка? – спросил Родион, как обычно со смешинкой в глазах.

– Турки сдали, будь им неладно. Проник на турецкое кладбище, – оправдывался парнишка.

– Вот ведь, каждый второй попал на «губу» в городе, а вы на кладбище. Зачем же?!

– Запечатлеть могилы, историческая память! Знаете, господин унтер-офицер, у турок во дворах бывают холмики, могилы предков. Хотя начинаю сомневаться, могилы ли это.

– А вы, Бомочка, зовите меня Родионом Романовичем или вовсе Родионом. Мы нынче друзья по несчастью.

– А я очень даже счастлив тут побывать, жаль, камера не при мне – отобрали. В башне запорожские казаки пребывали в плену, говорят, тут на стенах их послания найти можно.

– Казаки в зиндане сидели, в яме. А мы с вами в роскошных условиях. Два раза в неделю арестованным положен выход на пляж, баня в море. Так на каком кладбище снимали?

– Искал могилы наших запорожцев. Нарочно пошел, как темнеть стало. И вот вместо Малого Русского угодил на Турецкое кладбище. Крику, визгу… Камеру отобрали. И удивительное дело, Фёдоров за меня заступился. Но командованию нужно примерно кого-то наказать, чтоб впредь неповадно… Несколько снимков успел. Серией. Панорамой. Аппарат хороший – «Эрнеманн» с цейсовским объективом тринадцать на восемнадцать. Я его потихоньку стянул, а брать не разрешается без дела, он Комитетом баронессы Врангель подарен. Фёдоров мне только на шесть пластинок дает, который десять на пятнадцать, в Константинополе по случаю купленный. А вы, Родион Романович, за что под штраф?

– За драку.

– А знаете, вот у нас в отделении одни похода ждут, другие большого корабля, чтоб уплыть с полуострова в дальние страны. Спорят до драки.

– Да, видимо, скоро совершенно обалдеем от способов спасения Руси.

– А я вот думаю: будет поход, стану воевать. Придет за нами корабль, уйду на нем. Но когда?..

– Примем и запасемся терпением. А куда стремишься?

– В Париж. Получу там диплом фотографа и стану снимать самостоятельно, без подсказок Фёдорова. Ой, он такие снимки бракует… А я брак подбираю и храню. Для гарнизонных журналов использовать можно. В двух редколлегиях состою. И стихи пишу. Хотите прочту?

– Валяй! В тюрьме самое место стихам.

– Но вы не смейтесь, ладно?

Рядом прилегли еще два арестанта. Боричка принял позу оперного певца и прочистил голос: эк-хе-хе.

Сторожит араб французский колыбель твою.

Спи у гор галлиполийских, баюшки-баю

Спи, изгнанник горемычный,

Не буди мечты.

Быт палаточный привычный.

Что не вынес ты?

Бой и тиф, и трюма ужас,

Ледяной поход.

Засыпали даже в лужах,

Кто где упадет.

– А дальше пока не придумал. Как вам?

Арестанты захлопали.

– Правда тут есть, а поэзии нету, – честно ответил Родион.

– Да я и сам понимаю. Отдам в «Занозу» и в «Школьный рассвет». У меня нарасхват. Не поэтом, так актером заделаюсь.

– Кого же играть мечтаете? Гамлета?

– Ну почему же, у нас в студии все больше русские пьесы ставят. Вот в прошлом месяце и мне роль досталась. Я чайкой кричал, знаете, как пересмешники подражают…

– А кто же Нину Заречную играл?

– Да кадет один. Женщин-актрис нехватка, а женских ролей в пьесах не перечесть.

Тулубьев знал, не одни сослуживцы фотографа, все население лагеря делится на тех, кто ждет нового похода, и тех, кто ждет корабля на Большую землю. Те и другие ждут провала большевиков. Те и другие ждут решения о себе. Ожидание – как оправдание жизни. Чего же ждать ему, если жизнь сама подсказывает? Смирялся с одиночеством после отъезда из Зарайска, готов был быть один после объявления о чужом обручении, настраивал себя на вечное одиночество после исхода с Родины. Но явление Женечки, о которой мечтал лишь в спрятанных снах, стало выше его малодушного ухода в себя. Человек не должен быть один. Фотокарточка в «хрустальном гробу» с розами шиповника есть знак на мирное, не на войну.

