К книге
Голое полеЧасть вторая. «После». 1915–1922. 1920. Призываю во свидетели
91%
Часть вторая. «После». 1915–1922. 1920. Призываю во свидетели
48

Итак, что мы имеем? Старший унтер-офицер тридцати лет. Присягнувший Русской императорской, а ныне Белой Добровольческой армии. Бывший архитектор. Женат, бездетен. Прошел пешим ходом, а где и на броневике, где на лошадке, где на мотоциклете, пол-России. Ранен, но здоров и годен к строевой службе. Имеет награды. Счастлив любовью женщины. Успешен? Да с черта два! Ту самую Россию, ту самую родину, половину которой прошел и прополз на брюхе, строя фортификационные укрепления, переправы, командуя взводом инженерной роты, отдал на выжигу. Профукал. Продул. Просадил.

Казалось, он знал свою страну от коньков крыш и флюгеров до крипты. Если так и далее дело пойдет, вынужден будет признать, что проиграли. Но проиграли не красным, не обмануто-безмозглой рванолаптевой лавине. Проиграли силе, с какой бороться невмоготу. Проиграли Истории, Эпохе, Времени. Теперь предстоит неколебимо определить: не принимать свое поражение как окончательное или решиться принять. А если не повиноваться, то неповиновение должно быть осмысленным. Но не своей жизни жалко. Жалко каждого расстрелянного Божьего рассвета.

В который раз призывая мир во свидетели, Тулубьев упорно прокручивал причины нынешнего ощущения проигрыша и собственного бессилия. Русская кампания 1914 года вышла неуспешной и бессмысленной. Война загубила армию, тыл, общество. Силы государства ушли на выползание из позорной внешней ситуации. А тем временем стоило бы обратиться во внутрь: революция спалила дом и домовину. Произошедший в октябре семнадцатого переворот призвал вовсе не те силы, что чаяли демократии. Жизнь прежнюю разрушили, само существование государства поставив под вопрос. Безусловно, все то, что остается после разрушения, меняется. Но что остается? И куда все исчезает…

Неуспокоенность старым миром заставляла спорить с собою. Кому прозреть выпало – тот держись за свет в себе. И изумляйся, как прежде удавалось тебе, имярек, прожить без света в себе. Жизнь идет, не прерываясь, все та же твоя жизнь. Лишь небо над тобою меняется с московского на остзейское, с орловского на карпатское. Небо новое, Бог прежний. Однако прежде жизнь твоя была вовсе без Бога, а нынче в ней особое место Господу отведено. Война привела. Боже, оставь грехи нам, как право обращения к Тебе. Не отбирай у нас надежду на Твою правоту и всесильность.

До их проклятой революции присягали на верность разбитой эпохе. И надо слово держать; в нынешних новых людях нет умения держать слово. А ведь степень зрелости собственного нравственного закона пишет твою репутацию. Репутация – слово подзабытое. Твоя же жизнь поддерживается светом внутри, присягой свету, сознанием невыполненного долга. Жизнь поддерживается не желанием убивать противника, истребляющие и без того обесплодили жизнь, а желанием воспевать религию мира. Не религии, верования и конфессии… а религию самого Мира, сотворенного в шесть дней.

Сколько пройдено с Германского фронта и пережито в гражданском противостоянии, а по-прежнему страшно, когда под талым снегом обнажаются кости. И никто из сидящих нынче вокруг костра на привале не знает, кто следующим будет отпет через неделю, две. Они ничего не знают о своей смерти, но чужих навидались. И иногда в близких ужасах войны желали гибели и врагу, и себе, чтобы воспарить и боли не чувствовать.

Сейчас сидят балагурят; за солдатами любопытно наблюдать. Солдат – чаще крестьянин или казак – существо капризное, любящее поныть, на нытье себе выторговывающее выгоду, существо себе на уме. Солдат – человек неразгаданный, отчего он вдруг верит в белую идею, в офицерство, собирается с силами и показывает доблесть и подвиги невероятной высоты духа? А в большинстве дней они живут впечатлениями сегодняшнего, говорят о насущном: о ночлеге, обеде, снаряжении, о бабах и не считают свое геройство за подвиг: просто надо было и сделал. Тут нет покорности смертника, тут необлаченное в красивости чувство долга.

Во многих живет многолетняя привычка к войне, такие «категористы» страшно хотят воевать. Они словно соревнуются, кто истребит больше. На них всегда аккуратно пригнано снаряжение, и лошадка в порядке, и орудие. Есть любители поговорить о посевной, о наделах земли, о печи и девках. У тех неряшливый вид обычно, глаза шустрят, они все примериваются, что стянуть, ищут удобный момент перебежать из военной в мирную жизнь да не с пустыми руками. Попадаются и те, кто списывают всякий собственный неблагородный поступок в атмосфере смертности на издержки военного времени и утверждают, что заставил его не по-Божески поступить щемящий страх. Есть любители гулять по свету, противники оседлости: жизнь им разными сторонами показывается. Отдельно в ряду идут кадеты, юнкера. Те еще не уходились, не навоевались; они вымолили в кроватях казарм военных училищ приключений себе на голову. Думали, не выпадет на их долю не с французами войны, не с турками, не с японцами. И вот выдалась Великая война, Мировая. А теперь русский с русскими воюет. И недоумевают мальчики-кадеты: отчего так, едва удумал худое, оно сбылось. А хорошее сколько не торопи – медлит. Неужто дьявол ближе Бога? А ну, идите к черту с такими-то посулами. Не подсовывайте хулу. Ничуть дьявольщина не ближе. Просто Божьи входы узкие.

Нынче вокруг – сплошь безотцовщина при живых отцах. Поуезжали отцы. И кто бы нынче ни воевал, а все неминуемо один путь проходят: от непобедимого никакой заботой непрерывного чувства страха до привычки к нему. Оказывается, и к апокалипсису притерпеться можно. Когда ты однажды в нем побывал, видел комья земли в воздухе и стволы деревьев с корнями, слышал грохот, рвущий барабанные перепонки, и снова жив, то следующем концу света не веришь. На кромках памяти остаются у тебя многие с Германского фронта, с пути Первой Инженерной роты Офицерской батареи Первого Армейского корпуса. Кто они все, потерянные в тебе? Куда воспарили? Вечерами, в редкие минуты отдыха случаются горькие разговоры об ушедших. Погибших принято называть лучшими. Офицерские разговоры на привалах отличаются от солдатских, а все одно: и те, и другие вызывают боль, но солдатские и любопытство – инакостью. Война – это когда старшие в поколении сами миром решить не сумели и отказали в жизни молодым.

Молодые нынче очень молоды; среднего же возраста люди значительно постарели – военное время накладывает отпечаток трагичного на лицах и душах. И нынешние люди проживают сразу несколько жизней вместо одной своей, обывательской и мирной. Сперва жизнь довоенная. После – война с германцами. Потом время переворота и безвластья. И вот теперешняя эпоха конца разброда, в которой все разом сделались жителями нового времени, все перековались, все выбрали себе расходящиеся стёжки-дорожки. И хотя давно нет весточек из дому, но примерно можно представить, кто где. Мать благополучна при дочери и зяте, зять по нынешним временам – большой человек: заведует городской канализацией в красной конторе. Племянника водят в детские ясли. Старое письмо из дома догнало в Новочеркасске. Доктор Вепринцев, должно быть, все воюет со своими пациентами, свято веря, что можно вылечить делириков. Валентин, наверное, по десятницким делам служит на железной дороге. Нет и мысли, что он воюет по другую сторону, хотя подобное случается: то и дело от кого-то слышишь: деверь, брат, друг, сосед, знакомый в красных ходит. Об Удове и думать не хочется, однако можно предположить, что устроился в советскую контору на выгодную должностёнку, сидит в присутственном месте за столом, доволен отражением своего завидного чуба в зеркале. Если бы, например, друг Валечка Петров – Апостол Петр, Боже, какое давнее, полузабытое прозвище, вдруг запутался бы в происходящем и принял красный катехизис, его можно было бы усовестить. Но переубедить Удова не возьмется, должно быть, никто, поскольку в системе координат Филички нет присяги прошлой эпохе. А есть нейтральное неприсоединение, выжидающая позиция, кодекс приспособленчества. Но более всего тоскливо думать о Женечке. Оставил ее, хрупкую, в красной стране, в сумасшедшем доме. А когда прошедшей осенью Деникин со своими войсками и Мамонтов с конницей пододвинулись к самой Москве, дошли до Орла и дали надежды на высвобождение новой столицы, то как пело сердце от намечтанной встречи с Евгенией. Думал, потом и они по следам Деникинских дивизий войдут в город, он придет на Преображенский Камер-Коллежский за женою и повезет ее знакомиться в Зарайск.

