К книге
Голое полеЧасть вторая. «После». 1915–1922. 1919. По всему свету
89%
Часть вторая. «После». 1915–1922. 1919. По всему свету
47

После похорон доктора Вепринцева Дом на Преображенском осиротел. Старший ординатор поддерживал порядок, но все словно назло шло наперекосяк. В осеннюю распутицу кастелянша занемогла, и ее забрали дети домой в Фигурный переулок. Комендант просил расчета, подумывал, не уйти ли в монахи вслед за дочерью. Повариха грозилась бросить тутошнюю службу и искать место, где с провизией будет надежнее: ее фантазии и сноровки не хватало на кормежку с полсотни человек пациентов и персонала. Валентин сорвался в сельскую жизнь еще при дяде и не собирался возвращаться в столицу. К тому же уволилась самая опытная сестра милосердия, служившая в Доме трезвости с его основания и хорошо ставившая уколы.

Женя, как могла, помогала старшему ординатору по хозяйству, но и сама понимала, держать, «как при папе» не получится. А коли радость разрушена, ради чего и жить? У нее самой все из рук валилось. Граб – гроб. Три дня, от смерти до погребения, прошли как воробьиный скок. И некому больше сказать: «Папа». А тут пришло известие, что в больницу на Преображенский Камер-Коллежский вал назначен новый главный врач. Вздохнули с облегчением: будет с кем поделиться ответственностью. Но произошедшее, как часто бывает, придавило надежды.

Новый доктор явился вместе с предписанием о закрытии Дома трезвости, роспуске его насельников. Постановлением городского совета на месте больницы для делириков будет организована противотуберкулезная лечебница; туберкулез враг советской власти. Медицинскому персоналу предписано остаться, прочим же гражданам освободить занимаемые помещения в трехдневный срок. Надо сказать, пациенты смешались не менее медиков, им предоставлялась свобода, но многие не знали, что с ней делать. Старший ординатор ночами выискивал в историях болезни адреса родственников, строчил письма, выстукивал телеграммы и названивал в Моссовет с просьбами отложить роспуск подлежащих лечению.

Перетаскивая свои и отцовы вещи на временное хранение в Фигурный переулок, Женя думала две думы, больше никак не вмещалось в растерянную голову, да и занятые руки не давали времени остановиться, взвесить и поразмышлять. Она сознавала, дома у нее больше нет и, по слухам, белая гвардия увязла в боях у Екатеринослава, а красная армия собирает «кулак» под Ростовом-на-Дону.

В один из дней в Фигурном объявился комендант и ни за что не хотел уходить, пока не дождется Евгению Арсеньевну. Кастелянша выведывала, да не выведала причины. Женя бегала весь день в хлопотах по городу, пытаясь распродать имущество по частям или купно, а вернувшись в Фигурный, застала на табурете в дверях упревшего от трех стаканов чаю интенданта, так и не сдавшего своей «тайны» Дарье Ларивоновне. Вручив Жене открытку, комендант откланялся. Женя прижала весточку к пальто и, поднимаясь по шаткой лестничке в мансарду, так сверкнула глазами, что, увидев кто рядом, испугался бы за ее рассудок.

Письмо бы оттуда не дошло. А вот пятикопеешная почтовая карточка с картинками паровозов, вся на виду, через десяток рук дошла-таки. Родион писал на адрес Дома трезвости, поздравлял ее с днем ангела и сетовал, когда доберется карточка до адресата, поздравлять надо будет с Новым годом. Женя вглядывалась в его почерк, аккуратный, разборчивый, но беглый. «Родненькие, как вы? О себе в двух словах: здесь теплее московских погод на десять градусов, впрочем, как всегда». Стало быть, он гораздо южнее Москвы. Пишет, есть время лежать, ничего не делая. Ниже приписка про Зарайск, в тяжелую минуту она может рассчитывать там на убежище.

Вот и все. Без подробностей, имен, названий местности пребывания. Две птички пририсованы: два зяблика. И первая почти за полгода весточка так много сказала ей, столько жизни прибавила, так примиряла с Небесами! Пора, стало быть, повернуться к реальности, пора овладевать искусством жить чуждой жизнью: есть ради чего. Пора вынырнуть из уныния. Пора справиться о брате и поделиться с ним радостью. Валентин давно перестал наезжать в Дом трезвости, заселившись в комнату, полученную на службе в Звенигороде.