На следующее утро через караульных им на «губу» скрытно передали отварные макароны, три банки мясных консервов и записку с непонятной фразой: «В безлунную ночь». Узникам «лежать» предстояло с неделю, но на третьи сутки, к удивлению арестантов, их выпустили. Оказывается, кубическую генуэзскую башню собирался брать штурмом и вызволять своих сводный отряд из радиотелеграфистов и сенегальцев. Наивный добродушный Абу поделился планами захвата с Кострицыным. Командир Инженерной роты обязан доложить о ЧП, он обратился к командованию, его самого сперва заподозрили в заговоре. Но Кострицын разъяснил, что замешан по недоразумению и не имел идеи выкрасть штрафников. Взвесив «тяжесть» проступков, не желая международного скандала в границах русского лагеря, командование решило отменить наказание и унтер-офицера Тулубьева с фотографом Брусникиным направить по месту службы, дав по два наряда вне очереди каждому.

Русское командование на пределе сил поддерживало боеспособность корпуса последовательностью действий: регулярностью несения службы в гарнизоне, неукоснительностью исполнения воинского устава, дисциплины и военного артикула, объявлением ночных внезапных тревог, выведением отдельных подразделений на марши с полной выкладкой. Боеспособность необходима для нового похода, для сохранения Русской Армии на будущее, даже в отсутствие таковых – похода и будущего. Помимо того, заметная глазу маневренность давала смысл всему живому организму галлиполийцев, поднимала дух и укрепляла волю. Но она же остро раздражала союзников. К тому же русским не простили, что оружия корпус не сдал, сохраняя за собой винтовки и пулеметы. Кто-то распустил слух о готовящемся походе Добрармии на Константинополь. Отсюда участились наезды французских проверяющих, отсюда вышло распоряжение урезать паек, отсюда возникли планы по разложению Корпуса и рассеянию русских, взамен сплочения.

Отныне сенегальский караул охранял на мосту регулярно меняющиеся листовки и воззвания к русским записываться в другие армии. Все попытки сорвать листки сенегальцы останавливали винтовкой со штыком. Однажды, правда, кто-то из молодежи изловчился и подменил воззвание на призыв не поддаваться провокациям, написанный детским, размашистым почерком с подписью «верные кутепчата». Караульный полдня охранял «русскую листовку» к потехе проходящих по мосту, никак не мог взять в толк, почему над ним насмехаются, пока не пришла смена и не обнаружила подлога.

Союзники вербовали охотников в бразильские батальоны, потом в турецкие войска к паше Кемалю, потом и вовсе в Совдепию, куда фрахтовали корабли до Гурзуфа и Баку. Вербовку в страны Южной Америки командование корпуса как-то упустило, вероятно, по первости. И некоторые добровольцы отбыли из Галлиполи в Бразилию, о судьбе их в лагере так никто и не узнал. По лагерю распространилась молва, что нескольких записавшихся в армию турецкого паши генерал Кутепов самолично отлупцевал и сорвал погоны. Тому вопиющему факту нашлись очевидцы, но самих очевидцев никто не видел. Записавшиеся на рейд до Гурзуфа через двое суток вернулись ни с чем, они не оказались интересны ни одной стороне. Возвращенцы опасались заходить в лагерь, уезжали они «за чертополох» под свист. Все-таки несколько десятков офицеров и прапорщиков подрядились и убыли в Россию, рассчитывая на амнистию у большевиков. И об их судьбах в лагере тоже так никто и не узнал. Гарнизон с волнением следил за каждой волной вербовки.

Оказалось, что выезд из тесноты полуострова возможен. Оказалось, ты можешь где-то в иных краях приносить пользу. Оказалось, тебе готовы выписать паспортную книжку и предоставить место на корабле. Оказалось, «стоянию» на одном месте пришел конец. И когда в очередной раз французы предложили перспективу славянских стран – Болгарии и Сербии, а затем и католической Венгрии, желающие хлынули потоком, какой не остановить. В первые же месяцы вербовки из Галлиполи на «большую землю» перебрались более трех тысяч изгнанников. Волны слухов доносили вести о скорой кончине всего дела.

Русское «Голое поле» быстро пустело. Если прежде городок на берегу моря представлял собой нечто среднее между бивуаком и кочующим становьем, то в безукоризненной организации снятия лагеря отчетливо виделось, что уходящий с полуострова гарнизон остался частями регулярной армии, а не массой обезумевших беженцев. Уходили стойкие галлиполийцы во все стороны русского рассеяния. Долгие дни и ночи мечтали о «большой земле», каждый день отвоевывая у голого поля между скалами и морем клочок земли. И все же, когда рушится отлаженная жизнь, пускай временная, и ее становится жалко.