Рухнуло. Поход на Москву провалился. Откатились. Что не так вышло, изучат генштабисты. Самих же «чернопогонников»-марковцев, в войсках которых служит Тулубьев, зимою сильно потрепало в боях с красной конницей у станции Иловайская. В декабрьском сражении Марковская дивизия понесла поражение сразу в нескольких населенных пунктах на большой протяженности линии фронта, чуть не была взята в кольцо, лишилась трети личного состава убитыми и трети, взятыми в плен. Почти три недели они «залечивают раны» под Ростов-Доном в сельце Литвиновка. Ростов нынче «белый», но сколько ему таковым оставаться? Марковцы в погонах черного бархата с золотого тиснения буквами «Г. М.» ожидают «на зимовках» дальнейших приказов верховного командования Добровольческой армии. Вот моторный привод приведет в действие аппарат Юза, застучат черно-белые фортепьянные клавиши, и поступит по ленте войскам распоряжение. Распоряжение судьбами по прямому проводу. И всем ясно: рано или поздно грядет отступление на юг.

Из Ростова доносились сведения об обычной городской жизни с варьете, ресторациями, с предпочтением мюзик-холла театру, жизни с шапито и газетными скандалами. В Литвиновке жилось провинциальней; из развлечений – один полковой оркестр, и тот играющий походные марши для поддержания самообладания в войсках. Население привыкло к нахождению регулярных войск, с которыми связывало чаяния на мир. Инженерный взвод занимал шесть крайних домов, наравне со всеми нес караульную службу и помогал местным в колке и пилке дров, расчистке улиц от снега. Зима стоит мягкая, с перламутровым солнцем днем и слабыми лунами по ночам. С улиц народ расходится ближе к ночи, вечерами жгут костры, у костров собираются вперемешку кавалеристы, саперы, телеграфисты, фуражиры, артиллеристы, квартирьеры, обозники, санитары. Первое время больше молчали, скупо перебрасывались фразами, курили, понурив головы, отогревались. Постепенно отходили от ужаса поражения в последнем сражении у Иловайской, Горловки, Алексеево-Леонова. Помянув погребенных, кому недавно вкладывали восковой крестик в руку, изумлялись собственной счастливой планиде – сызнова Бог спас. И язву позора заговаривали пустой болтовней, бестолковицей, шутками, пересудами о бытовом, мечтаниями об отмщении и одновременно о первом мирном дне. Но все разговоры выдавали непрочность положения, ни одно обещание более не казалось исполнимым.

В костре жарко горят распиленные осины, вокруг кострищ плавится снег, течет ручейками, в трех шагах застывая льдинами. Солдатики бродят в шинелях нараспашку. Неподалеку прохаживается в карауле подчасок. В беззвучном небе вспыхивают световые сигналы. Подошедшие на бренчание балалайки унтер-офицер и штабс-капитан заслушались, присели на липовые чурбачки. Балалаечник тянул тоненько:

Вы не хлопайте усами, шевялите бородами,

Вы не хлопайте усами, да шевялите бородами,

Шевелите бородам да весялите господам.

Шевелите бородам да весялите господам,

Господа на вас глядят да весялится вам велят.

Господа на вас глядят да весялится вам велят,

Веселитеся, робята, весялитесь, молодые.

Весялитеся, робята, да весялитесь, мажуки…

Четверо прапорщиков тут же у дровяного сарая резались в «шмэн-дэ-фэр», попросту в «железку». Ставили на банк то «керенки», то червонцы, разоряя попеременно друг друга, горячились, спорили до хрипоты, а разобравшись, заводили игру заново. Рядом шел разговор рязанским говором с характерным «хе» вместо твердого «г».

– У нас-то в Спас-Клепиках хрибы хоть косою коси.

– Аха, как у дурака махорки…

– А что?.. Под травою в колках завались. Косой косишь: и траву скашиваешь, и хрибы.

– Так че ж не собирашь?

– Как не собирашь? Я свою как покличу: Ликуша, Ликуш, иди-ка че покажу. И хриб белый ей, здоровый… Однажды зайчат нашел.

– Скосил?

– Зачем скосил? Кличу свою: Ликуша, Ликуш, глянь, че… А их двое скачет в колках-то.

– Дочка твоя?

– Зачем дочка? Баба моя. В шестнадцать уж родила мне сына, а все и хрибу, и зайцу скалится. Я ее подзову, а сам в охапку, да в лесок… Ликушу-то…

Солдаты одобрительно гогочут и поддевают одного, загрустившего.

– …свищев, чаво глоталку-то раззявил.

– Главное, самоварный крантик повертать не забудь.

Опять смеются, но по-доброму, и загрустивший не обижается, отвечая смущенной улыбкой: и ему вспомнилась жинка.

– Господин, офицер, Родион Романович, не откажитесь, выпейте с нами солдатского чаю. И Вы, господин, капитан, не откажите.

Унтеру Тулубьеву – ротному инженеру и штаб-капитану Кострицыну – командиру саперной роты фейервейкеры протягивают дымящиеся чашки и манерку со спиртом. Жестяную чашку брать горячо, Тулубьев ловко подхватывает полой башлыка. Солдаты довольно цокают: бывалый. Кострицын не в духе, солдатского разговора не поддерживает, бубнит в ухо Тулубьеву, возмущается полковым писарем, приславшим полевую записку в безобразном состоянии.

– Мы не знаем пока грядущей драмы, но ее предвестники вот в этаких неряшливых депешах. По косым бланкам, по кривому почерку, по халатному отношению к армейскому делопроизводству видно, как разлагается страна. Над писарем не заметно более руки грамотного офицера, зато слышишь глотку солдатского комитета, настроенного пораженчески, а то и революционно. Доупрощались.

Тулубьев не спорил, смотрел на знакомые лица, раскрасневшиеся от кострового жара, чаю да водочки, думал, как просты и возвышенны люди, с боями вышедшие из окружения и лишь дерзостью выторговавшие себе жизнь. Они из разряда тех, что не лезет на рожон, не рвется в герои, они просто не могут по-другому, по-обывательски. Все боевые соратники: Беницианов, Воротников, Ферапонтов, Флегонтов, Фортунатов, Вересаев, Иванов, Глебов – дорогие, близкие люди.

Спирт на голодный желудок заставил быстро захмелеть, размягчил мышцы. На ослабших ногах не получалось уйти проспаться в избе. Голова закружилась, Родион прислонился к плечу Кострицына, разговорившегося с балалаечником. Прикрыл глаза. И вдруг нахлынули, будто только того и ждали, воспоминания об астраханском мираже. Уйти бы, да ноги растеряли силу.

Мимо проходят войска на марше. Вблизи, из-за кучности, фигуры людей видятся одной серо-зеленой размытой массой, кое-где с вкраплениями белых, забрызганных пятнами тряпок. В воздухе гул: смешение нескольких сотен ног, приглушенные голоса, бряцанье оружия. Поражала невероятность происходящего, откуда тут сейчас столько войска, побитого и отходящего на позиции? Происходящее невозможно принять за реальность, в то же время ничего отчетливее прежде не видел. А далеко впереди подрагивало в воздухе мелкой рябью марево, уводя солдат за край горизонта.

– Романыч, Романыч, ты чего? – Кто-то положил руку на плечо Родиону.

– Люди. Солдаты. Фейерверкеры и саперы.

– Эка невидаль… Взаправду?..

– Трехлинейки видел, тесаки, шашки. У офицеров погоны и околыши черные – инженерные части. А где Крахмалов? Купец?

– Ребята, кто тут из купцов будет?

Вокруг костра загоготали.

– С кем воюете, Тулубьев?

Капитан Кострицын в полушубке с барашковым воротником-стойкой осторожно высвободил плечо из-под склоненной головы Родиона. Тот наконец широко раскрыл глаза: сквозь дым на него смотрят его ребята из Инженерной роты. Видно, учудил чего в дремоте.

– Кричал? Вы бы сразу разбудили, Алексей Никич.

Около пяти лет Тулубьев в армии, где постоянное присутствие людей, не скроешься. Мужской мир, грубый, прямой, болезненный, ожесточенный. И ни минуты одиночества. Человек должен бывать наедине с собой. С собой – это с Богом. А всюду оставаясь на людях, год за годом, человек становится изломан, надорван, ложен.