Управившись с переездом, распродав излишнее, собралась к Валентину в монастырь на Рождество. Но никто Рождества не отмечал, отмененные праздники отмечать чревато. Прежде от Москвы до места добирались за два часа, тут вышло все четыре. Сначала Женя и билета добиться не могла на Бутырском вокзале. Недоумевала, зачем ей в Вербилки или в Талдом, ей в Звенигород, к брату. Но кассирша упрямо предлагала Вербилки и Талдом. Спустя час бестолкового толкания в шумной очереди на морозе все же раздобыла у хваткого мужика место в дизель-поезде до Звенигорода, сторговавшись за серебряный зажим для галстука на билет туда и обратно. Поезд не отапливался, грелся естественным способом: дыханием семидесяти пассажиров заместо пятидесяти положенных на вагон. Притулилась на скамье с края прохода, но дородный моложавый крестьянин, возвращавшийся с рынка, претендовал на ее место. Женя не собиралась уступать, устала в очереди.

– А я ведь сверху сяду, дамочка.

Глядя на него, ясно: и впрямь сядет. И от возможного позора Женя встала, уступила. Торговец плюхнулся на лавку, победоносно уставившись на соседей: умыл «мамзель». Но настроение пассажиров изменилось: минуту назад они сочувствовали крестьянину против «бывшей», а как девушку тот выпер с места, пассажиры пожалели барыньку да озлились на «проклятого хапугу». Женю зазвали на скамью напротив, подвинулись, освободив местечко у окна. Отвлечься от громких голосов, любопытных взглядов, харканий, шмыганья носом, частушек, храпа, пьяных ссор, стылого холода почти невозможно, но все внимание девушка отдала заоконной жизни. Боясь проехать свою станцию, она отогрела «глазок» на заиндевевшем стекле и прильнула к нему. В сменяющихся подвижных картинках земли, усыпанной свежим искрящимся снегом, угадывалась прежняя жизнь, счастливая и мирная. Отвлекалась от «глазка» Женя, чтоб взглянуть на старушку с кошелкой, затянутой парусиной, под которой неприятно шипел или коротко гоготал гусь. Старушка успокоила соседку по лавке: держимся вместе, не спутаем, где сходить. И продолжала прежний разговор.

– Он был на фронте, помер.

– Подстрелили?

– Нет, от инфлюэнцы.

– Пойдем, деточка. Пуговицы держи, отдерут.

Прибыли в сумерках, и чистый колкий воздух на перроне стал радостью после стылой затхлости вагона. Старуха с гусем тут же исчезла в морозной пыли. Женя растерялась. Но поспешила на голоса в конце перрона. И скатилась со скользких ступеней в тот момент, когда стайка ребятишек-оборвышей выхватила сумку у впереди идущей работницы с солдатским ремнем поверх шубы. Работница истошно заорала, где-то сбоку в елках засвиристел свисток. Ребятишки воробьями в разные стороны, а работница с ревом к милиционеру навстречу. От прохаживающегося у саней бородатого дядьки, с треухом на голове, узнала, отсюда до Саввиновой слободы рукой подать, всего ничего – версты четыре будет. Метелью, лесом в сумерках четыре версты. Дядька собирал попутчиков не задорого, две бабы ежились на санях. Подсела и Женя, тронулись. Свисток все свиристел, удаляясь. Дорогой дядька рассказывал одной из баб, кутавшейся в тулуп из овчины, про усадьбу Введенского села, про расстрел здешнего барина, разор барского дома, про его восстановление силами голодранцев-колонистов. Много не навосстанавливали, а разорить другие брошенные дома в селе успели.

Когда пришло время расплачиваться, дядька разбудил Женю, схожую с сугробиком в своем пальто на вате. Баб-попутчиц не было, зато сани подъехали прямо под монастырскую стену. Склонившись, нырнула под низкий свод. Сквозь вьюгу дрожало в черном воздухе золото куполов. Кресты возносились. Как же это Рождества нету? Приходил Бог на землю да изгнан был. А приходил, стало быть, рожден был. А был рожден, стало быть, был. Стало быть, есть Рождество и никуда не делось.

Что-то кружилось в том черном воздухе, что-то кроме, помимо, мокрого снега. Непостижимо на ходу, почти набегу ощущалось Присутствие, тень оберега… Что-то рядом со всем, во вспоможенье всему происходило, как будто в лесу и монастырском саду шло приветствие Богу и поклонение веток, сучьев, набрякших стволов куда-то звало. Ощущенье природы, подчиненной Ему, не слышной в городе. Словно зримее стало Существованье Само.

На узкой протоптанной тропинке на нее, не чувствующую пальцев в модельных ботиках, внезапно налетела знакомая долговязая фигура.

– Не ждал, сестренка. А как рад!