Командир корпуса Кутепов провожал каждый корабль, вероятно, намереваясь отплыть последним. Полковые священники, прошедшие все бои вместе с паствой, освящали отход. Уходящие войска дружно и со слезою в голосе пели «Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему, с миром…» При прощании батальоны в белых гимнастерках шли шеренгами по восемь, вскинув винтовки «на руку». Под звуки маршей полковых оркестров поднимались на трап. Сердца щемило у всех: у отъезжающих и у остающихся. Расставание, разлука – одно из самых непереносимых чувств человеческому сердцу.

Тулубьев собрал офицерский саквояж загодя – единственный свой багаж. Письма, две смены белья, парадная форма, канадская кожаная безрукавка, манерка с французским коньяком – подарок Абу на прощание. Карточка Жени в нагрудном кармане. Нажитое имущество: вырезанные им деревянные ложки, глиняную посуду, стиральную доску, подушку с высушенными травами оставил Боричке Брусникину в наследство. Когда Инженерная рота сложила палатки и снялась с места, то на поле образовалась проплешина с вкопанными в землю деревянными койками, столиками, скамьями и завалинками. Остов прошедшей жизни. Брошенное стойбище. Хребет вымершего мамонта. Островок спасшихся в кораблекрушении, живых, но погибших для мира. Все их мебельные интерьеры, плетни, скамейки казались с расстояния поломанными деревянными игрушками, забытыми в большой песочнице. Горы вскрытых консервных банок будут позвякивать на ветру, оплакивая отплывающих.

Погрузившуюся на крейсер «Клюбер» Инженерную роту вместе с Артполком и кавалеристами провожали дважды. Сперва с пирса и пляжной вышки махали «пиратскими» косынками вслед лодкам-перевозчикам. На берег высыпали из бараков и выстроились у кромки воды бойцы Технического батальона и юнкера, бросавшие в воздух фуражки. Отдалявшемуся французскому кораблю, снова в неизвестность увозившему намаявшегося русского человека, дружно кричали «ура».

Второй раз провожали, когда в сумерках у Галлиполи «Клюбер» на тихом ходу подошел ближе к берегу. С палубы виднелись знакомые городские домишки, генуэзская башня, зубцы дома Артшколы, мечеть крутящихся дервишей Текке, шпиль греческой церкви, дамба, мельница и вагонетки на «улице генерала Врангеля», а за всеми ними – сиреневые Дарданеллы. На берег высыпали греки, турки, сенегальцы и русские-галлиполийцы. С крыши Штабкора какой-то смельчак размахивает Андреевским флагом, и Тулубьев готов поручиться, узнает фигуру помощника фотографического Бога – Борички Брусникина. Теперь с крейсера несется троекратное «ура» навстречу белым платочкам дам, белым простыням в открытых окнах домов, белым косынкам сестер милосердия во дворе госпиталя. Так Галлиполи и «Голое поле» провожали Белую армию.

А когда ни за боль, ни за сладость прощания Тулубьеву не спрятаться, тогда снова встал в ушах дневной крик: «Ротный застрелился!».

От безостановочной в последние двое суток работы по свертыванию лагеря, от непонятной гаммы чувства отъезда: то ли облегчения, то ли разочарования и сосущей тревоги у Тулубьева, как и у многих, подкашивались ноги. Минуты передышки иногда становятся минутами осознания; в заботах прозрение не приходит. И на перекуре многие сердца сжались страхом близкой свободы. Свойство достигнутого желания.

Днем управив дела и проследив за погрузкой, штабс-капитан Кострицын исчез. В суматохе его не сразу хватились. А потом дозорный услыхал выстрел за дековилькой, в зарослях шиповника нашел холодеющее тело. При погибшем письмо домой в Александров и записка: «Передать унтер-офицеру Тулубьеву».

Алеша, Алеша, Алексей Никич, что же ты наделал? Ложись, солдат, на рогожку, ложись. Но тут и рогожки для тебя не сыскать. Вот прошел ты, солдат, свой путь земной. Отдохни теперь на земле, в земле. Но тут и земли твоей не сыскать.

Скукожилась жизнь-шагрень. Волны плескались о борт: зачем, зачем? Пошто? Рухнувшие надежды придавили? Разве глаза подчиненных упрекали в крахе тебя? И кому помог тем выстрелом? Никому из тех молодых, смотревших на командира, как на человека, который знает, куда ведет.

На палубе быстро стемнело. В конце лунной дорожки мертвело мутное лунное стекло. Морская гладь бликами словно разбилась на острые осколки. В трюм опускались люди с твердым намерением жить. Манерка в руках одного из них мигом опустела до капли. За помин души Алеши Кострицына. И этот истреблен большевиками. Еще одного героя убили.

Никогда больше не участвовать ни в одной войне. Не дай Господи.

Предыдущая главаГлава 50 из 53Следующая глава