Балалайка тренькает. Подчасок сменился, но и новенький караул заглядывает к костру. Картежники собрали толпу, банк их растет. Звезды встали по местам. Выкатился лунный камень. Капитан подбросил полешко, не давая огню гаснуть.

– Уходят годы, а время не убывает. Время, знаете ли, реликтовое дыхание земли. Оно иногда замедляется, спрессовывается, попадает в воздушную воронку, по кругу ходит, и нет ему выхода, – приглашает к разговору Кострицын.

– Меня не пугает то, что мы сделали. Меня пугает то, что предстоит сделать, Алексей Никич, – делится своим Тулубьев.

– А что останется, когда не останется ничего? А, Родион Романыч?

– В ничего я не верю.

Они с Кострицыным обращались друг к другу то на «вы», то на «ты», сбиваясь от многих сблизивших их эпизодов жизни. Делились про семейное, знали, как зовут домашних. Вместе ждали писем. Но почта на фронтах братоубийственной войны – из разряда чудес. Кострицын имеет двоих детей, девочек-погодок. И бывает, ночью зовет свою женщину: Лия, Лия, укрой, холодно. Как схоже с тем солдатиком с рязанщины.

Оставленные чужим вниманием, вдвоем на липовых чурбачках у костра, от разговоров про дислокацию и развал в корпусе перешли к разговорам о семье, о женщинах; самые сладостные разговоры о доме – хотя от них потом сердце печет.

– Бессонница замучила. А дома так отчаянно спалось. За что держаться?! Разве за ненависть. Но тут требуется накал, превышающий и страх, и милосердие. Не думать о грехах, простятся! Порвать все личные привязанности. Знать, за что воюешь. И не закладывать на ум возвращение домой. Армии отдаться с головой. И отомстить каждого, – напирал ротный.

Тулубьев ярости не потворствовал.

– Алексей Никич, а меня держит мирное, нестираемые воспоминания об одной ночи. Представь, я в красной Москве инкогнито, проездом. Милая моя, Евгения Арсеньевна, только что выдержала налет на квартиру при больнице. Скотство! И я в самый разгар попал, ух, как хотелось положить налетчиков из револьвера. Но наверху больные, как стрелять? И я всю претензию вложил в напомаженного матроса, неосторожно заглянувшего в кухню. А потом она спускается, пугается обмякшего тела в робе, ее изнутри колотит. Тянет за руку к черному ходу. Мы бежим ночью. Через Львиные ворота, монастырским садом, переулками. И вот чужая мансарда с чужой постелью – как ковчег нам. Холод, ледяные пальчики ее. Мерзнет мой зяблик. А зяблик ведь самая пугливая птичка на свете, самая беспокойная. Клетку с птичкой и днем платком укрывают – так зяблик пуглив. Помню опрокинутое ее лицо в своих ладонях. Поверь, я знал эту женщину всего один раз. И не могу забыть ее. Она единственная что-то делает с моим сердцем. Не совру, бывали мимолетные, случайные связи, встречались развязные, порочные, жалкие. И добропорядочные женщины встречались, для каких невозможно есть за одним столом с развратными. И юную Кеке-голубку я знал, наездницу, покорительницу степей. Ласкал одних, утешал других, давал денег на жизнь, если у самого были деньги. Но никогда не смог дать ни одной из них и ночи любви. Долгое время я помню лишь одну женщину, а знал ее один раз. Она из тех барышень, что помимо кружев в головах имеют вопрошание к миру. И характер у нее с «пружинкой». Когда мы едва встретились, все про нас понял. Было трудно, она не верила. А в один мой приезд мы сошлись. Предупредил, что ору по ночам. Воюю. А я, говорит, поглажу, убаюкаю и ты кричать перестанешь. Так и в ту нашу ночь в мансарде. Не хотели засыпать. Сон сморил. И я ушел в бой. Стрелял. В меня стреляли. И никак не мог понять, почему казачок с красной звездой на папахе поет мне колыбельную. Он же убить должен. А поет…

Мое мило дитя

Богородица дала:

Спи с ангелами,

Со архангелами!

– А мне, знаете ли, Тулубьев, бои не снятся. Лишь дом, спальня, люльки с колокольцами. Девочки – крохи совсем и Лия над ними склоняется… Волосы золотом рассыпаются из-под капора кружевного… Вроде вот и не говорят о таком. А мы с тобой, Родион Романыч, разоткровенничались. Но кто осудит нас? Может, то последний такой разговор. Честный мужской разговор. И знаешь, многие ведь за годы скитаний забыли своих женщин. Не упрекаю. И я забыть должен. Страшно мне от того делается.

– А я забыть не могу. Однажды на Преображенском Камер-Коллежском видел, как Женя бежит через дорогу, торопится, боится попасть под лошадь. Она бежит, никого и ничего не видя, кроме приближающегося экипажа, высоко, пружинисто подскакивает на каждом шагу. Распрямляет ногу, высоко выбрасывает вперед на каждом подскоке, будто в воздухе зависает секундами. Может быть, слышится и представляется смешным, как она подскакивает, как волосы вскидываются за спиной. Но заметить бег грациозной женщины – как в музее через картину увидеть красоту мира.

– Знаешь что, Родион Романович, давно ношу в кармане записку с адресом. Ежели что со мною, просил бы тебя сообщить моим в Александров. А будет оказия – и съездить.

– Почту за честь. Но мы с тобою жить останемся. Дело к концу идет, Алексей Никич. Армию, понятно, станут выводить в Крым, а там морем и в Константинополь.

– У меня морская болезнь. И брюнеток не люблю.

Родион улыбнулся.

– А кем бы вы, Тулубьев, стали в эмиграции? У меня оригинальное впечатление, что в конторщики пошел бы, в похоронное бюро – нет. В таксисты, в кочегары, в трубочисты – да, пошел бы, в слесари, плотники, лесорубы – с радостью, а в швейцары, официанты, кладбищенские сторожа, нет, увольте. Лучше на паперти быть оплеванным, чем чаевые собирать.

– А что мне думать? Я – архитектор. Неужто не сгодился бы?

– Кто же возьмет на престижное место чужака?! Интеллигентный заработок нам не доступен. Нет, придется с низов. Вот я бы пошел афиши малевать. Оформил бы журнал смешными картинками.

– А умеете?

– Нисколько. Но в буфетчики или в зверинце прибираться – это успеется. Дамских собачек выгуливать тоже не мастак.

– Черная работа не всегда постыдная, Алексей. За лошадьми навоз убирать…

– О, возле лошадок это мечтание… А мог бы и метеорологом, сиди себе, наблюдай за тучками… Но нет, Родион, ждет нас на чужбине тяжелая и грязная работа. От черной работы, с низов, иногда и не оправиться. Снимет с нас стружку времечко.

– А я бы мог геодезистом, сто тысяч раз брал магнитные азимуты буссолью[50], нивелиром отбирал высоты. И по дереву вырезаю, штукатурить могу.

– А сапожником сумели бы? Вот сапожник, сами знаете, на фронте первая специальность, прилично монеты можно сколотить, починяя. Нынче прочная обувь – нещечко. Но сам я больше к умственной сфере имею притяжение, мог бы читать анализ, введение в математику. А подметку приклеить не способен.

– Хорошо, господин капитан, что командиры не слышат и солдаты. От одних гауптвахту бы заработали, а других зазря разлагали бы. И так солдатики наши в больших сомнениях и безрадостно смотрят.

– Твоя правда, к чему это мы себя на эмиграцию уговариваем? Отчаялись?

– Готовность к проигрышу – не отчаяние.

– Говоришь, не веришь в ничто. А если бежим, что там будет? Если бежим, что тут останется? Кто? Те скудоумные каннибалы?! Стыдно, ой, как стыдно мне, Родион…

Кострицын стянул с головы смушковую папаху и лицо в нее спрятал, хлюпая, будто давясь рыданиями. Но тут же отнял папаху от лица, по сторонам огляделся, не заметил ли кто его слез, и закашлялся для виду.

Тулубьев не знал, чем утешать.

– Я вот зачем думаю, Алексей Никич. Пройдет мороком испытание, выпавшее стране. Лопнут красные, как пузыри на лужах в долгих дождях. И выйдет солнце, пошарит по земле. Где Россия? Нету? И тут мы должны объявиться. Есть, есть, вот она!