От позабытого «сестренка» слезы брызнули, закипели, защипали кожу щек. И так захотелось пожаловаться на вагонного обидчика. Не простить, а наказать того. Господь, сколько нас у тебя, как ты с нами со всеми уживаешься… Но не одна, с братом. Не одинока. Папа, папа, где-то ты теперь? Папа, папа, с Рождеством тебя!

Отогревалась за чаем с монастырским медом, с собою прихватила калачей: подарок от поварихи Валентину на праздник. Рассказала новости про роспуск больных, грустное прощание, про Метранпажа, печатающего в «красной типографии» воззвания и листовки идти на фронт, про переезд в Фигурный переулок к кастелянше, про бездомность.

Брат осунулся, сник, поблек. Лишь рост его при нем. А в одеждах селянина он потерял всякий вид. В тридцать с небольшим – старик, аморфное стекловидное существо, как канифоль. Синего сатина нарукавники висят на гвозде, упреком в бессильности. Брат будто затворник, закрылся от мира и знать про раскол не хочет. Замер как черная даллия подо льдом. Белая армия отступает. Красные то беснуются, то ликуют. А он заперся в келье, и дела ему нет. А монахи? Где же все те монахи, что населяли монастырь? Куда все исчезает? Куда исчезнем мы?

Женя думала отогреться у брата, может, прилепиться к нему, к ним. Отнюдь. Не выходило. Он жил вдвоем с сестрой милосердия, прежде служившей в Доме трезвости. И казалась сестричка той же самой, с косою-змейкой из-под белой форменной косынки, с глазами мотылька-однодневки, поденки, но нраву другого. Словно бы прежде ей развернуться не давало отсутствие уверенности или мужского плеча рядом. А теперь и голос пронзительный проявился, и поступь твердая. Прежде сестра милосердия, ныне немилосердная «сестра». Прежде тихая, работящая, учившая когда-то Женю ставить уколы, теперь громогласная, резко передвигавшая предметы в квартирке-келье, показывающая гостье: тут и развернуться негде, ты куда приехала-то, думала, хоромы тут у счетовода? Женя кротко пересаживалась со стула на полати, с полатей на табуретку, грея ладони о третий стакан кипятку, – но всюду мешала. Впрочем, за чаем посидели неплохо, Валечкина сожительница уходила в монастырскую прачечную белье стирать. Она и тут, в Звенигороде, устроилась по профилю в земскую больницу. Пили чай из чашек вразнобой: белой без ручки и синей в горох с облупленными краями. Приходила в голову банальная мысль: вот и их жизнь раскрошилась. Горько.

Из обстановки запомнился лишь массивный комод-сундук и на нем разлапистый фикус в кадке. Валя проследил взгляд сестры и предупредил вопрос: «Брошенный цветок. Подобрал. Живое».

Постелили Жене в соседней келье – чулане или каптерке общежития, там инвентарь хранился, ключи раздобыли у соседей. И ночью у Женечки наступил рай: где-то рядом топили печь, и печное тепло шло неведомыми ходами в кельи по одной стороне. А за окошком-бойницей свищет вьюга, снег летучий, мутно небо, ночь мутна. Полати завешаны ситцевыми занавесками с ромашкой, и в прорезь между занавесями видны у стены черенки и тулейки лопат, веером прутья метелок, но зато не видны отупелые рожи городского обывателя, истово вагонного пассажира, распущенного люмпена, опростившегося до разложения, до расчеловечивания. Не видны сумасшедшие глаза, взгляды помешанных, настигавшие повсюду и следившие за ней в Доме трезвости.

Долго не могла уснуть, мысли столпились, не пропускали друг друга. Тревожил рассказ брата о вызове в ЧК, о встрече с Тюри, имени которого Женя надеялась никогда больше не услышать. После визита к нему папу схватила грудная жаба. Валентин сбивчиво, без подробностей, пересказал разговор, вовсе не похожий на допрос. И почему-то сразу перешел к теме своего сожительства, но и его не обсуждая, все повторял, что спутнице его можно доверять, что она любит его со времен Дома трезвости, а он недостоин таких женщин как Зося Бочинская и их случайное сближение на море ошибка. Деньги, привезенные Женей, его часть от распроданного имущества, сразу отдал той женщине, что сердито следила за их разговором, пока не ушла стирать. Помянул, что деньги очень кстати, жить нечем, жалованья музейного работника не хватает и на две недели. Хорошо вот теперь вдвоем служат. Рассказал, как сафьяновую коробочку с чертежным инструментом – подарок сестры – снес на базар. Отдавая, вцепился, там под пальцами завитки сафьяна. Но продал все-таки.