– Россию обратно привезти? На турецких фелюгах?

– Нет. Из ладанок достать. Из-за пазухи. Сохранить, понимаешь? Как крест нательный. Не дать им затоптать. Вылелеить ее, – родину.

– Ах, Родион, друг, если бы я мог так верить, как ты. Вылелеить?..

С Кострицыным они давние сослуживцы: встретились на Германской, но тогда близко не знали друг друга, приписанные к разным ротам одного полка. А сблизились в Добровольческой. Кострицын старше Тулубьева на десяток лет, имел за собой заслуги, мог бы ходить в иных званиях. Но за странность характера и вольность взглядов застрял в штабс-капитанах. Он умел разговаривать со всякими чинами, с крестьянами, погонщиками, хозяевами постоялых дворов, у кого и угла на ночлег в разбухшем обозами селе не выпросишь. А Кострицын раздобудет отдельную комнату, куда по своему желанию созовет симпатичных ему однополчан на обед под беседы. При том сам Кострицын не на секунду ни ловкач, а, скорее, филантроп и добродей. Всякой собаке поклонится и всякой коняке гриву поцелует.

А поначалу сошлись они на любви к лошадям. Тулубьев вспоминал зарайскую папашину ферму и в свободную минуту из инженерных рот таскался в кавалерийский взвод на «конюшни». Конюшнями сложно назвать временно организованные на переходах стойла для конного войска. Среди лошадок у Родиона появились любимчики, он подкармливал чубарую Маркизу и карего Карата. На чубарой они и сошлись. Кострицын тоже влюбился в Маркизу. В кавалерийском взводе на слабости инженеров смотрели по-доброму, ну, балуются офицера, пущай их. А Кострицын с Тулубьевым выпрашивали лошадок и гоняли галопом по местности, в расположении саперных частей, телеграфных, понтонных, доверяя ветру наболевшее. Всадник на лошадке – воин-кавалерист. Потерял коня – пехотинец. А кавалерист или пеший в военной обстановке имеет большое значение. Лошадей тут ценили и берегли, на корову пулемет не поставишь. Но и конник иногда бесполезен: конь на крепость не полезет, тут пехота решит исход.

Обоснованным надеждам не всегда выпадает сбыться. А все случайности предвидеть нельзя. Ты научен предосторожности обращения с орудиями, снарядами и запалом. Ты осведомлен, как обращаться с бомбометом, ручными пулеметами Шоша, мильсовскими гранатами, динамитными шашками, бикфордовым шнуром, карбидом. Ты привык при первом признаке опасности молниеносно выхватывать револьвер или саблю из ножен. Ты отличный наездник и стрелок. Но если есть замысел темной силы на твою жизнь, все привычные навыки оказываются бесполезными. Ты будешь повержен самостихийным ходом событий. Перед лицом роковой силы и храбрец на миг становится малодушным.

Новым днем Тулубьеву довелось скакать по свежему снежку на чубарой Маркизе в одиночестве. Ротный Кострицын повредил руку, придя на помощь неопытному солдатику, заправлявшему карбидные фонари для боевого охранения. Карбид хранился в брезентовой палатке системы Кебке, в целях безопасности его не держали в избах или в сарае вместе со снарядами. У палатки выставлен караул. А проходивший мимо Кострицын услыхал запах карбида, шипение, увидал белые мутные пары в прорези пологов и вспыхнувший огонь. Не будь рядом кого разумного или опытного, палатка с запасами извести вспыхнула бы и сгорела вместе с незадачливым солдатиком и караульным. Кострицын в вонючем мареве, стянув с себя полушубок со смушковым воротником и разбивая им пламя, потушил разлившийся по брезенту и одежде бойца огонь. Прибежала подмога, справились. Но правую руку Кострицын изрядно обжег. Полушубок сгорел до степени неносимости, добавив к вони карбида запах паленой овечьей шерсти. Кто-то тут же преподнес ему романовскую бекешу. И ротный вместе с солдатом – виновником черезвычайного происшествия – попал в лазарет.

Карат тем днем остался в стойле. Чубарая, радуясь свободе, галопом вынеслась по расчищенным улицам за околицу. Здесь Тулубьев гнал ее утоптанным трактом, навстречу понурым обозам. Смотреть на обозников, с обреченным видом смертника бредущих незнамо куда, тяжко. Словно именно ты виноват в бесприютности тех незнакомых людей. Тракт безостановочно, и днем, и ночью, движется, огибая село, где выставлены пикеты. Иногда само движение, действие несет в себе смысл; остановись – и смысл исчезнет. Остановка проявляет бессмысленность проделанного пути, и перед тобой встанут три призрака поражения: уныние, безверие, хандра.

Тулубьев свернул с тракта, стремясь на высокую точку просторного поля. Наст мягкий, молодая лошадка играючи справлялась с бездорожьем. Глазу видно далеко насквозь. Снеговые меха кое-где оторочены черною древесиной опушек. Поднявшийся ветер срывает с мехов белесую пуховую пыль и гонит от села в сторону редких насаждений. В Литвиновке дымики над крышами ползут. И тракт ползет с севера на юг, ища спасения, ища покоя. Вдалеке от дороги впереди на десятки верст стоит сосущая сердечные токи предвзрывная тишина. Вот-вот кончится передышка и начнутся бои. Из донесений, из увеличившегося потока беженских караванов отчетливо явствует наступление красноармейских полков.

Хотелось долго глядеть на прозрачный снег, на вставшую реку. Хотелось пить тишину. Но в безмятежье одиночества лошадь и всадник замечают нарастающее урчание. Будто мельница в воздухе гудит, но мельницы в небесах не летают. Молоденькая Маркиза беспокойно гарцует на месте. Тулубьев задирает голову. Сверху к темной точке на поле, в какую слились человек и конь, приближается аэроплан. Этот аппарат повадился в расположение Офицерского батальона, стоявшего в Литвиновке дважды в неделю. Аэроплан разбрасывал листовки, требующие сдаваться буденовской коннице, ловко увиливал от выстрелов, намеренно задирал стрелявших, делая круги над сельцом, но никогда низко не спускался. Скинув груз, подразнив, уходил в облака. Солдаты, отстрелявшись, поднимали листы воззваний, хотя чтение их строго воспрещалось командованием. Но запрещать припасать бумагу на самокрутки и растопку не разумно.

На тот раз пилот невысоко поднял машину, летя над безопасною снеговою пустыней в направлении дымиков над крышами и курившихся уличных костров. Но заметив в поле скачущего всадника, пуще снизился и пустился в погоню. Куда бы всадник ни разворачивался, назойливо жужжащая деревянная муха настигала его. Лошадь под всадником забеспокоилась, начала припадать на левую переднюю. А когда на скользком склоне она завалилась, споткнувшись, человек слетел через лошадиную голову в глубокий сугроб. Жалобное ржание, настигающее урчание и поднявшийся ветер окончательно разбили тишину на полях. В тот момент лошадь, поднявшись, хромая по снегу, заметалась, все более удаляясь от вскочившего и звавшего ее пешего с револьвером в руке. Аппарат снизился на предельно возможное расстояние и задел бы верхушки деревьев, будь они тут. Кажется, они узнали друг друга: летчик и пеший. Меховой тулуп пилота напомнил лисью шубу, а может, показалось. И прежде чем с земли раздался выстрел, из-под фюзеляжа деревянной мухи понеслись на землю не листовки, а с характерным свистом завизжала шрапнелевая заправка, за которой в землю ухнул тяжелый снаряд.

С утеса, с обрыва, с высокой точки толкнет ли тебя кто, сам ли шагнешь, а дальше – не твоя воля. Все, что происходит в воздухе, – Божий промысел. В воздухе мир настежь открыт. Тело человека в воздушной волне, перемешанной с комьями земли и снежным прахом, перекувыркнулось, словно на цирковом батуте. Лошадь заржала беспомощно и обиженно: что же с ней делают, зачем? Человеку крохотные секунды было нестерпимо больно в ушах, голове, остро-режуще в глазах. А потом стало тихо и сладко, горячо от ледяного снега. И человек прежде, чем беспомощно заснуть, успел подумать: что же с ним делают, зачем?

Потом он танцевал на одной ноге. Это было неудобно: танцевать на одной ноге. И он просил вернуть ногу, ту – раненую в правое бедро на германском. Но никто не возвращал ногу, и он все вальсировал на одной, вальсировал, пока не упал. Оловянный солдатик больше не стойкий.

Когда Тулубьев открыл глаза, то увидал дощатый потолок, серые полотенца на спинке кровати, крест на лбу наклонившейся к нему в косынке женщины. А рядом сидящий на табурете Кострицын широко разевал рот и молча, по-рыбьи, двигал губами. Тулубьев тут же пожалел Кострицына с подвязанной забинтованной рукой и потерявшего речь. Как же он станет ротой командовать? Вот-вот бои, оборона Ростова, а может, и отступление. Но рыба-Кострицын все продолжал беззвучно шевелить губами, а по мимике выходило, будто даже посмеивался. И тогда Тулубьев догадался, это он сам оглох, а не Кострицын разучился говорить. А провалившись, должно быть, на несколько часов, в черное забытье без снов, проснулся утром другого дня, снова увидал Кострицына, заглянувшего в палату лазарета. Тот, подойдя к койке, громко спросил: как тут наш герой? Наклонившись же ниже, прошептал: а чубарую-то не уберег, сдохла Маркиза.

Сестричка рассказала, что происшествие с аэропланом отвлекло всех от переполоха с карбидными фонарями. Из Литвиновки выскочил отряд в пятнадцать всадников к тому месту, где случился взрыв. Как доскакали, все кончилось: черная земля вырвана из-под снега, лошадь и человек без движения. И тракт пополз быстрее, безостановочнее, шарахнувшись в сторону при неожиданном одиночном грохоте в поле. А в небе деревянная этажерка, уменьшившаяся до точки. В штабе не могли взять в толк, почему пилот, не долетев до села, скинул бомбу на одного человека. Вот тебе и «один в поле не воин». Выходит, спас Тулубьев чьи-то жизни, ведь от аэроплана, привычно разбрасывающего листовки, никто прятаться бы не стал.

На второй день Тулубьев из лазарета сбежал, контузия казалась незначительной и невинной. К тому же началось. За окошками госпиталя чрезвычайно загрохотало. Красные подошли вплотную к селу и встали вытянутым в ширину фронтом, окружая Ростов-Дон. В Инженерной роте настроение вышло: не уходить. Вцепились в ту Литвиновку, как в малую свою родину, как в последний оплот. Продержались семь дней, на восьмой ночью отошли, под прикрытием артиллерийцев. Со всех сторон поступали депеши о сдаче одного за другим населенных пунктов в расположении Первого Армейского корпуса Добровольческой армии.

Чем дальше уходили на юг, тем реже гремел оркестр. С зимы до осени двадцатого года прошли, отступая, сотни верст. И лето, с его мощью тепла и духоподъемностью, не прибавило сил и не дало сколько-нибудь значимых побед. Белые войска и марковцы среди них заполонили Крымский полуостров, заняли Ялту, Джанкой, Новороссийск, Симферополь. Осенью стояли в Севастополе, не имея былых надежд и принимая судьбу такой, как есть, свыкнувшись с мыслью, что, возможно, придется покинуть последний клочок русской земли. На отходных путях остались могилы шести тысяч марковцев, и если при том ты – в живых, то поневоле из атеиста станешь стоиком, агностиком, а там и истово верующим в непознаваемого Бога.

На путях отхода Тулубьев ни разу не получал вестей из дому, из Зарайска или Москвы. Хотя некоторым неведомыми, необъяснимыми путями военных перипетий приходила почта, правда, иной раз годичной давности. Кострицын донимал: «А вы понимаете ли, если уйдем за кордон, никогда семьи свои не увидим. Никогда…»

На путях отхода теряли однополчан, командиров, подчиненных и надежду. На путях отхода и в боях Тулубьев чувствовал слепое, подспудное действие контузии, которая приступами выводила его из необозримости реального мира и загоняла в тесный мир, где он существовал один. Но то было не тем одиночеством, о котором часто мечтал прежде. Приступы приходили не спросясь и в неподходящий момент. Затрясет вдруг все тело, и отпустит, и вновь затрясет. Сердце забьется птахой в силках, дыхание перехватывает, лицо становится мертвецкого цвета и руки синеют. И вот тогда приходят шумы, гудение. В голове разыгрывается такой ветер, что ветра внешнего, лесного, полевого, уличного, не слышишь. На время теряешь способность с кем-либо, кроме себя, говорить. Потому что среди беспрерывного гула свой голос слышишь, а тебя не слышит никто. Жалостливо смотрят на твою увечность – глаза отводят. А бывает, он скажет что невпопад – сочувствуют: ему «который час?», а он отвечает «ел уже». В такие минуты лучше прятаться от людей, ждать, когда пройдет приступ и стихнут шумы, поднятые ветром в твоей голове. На губах застыл ужас войны, губы одеревенели.

Красное командование телеграфировало командованию белых предложение сдаваться, то ставило ультиматумы, то обещало амнистию, не желая продлевать дальнейшее кровопролитие. Но люди, гражданские, мирные, и военные, словно поддавшиеся внушению и магнетизму одной идеи, впали в ажитацию, склоняясь к единому выбору: бежать. Снимались с ялтинских, алуштинских и коктебельских дач, бросали имущество, срывались в неизвестность, вслед за ничего не обещавшим поверженным белым войском, страшась оставаться во власти обещающих пощаду и прощение победителей. Хотя объявились и те, кто втыкал штыки в землю, срывал нашивки и, принимая полугражданский вид, шли сдаваться на милость.

В хаотичных с виду потоках эвакуации, сопротивляясь обезумевшим, боявшимся быть забытыми, стройно, продуманно и разумно грузились вынужденными изгнанниками сто двадцать с лишним кораблей русской флотилии под сине-белыми полотнищами Андреевского флага. Всего одно маломоторное судно ушло без подчинения. Всего одна шхуна затонула на пути. Все остальные сто двадцать одно за другим вставали на рейд под прикрытием французских линкоров и из нескольких черноморских портов отправились совсем в другие моря.

До посадки на суда солдаты и казаки сдавали офицерам свои бебуты, сабли, шашки, винтовки, револьверы. Всюду присутствовало одно выражение: все кончено. Некоторые противились и скидывали оружие в морские воды; пучина поглощала и конскую упряжь, и седла, и затворы с пулеметов, и пушки, и пики, и мосинки, и драгунки, и штыки, и ящики со снарядами. И как в странной театральной постановке, копирующей жизнь, в последние часы исхода всюду в столпотворении шли сцены прощания с землею, лошадьми, воздухом родины. Старые и молодые плакали, целуя лошадиные морды, отпуская коня в свободный гон. В суматохе погрузки Инженерной роты Офицерской батареи Первого Армейского корпуса на канонерскую лодку «Наследник Алексей» штабс-капитан Кострицын, сухими глазами глядя в сторону, сообщил унтер-офицеру Тулубьеву, что кавалерист, хозяин карего, застрелил коня, не дававшего ему подняться на трап. Карат рухнул с пирса в ледяные вспененные волны гавани.

Самое ценное во всякой предстоящей дороге – это не то, что увидишь, а то, о чем станешь думать, какие мысли придут под стук колес. Люди отвыкли от солнца. Единственное спасение теперь – воображение. Но воображение Женечку Вепринцеву больше не спасало. Жизнь переигрывала. Самое сладкое – предвкушение пути. Потому что за дорогой стоит встреча, ради какой все и затеяно. Жизнь идет, как снег идет, невозможное опровергая. А потом наоборот: снег идет, как жизнь идет, все вокруг преображая. Путь, как будущность встает, прошлое опережая. Летят дни как поезд под откос. Ты один, одна, трава по пояс, снегопад и сенокос. Впереди огни, позади огни звезд. И в лицо тепло волос…

Женя спрашивала у себя, почему она гоняет за ним по свету? Ведь дважды оттолкнула его: тогда с «обручением» и после в квартире Даламановых. Дважды не поняла его. Зато потом в полуподвальной кухоньке Дома трезвости, еще до обыска, поняла себя. Гордыня под кожицей лягушачьей раздулась, как горна кузнечного меха, и лопнула. И ничего не осталось от прежней легкомысленности, заносчивости. Чувство, которое толкает ее вперед, заставляет искать Тулубьева – мужа, какое непривычное слово, – чувство прочное. Оно несравнимо с горячечной влюбленностью в того, в другого – гаера, позера, иуду.

Наверно, это тяжкий грех – любить людей, которых нет, сильнее тех, что живы… Любовь к матери и отцу стала неотменимыми постулатами, а любовь к брату и тетке могла, кажется, претерпевать изменения. С Валентином, ясно, разошлись навечно. С теткой непонятно, но вряд ли и она – медно-гривая грация, так любившая увеселения, благодатный юг, виноделие, – вряд ли легко откажется от невыносимо счастливой прежней их жизни, как отказался ее сын.

Ехать в Крым – мысль, подкинутая братом и ясно вставшая перед Женей в один из дней в доме у кастелянши, стала вдруг единственно верной идеей. Непереносимое одиночество и бездомность в мансарде, с потерявшим правильную расстановку скарбом, привели к необходимости искать прибежище в доме у тетки. Дачный, солнечный Партенит представлялся спасением. Москва бурлила не ее жизнью, все мимо, мимо. В предлагаемой новизне новизны нисколько. Лишь испорченное, исковерканное бывшее, выдаваемое нынче за изобретение, находку, прорыв. Помимо того, а, возможно, и главное, все больше тянуло на юг отступление туда Добровольческой армии, и Женя Вепринцева надеялась застать в Крыму Родиона Тулубьева.

Дом трезвости быстро опустел. Персонал уволился, не желая служить в тубдиспансере. Больных пристроили, конечно, не в три дня, но недели за две распихали всех: кого по домам, кого в главную Преображенскую клинику. Поэт даже не попрощался с Евгенией Арсеньевной, «невестой своей невенчанной». Теперь в рапсово-песочных стенах теснилась тишина. Нет более зычного голоса поварихи: «обееед», долетавшего снизу до верхнего этажа. Нет сварливо-привередливых назиданий кастелянши. Не расслышать печатного шага коменданта. Не видать докторов на обходе и не слыхать щебетанья сестриц милосердия. Поутих галдеж насельников-пациентов. Изредка тесноту тишины разрывает суетливая походка и шершавая хрипотца нового главврача, наезжающего с проверками: «На довольствие не поставлю, не надейтися». Долее других старший ординатор провозился с Черепаховым. Того не спешили забирать: родня на юге промолчала на две телеграммы, московская сожительница отреклась, дети по адресам не найдены. Основатель Дома трезвости – беспоповский монастырь – и сам переживал не лучшие времена; его потеснили и службу там теперь вели через занавеску пришлые, получившие мандат от властей. И когда старший ординатор получил отказ из клиники Матросской Тишины взять еще одного больного, то, отчаявшись, велел Черепахову собираться.

Вышли они вдвоем с малыми пожитками за плечами, шли к воротам, не оборачиваясь на сад, беседку, каменных львов, граб, дуб, скамью, на стены Дома трезвости – не до того. Во дворе бодро и деловито разгружался грузовик с транспарантом на борту: «Угнетенный, ты теперь хозяин жизни!». План таков: оставить Черепахова возле арки Мужского двора беспоповского монастыря, там либо монахи подберут болезного, либо милицейский патруль вызовет со станции карету скорой помощи. Но дело решилось по-иному. Еще не дойдя до арки, столкнулись с докторовой дочкой – Евгенией Арсеньевной. По отчаянной решимости в глазах старшего ординатора, по безвольной вихляющейся походке Черепахова за его спиной Женя сразу разгадала миг ситуации, свидетельницей какого ей вдруг пришлось сделаться. Ох, это «вдруг», вечно принимаемое за случайность… И не объясняясь, не обмолвившись с ординатором ни словом, переложила Женя бельевую корзину, укрытую шалью, в другую руку, крепко взяла Черепахова за рукав. Решимость в глазах напротив погасла, ординатор опустил голову, набычился и, криво шагнув, оступившись на мелком камушке, заковылял прочь по мостовой. В других же глазах напротив Жени мелькнул проблеск нежности.

Черепахова временно определили в одинокий дом Фигурного переулка. И Женя, потеснив семейство кастелянши, говорила себе, что отвернись она тогда возле арки Мужского двора, сделай вид, что не узнала две странные фигуры с узлами на горбах, не смогла бы после говорить прежним своим голосом: право бы утеряла. Кастелянша осталась недовольна появлением еще одного постояльца. И кормить нечем лишний рот, и детки малые в семье, а тут свихнутый, да и вообще неправильно все это: в мансарде выгородить угол за ширмой и делить ее чужим друг другу мужчине и женщине. В истории болезни, извлеченной из сидора Черепахова, вычитали, родом тот из-под Симферополя и зовут его Митрий. Мысль докторовой дочки ехать в Крым только окрепла.

Если бы Жене Вепринцевой сказали, что вместо трех-четырех дней добираться до места она будет три-четыре месяца, дрогнула бы, но все равно бы поехала, не поверив таким прогнозам. Безусловно, знала о заторах на железной дороге, из рук вон плохом управлении отлаженным прежде транспортом, о взорванных мостах, о раскуроченных войною рельсах. Но в столице не находилось ради кого оставаться.

Зато теперь у нее появился названый братец Митя, старше лет на пятнадцать-двадцать, но которого в названые отцы не взяла бы; папу не заменить. Митя преданно смотрел Евгении Арсеньевне в глаза и на долгие ее объяснения кивал – понимаю-понимаю, протяжно, гортанно выводя одно слово: «до-оомой». Простившись со всеми в Фигурном на добрых слезах, еще недалеко отъехав от Москвы, попали они с «братцем» в одну заваруху. Да кто тогда не бывал в заварухе… Страну завертело.

Эшелон оказался темным, под дневным светом еще сносно, а вечером и ночью решительно неудобно. Двигался урывками, толчками, верст с десяток протащит паровоз состав и встанет на час-два, то вдруг понесется, как снаряд из пушки, то снова встанет на час-два. От этих внезапных толчков и дерганий, казалось, селезенка оторвется. Свечи быстро кончились. В соседнем отсеке теплился огарок, приплавленный к стеклу, и пламя его язычка отражалось в окне напротив. Но и огарок истощился. Говорили, у провожатого в закутке есть керосиновая лампа, но самого провожатого не сыскать: один на четыре вагона. Женечка во тьме и бессоннице повторяла сонату Бетховена в ре минор, нервно стуча пальцами себе по коленям. С ее места видны были красные угли в чугунном жерле печи в конце прохода и больше ни зги. Вся страна в жерле печи огненной. Тягостное сбивчивое дыхание нескольких десятков человек рядом. Во тьме вспоминала папу, его пушистые в дождь бакенбарды и брови, его поцелуи в макушку, его колыбельную.

…Когда будешь большая

Отдадут тебя замуж

В деревню большую

В деревню чужую

Там весною все дождь

Там и осенью дождь

Там и утром все дождь, дождь

Там и ночью все дождь, дождь

Мужики там дярутся

Топорами сякутся

Баую-баю – баю бай-бай…

Воспоминания теснили сердце, сердце металось. Вся страна мечется.

Днем снова наступал кошмар поездного общежития. Гомон, какофония: цены-то слыхал, куды задрали… вясы не весят… большаки как урядники… почаевать бы… куды, холера тя задери… дитя не тесните… репа нынче, и та… она не рабатывала никода, в хористках ходила… декреты, декреты… поночевать днем, что ли… на митинге голос себе снял… свобода, тудыть ее…

Люди, все как на подбор, беженского вида. Вагон обшарпанный, выломаны полочки и светильники. Жене эстетически непереносима разруха даже в малом: у нового человека нет понятия ценности. За окном дебаркадеры, пакгаузы, цейхгаузы, брандмауэры. Куда ушла красота? И только на второй день в окошке показались картинки наполовину сжатых полей с брошенными копнами снопов, где торчали островерхие скирды хлеба или топорщились грузные стога сена, чередуясь с несжатыми полями. Скучные, бесцветные картинки. А когда компанией ехали той же дорогою к тетке в Партенит, за окном бил свет и плескался цвет. Выдавали постельное белье, проложенное лавандой, умывались теплою водою с крем-мылом. Нынче хоть какой бы воды добыть.

Мелькает промежуточный мир. Теперь места у окна не отвоевать, Женя сидит крайней с прохода и тому рада. Точно на таком же месте, напротив, притулился Черепахов, в ногах и на коленях державший их скарб. В проходе на полу люди, люди. В тяжелом платье из креп-марокена Жене душно, но специально надела его в дорогу под пальто, чтоб как броней отделиться от облепивших чужих тел. В ноздрях почему-то запах карболки, хотя чем только отовсюду не несло. Но у нее – карболка. И страх заболеть. Со временем все как-то устроились, слепились в одну массу тел, сапог, бушлатов, платков, папах, овчины, холщовки, шевро, юфти, крупновязаной шерсти, пота, чесночного и самогонного перегара, в одну массу бесприютности. Делились кипятком, спичкой, махрою, сколом сахара, щепотью соли. Скукоживались, уменьшаясь, когда кто-то выбирался из закутка по нужде, при первой возможности шевеления вытягивали затекшие конечности и снова смыкали ряды, слипаясь. Давали друг другу советы, как от сквозняка уклониться, как влезть обратно в вагон с полустанка.

Под лавкой напротив, оказалось, стояла клетка с двумя белыми кроликами. Мальчик в синем измятом костюмчике умудрялся отлепиться от массы и нырять под лавку: кормил кролей капустными лопухами. Ласково глядевший на него безбородый крестьянин выпросил у матери мальчика, дамы в мужской шапке-пирожке, разрешения кролей показать. И с того момента Черепахов глаз с клетки не сводил. Кроликов разобрали по рукам. Один красноглазый пушистый зверек приютился сверху мешка на коленях у Митрия. Тот накрывал белую пуховую головку сморщенной кривой пятерней и беззвучно плакал. Слезы взрослого нелепого человека, не сказавшего за дорогу ни слова, рядом сидящим казались странными до того, что люди чувствовали неудобство, отводили глаза, отворачивались, будто сами виноваты в тех слезах. Когда кроликов загоняли в клетку под полку, Митя мычал, слабо протестуя, просив оставить ему. Но дама нервничала и выговаривала сыну.

Первой остановкой на станции с вокзалом оказались Грязи-Воронежские, где даме с «пирожком» на голове и мальчику в синем костюме нужно сходить. Их провожали громко и по-доброму, помогая вынести вещи и клетку. Но в сутолоке остановки под зычную брань объявившегося провожатого со своего места сорвался вдруг Митрий и как завороженный последовал за кролями. В руках у него оказались и вещи Евгении Арсеньевны. Женя тщетно кричала ему вслед, просила остановиться, вернуться. Митрий не откликался. Женя секунды металась в раздрае: держать ли место, бежать ли, вернуть – куда он без нее, сидеть ли и остаться без вещей? И поддерживаемая громкими криками соседей по отсеку «Митрий, Митрий!» бросилась вон из вагона. В толпе перрона она уже пробиралась, крепко держа Черепахова за край бушлата, но тот, не обращая внимания, тащил за собой девушку, торопясь за дамой с сынишкой. И догнал бы. И Женя тогда не знала, чем кончит: отнимет клетку?

Но их остановил истошный женский крик и сбоку, из сидящих на узлах у вокзальной стены, наперерез кинулась баба в зипуне и плисовой, колоколом, юбке. И дальнейшее происходило уж совсем в неразгадываемом Женей ключе. Черепахов оборвал шаг, обронил вещи, уставился на налетевшую бабу, а та, вертела его, ощупывая, тиская, как бы удостоверяясь: живой. И через минуту они обнялись, уткнувшись друг другу в плечи, тяжело и негромко рыдая, сотрясались спинами и не стеснялись чувств, как не стесняются, когда жалеют себя и вымещают давнее горе.

Атакованный толпой, следующий на юг поезд спешно отошел от перрона. Женя подобрала свои вещи, бабе с сочувствием поднесли баулы от вокзальной стены те, кто ждал состава на Москву. Митрия из рук сестры названой приняла сестра родная, получившая телеграмму от старшего ординатора и решившаяся выехать за братом. Разминулись бы неминуемо. Необратимо бы разминулись. И только нелепый побег за кроликами порушил невосстановимость наступающей ситуации. До вечера втроем просидели на вокзале с остатками былой роскоши, прежде встречавшем императора Александра Второго, угощавшем буфетным чайком писателя Льва Николаевича Толстого. Теперь же от оркестров и буфетов туточки ни намека. Обшарпанность, запущенность, одичалость. Настоящие грязи воронежские. Сестра Митрия, освоившаяся на месте за двое суток ожидания, раздобыла кипятку. Грызли сдобные сухари, засушенные нарочно в дорогу, запивали горячей водицей – благодать на холоде-то. В разговорах и до кроликов дошли: крольчатник имелся в доме их родителей и малый Митенька залюбливал ушастых до невозможности. А когда крольчатина надобилась в пищу, то впадал в состояние транса, а то и сознание терял, не давая под нож пустить своих любимцев.

Первым пришел поезд Жени – на юг; в вагон пробились чудом. Истории про «отстала от поезда» тут во внимание не шли, билет удалось достать за серебряный перстенек с глазком. Сестра с братцем оставались, сестра стремилась в Москву – расторговаться. Соседи вскладчину насобирали сушеной хурмы, изюму, кураги для продажи в Москве втридорога. «Сухим вареньем» набиты баулы и юбка-колокол. Распрощались. И пошла перед глазами обратная картина: не выхода из вагона, а посадки в вагон. Уже преодолев, умостившись среди чужих людей, глазевших на нее с ненавистью – потеснила, Женя увидела через окно, как Митрий-Черепахов вдруг отчаянно рванулся от сестры за ее, Жениным вагоном, как пытался руками остановить махину, как с краю платформы закрутило его под колеса убывающего состава. В их отсеке и в следующем одновременно ухнули в испуге несколько человек.

– Подмяло!.. Эх, горюн…

Но чем дело кончилось, они узнать не могли. Женя, дрогнув, запретила себе что-то решать окончательно, будто ее сомнение еще может повлиять на чей-то выбор. Окончательно все решено без нас. Поезд набирал ход. Вся страна набирала.

Когда осталась одна, Женечка, не чувствуя облегчения, а напротив, ощущая резкое одиночество, вспоминала, как Валентин говорил о десятницком братстве, что в любом незнакомом городе в случае стесненных обстоятельств тот мог отыскать местного десятника и получить приют, заручиться поддержкой. За то и стала держаться, памятуя о папиной профессии. Все время ее продирания на юг приходилось искать приют в лазаретах, больницах, карантинных изоляторах. В каждом новом городе, куда добиралась, она просто приходила в тамошнюю амбулаторию, медпункт, санчасть, говорила, что дочь московского доктора-психиатра и готова помогать персоналу. Принимали с удовольствием, без всякого недоверия, расспрашивали о Москве, но больше просто радовались свободным рукам, в которые можно вложить ворох несделанного по уходу за больными. Охотнее брали в анатомический театр, в «мертвецкие» при лечебницах; там, где в теплом закутке при «леднике» с трупами ночевали сторож или санитары, находился и ей угол. Иногда на ночевках в «мертвецких» она встречалась со «странными глазами», но ее таким не удивить. Сама же словно погрузилась в анабиоз и следовала одной мысли: добраться, добраться. Сносила, принимала, терпела в счет будущих ужасов, какие могли настигнуть и на которые нужно будет найти силы.

При контакте с инфекциями и заразными больными Женю нигде не нагнала болезнь. Она вовлекалась в чужое житье и привыкала к чужой жизни, никак не желая делать своею. Видела бы ее сейчас та сестра милосердия, Валентинова «зазноба», удивилась бы, как прежняя белоручка-кисейница и уколы ставит, и стирает гнойно-кровяные бинты, и судна выносит из-под лежачих. Отстиравшись от поездной воши, выяснив, куда ходят поезда с тутошнего вокзала или полустанка, заработав на билет и накопив провиант, она прощалась и перебиралась в следующий город ближе к югу, говоря на прежнем месте работы, что возвращается к себе в Москву. Таяли сбережения, менялись документы; выписанные ей в одном пункте проездные и подорожные в другом силы не имели. В поездах пришлось привыкнуть отстаивать свое место, выглядела как алфёровка[51] и все не могла обучиться ругаться, как списанный на берег матрос.

Часто терзал страх, что ссадят с поезда, в который с таким трудом добыты билеты, и отправят обратно. Кто ссадит и кто отправит, не представляла; всюду начальники один грознее другого. Но бояться всех невозможно. Теперь нет длинных веток, одни перебежки. Умоляешь своего Бога: будь милосерден, не наказывай. И вправду, минует наказание. Все, что хотел узнать про тебя Бог, узнал. Настает Его равнодушие. Стало быть, ничего не настает. До поры, как снова наказать захочет.

В пути нагляделась всякого, иной раз веки бы прикрыть и не видеть падения человеческого. Сон, дурной сон… Всюду Не-Бог, в теплушках, в товарняках, на дрезинах, в служебных летучках, в кабине машиниста несущегося под откос поезда, пущенного как брандер.

И все-таки добралась.

По приезду в Симферополь хотела тут же справиться о работе в лазарете, чтобы не сидеть у тетки на шее. Но поезд притащился ночью, станция забита эшелонами. Высадили на тупиковом пути. Идя через рельсы и составы к перрону – пакгаузы – наслушалась и строгих окриков часовых, и похабных словечек в спину. «Коль славен» здесь не играют. Все больше Интернационал и Марсельезу. И пошлые частушки, от каких зардеется девичье лицо, даже если изо всех сил делаешь безразличный вид. Скитальческого вида семейная пара, следующая на подводе в соседний с Партенитом Куркулет, подрядилась незадорого довести до места. Осторожности ради Женя остереглась говорить, что из Оленевых, обошлось легендой «еду к тетке, из Петровых мы». И когда спустя два часа подвода выбралась на высокий косогор, им, людям с обожженными сердцами, представилась вся нерукотворная красота рассветного моря и на миг показалось – нет за спинами ни войны, ни опьяненных чужою кровью «освободителей».

Женя сошла, телега повлачилась дальше, в сторону Куркулета. Девушка помахала попутчикам и отправилась вниз, к берегу. Натолкнулась на двух мальчишек, напугавшихся ее саму и сиганувших в кусты, да вдалеке разглядела старика с тачкой. Солнце пригрело шерстяные бока Аю-Дага – Медведь-горы и круглые холмистые купола медвежонка Кучук-Аю. Слоеное море мягко выкатывало волну за волной, на песок, пытающийся отодвинуть большую воду, отвоевать пространство суши. Но море, море, набегало и пересыпало, резвясь, золотые запасы – камушки и ракушки партенитской лагуны. Под снегом долгого ночлега море, прежде делавшее счастливой, не принесло безусловного восторга. Забирающийся от кромки воды на предгорье дачный поселок в рассветном полутумане выглядел сирым и покинутым. Кое-где на крышах домов лежал снег, дома походили на души сугробиков. Поздоровавшись с морем, заторопилась вверх на Утесовую улицу, как на встречу с детством. А разве детство можно нагнать? Чуть свернешь за поворот, как покажется вот-вот, край от края, пред тобою напролет, промелькнет за годом год – жизнь, короткая такая.

За поворотом показался дом Оленевых, из розового туфа, с горящими окнами двух этажей. Женечка поразилась его розовой красоте и великолепию в требовательных лучах утра. Через секунду шагнула бы к воротам, но чья-то рука утащила за собой в голый тутовник. Сперва испугалась, мальчишки саквояж урвать хотят, но увидала знакомое лицо старика-соседа.

Они уселись пить чай во флигеле соседского дома. Дом свой старик отдал беженцам, и там расположилось семь семей. Старик на камельке грел кипяток в почернелом от сажи медном чайнике, ломал узловатыми пальцами сухие лепестки малины и мяты. Женя выложила припасы: вяленую морковь, брусок тростникового сахара и кубики сала. От печи шел жар, и она куталась в пуховый платок, но все одно – знобило. Старик заботливо прикрыл ей ноги ворсистым пледом.

– Вы пейте, милая, пейте кипятку. Отогревайтесь. А я Вам рассказывать стану. За хворостом вышел и с высоты приметил чужую фигуру на берегу. Сперва не узнал. А вы ведь должны меня помнить, дочь моя младшая с вашим братцем ходила на гигантские шаги, тогда все дачники ходили на гигантские шаги. Дочки теперь нет. И супруги нет. И гигантских шагов нет. Обеих тиф забрал. А старшая убыла за море. И меня с собою звала, да я не могу. Сына жду. Придет он, а дома одни беженцы. Сын в белой гвардии, но всем говорю, что в Петрограде он. Как вам здешнее солнце, милая? В Петрограде, говорят, солнце вовсе не всходит. А кто Бог, кроме Господа? И обитель свою Он в солнце устроил. Как же вы в беретке и котиковом пальто в такой-то путь?.. И платье бумазейное, и ботики никуда. А у меня дочкины остались, на меху выдры. Возьмете, обяжете. У нас хоть и сносные погоды, а ветра и снег ранний выпал. Холодно. И в сердце холод. Каждое время историческое. И каждое время кому-то выпадает, странно, да? И всякому поколению выпадает пожить под проводами страдания. Кому война выпадает, кому – революция. А кому исход. Русское рассеяние. Жили бы вокруг радости, так нет, взъерепенились. Теперь вокруг ничего живем. Wechsel der Zeit – смена времени, знаете ли. Попали мы в переделку. А сейчас и заварка подоспеет. Ищете ли вы прошлой жизни? Там интереснее, не находите? А ностальгия – болезненное чувство. Ностальгия – это привилегия имеющих родословную, некоторым и вспоминать нечего, не по чему тосковать. И какими метаморфозами напичкана наша нынешняя жизнь. По соседству сторож с хозяевами поменялся местами. И не по-доброму поменялся, хозяевам флигель оставил с дворницкой, а сам в их дом перебрался. Так чем он лучше господ-притеснителей, спрашивается? А вы в теткин дом не ходите, там нехорошее творится. Днем дом спит, а ночью всеми окнами полыхает. Я сам стараюсь тамошним людям в кожанках на глаза не попадаться. С тетушкой вы месяц разминулись. На одном корабле с моей старшенькой отбыла. Что тут творилось у нас… Корабли, корабли… Суетливые союзники. Оркестры. Лошади. Люди стрелялись. Кони плакали. Все ушли, все. Дачников не осталось. И меня звали. Да не могу я, сына дожидаюсь. Он у меня офицер. Но всем говорю, будто в железнодорожном депо мастером. А винодельни Оленевых разграбили, обе, и на нашей стороне Медведь-горы, и по ту сторону. Виноградники стоят покинутые, если морозы грянут – вымерзнут. Чем же вас утешить? Вот ехали-ехали… Господь любит сложности, но больше Он любит простое, пустяковое. Человек иной раз и удивиться не успевает, как его пустяшное желание, сущая ерунда, сбывается. Ну если зрящное Господь слышит, так важное и подавно. Если не теперь, так завтра сбудется. Заживление незаживающего. А я вас за племянницу выдам. Запас изюма и меда имею, мирабели насушил – сухое варенье, знаете сорт Нанси? Время о нас позаботится. Время обо всех позаботится. Ждите нечаянной радости. Так и спасетесь. Перезимуем. А если не останетесь, если дальше… то у меня один контрабандист есть в знакомых. Тот за мзду хоть Нику Самофракийскую перевезет.

Старик принес гостье вторую подушку.

– Так повыше. Вы засыпайте, а я вам песнь расскажу, притчу.

Женя улеглась, куталась, отогреваясь. Старика смутно помнила.

– Затепли нам ночник на Елеонской горе, не потревожив птичник, проложи тропу. У нас в январе – не то, что у вас в январе. Проложи тропу в темноту. Зябликов и синичек научи говорить на моем языке, песни петь на моем языке. Нет, не ту, не ту. Не отходную. Не походную, нет, не маршевую, не бравурную, колыбельную пусть поют – горловую, родную. У вас маслины, у вас виноград. У нас – все снега и сугробы. Неурожай второй год подряд. У нас грибы, гробы и сугробы. У нас невеселье травит тишиной. К нам не съезжаются гости. Как будто бы все решено и брошены кости. Уныние – один из смертных грехов, признак старости, привилегия умных. И крещение в двух мирах двух светов: солнечных и подлунных – единственно, что не прах. Естественно, что не страх в нас победит, в безумных. В нас победит азарт доказать, как мир на смерть ненасытен. В двери кто-то скребся, кто-то просился, в дверь стучал, и звонил, и просил передать, что приходил Спаситель. Не открыли, попрятались, залегли, затекли колена и руки. Коснулись – совсем затекли. И просили на го́ре себе на горе – на Елеонской – ночник затепли. Но, не дождавшись, уснули.

Женечка впервые засыпала не калачиком, не сжимая судорожно во сне вещи, готовая всякую минуту проснуться от выстрелов, мордобоя, резкой остановки, скандала за уборную, готовая вскочить, распрямившись натянутой пружиной, а засыпала, как дома, раскинувшись ногами и руками под ворсистым пледом. Обещала себе завтра разобраться с новым несчастьем, свалившимся на нее, – новым одиночеством. Засыпала и бормотала: когда я упаду, с Тобой, Господи, ничего не случится.

Предыдущая главаГлава 48 из 53Следующая глава