Возвращаться в город брат не собирается, более того, в своем счетоводческом отделе при музее он повышает политграмотность и факультативно ведет чертежный кружок для колонистов-беспризорников. Речь о «повышении политграмотности» из уст человека, рядом с которым прежде ощущалась совесть, как живой недремлющий орган, казалась обманом, розыгрышем, дурной фантазией.

Брат смущался, слушая про ее бездомность, советовал ехать в Крым к его матери, к Жениной тетке. Ведь если что и сделает счастливым, так море. Там можно продержаться на сушеных фруктах, орехах. У матери запасы вина и винного уксуса, за которые сторгуешь что хочешь. Мать пишет регулярно, до востребования на почту Звенигорода, жаль, письма долго ходят. Она неосторожно клянет в письмах местную красную власть, создающую Крымскую социалистическую республику, зовет сына домой. Он домой не поедет, нет ему счастья в Крыму. Где тот дом из прошлой солнечно-протуберанцевой жизни? Невозможно вернуться в то, чего вовсе нет. Но он не стал бы возвращаться и потому, что мать настаивает перебраться в Турцию, на Балканы; исход совершенно для него неприемлемый.

Валентин жаловался на головные боли, бессонницу. Рассказывал о вещих снах, мучительных, донимающих его правдоподобностью. Упомянул дневники своего петербургского родственника, оставившего ему в наследство морской сундук-комод. Женя знала тот сундук в Валиной комнате и костяных обезьянок. Но никак не могла взять в толк и свести воедино проклятущее «повышение политграмотности» и чувство исторической вины, о котором говорил брат.

Перед расставанием на ночь, их привычным, ласковым прощанием на ночь, он перекрестил сестре лоб и оба они вместе, в унисон, почти шепотом затянули над зажженною свечою:

Христос рождается – славьте! Христос сходит с Небес – встречайте! Христос на земле – возноситесь! Пойте Господу, все живущие на земле, и в веселии воспойте, люди, ибо Он прославился.

Господи, слава Тебе!

Помолчали, всякая ли минута незначительна? Вместе так сладко было молчать, как в дождь под липами в городском саду. Потом обнялись, не стесняясь, заплакали о себе, о прошлом. Тут-то он и признался, что все знает о ней и Тулубьеве, дядя рассказал. И очень тому рад. Женя достала почтовую карточку. Перечитывали. Непонятным выходило «лежать, ничего не делая». Брат предположил, Родион ранен. Женя удивилась, что ей самой не пришло в голову. Теперь, когда жутко испугалась, радость растаяла. Валя утешал: видишь, я жив, стало быть, и он жив. Апостола Родиона в тот же час обезглавили, когда распяли апостола Петра. Пока же оба живы, сестренка.

Вернулась Валентинова «супружница» с корзиной мокрого белья, испускающего пар; тут же разошлись до утра, но, кажется, навечно.

Утром брат не смог ее проводить; в музее будний день, никаких праздничных выходных. Больше они не виделись. Оставил записку. Разбудила его «жена», предложила кипятку и две ложки сухого творога без сахара. Она же договорилась о попутке на санях с дровами, которые охраняли возница и хмурый бородатый дед с дрыном: бездомники на дорогах балуют. Ночная вьюга улеглась, и поутру монастырь выглядел холодным, не согретым теплом тысяч рождественских свечей, глухим, немым, отстраненным. На его барочных арках лежала отяжелевшая тишина. Двор пуст, и лишь пересечение тропинок меж сугробов указывало на присутствие людей. Золото куполов потускнело в серости; неба нет. Кресты торчали, словно скрещенные ветки-палочки, с которых похоронно гаркают вороны в стылый прозрачный воздух. Но животворный запах свежеиспеченного хлеба, невесть откуда доносившийся хлебный дух добавлял желания жить.

Записку-письмо прочла на станции, ожидая поезда на Москву. Брат писал: «Почему-то бумаге исповедоваться проще, чем сказать то же самое в глаза человеку. Не спеши упрекать, конечно, тут советское учреждение, но что-то же остается и от монастыря, за то и держусь. Мое нынешнее состояние – это нервное расстройство, “слабые нервы”, апатия, меланхолия. Дело не в войне или, вернее, не в ней одной. Я давно живу в постоянном опасении. Не могу радоваться на полную. Засмеюсь и тушу в себе смех как окурок о твердое. Много лет чувствую зыбкость мира вокруг. Мира как света и мира как состояния. Я сейчас разорван надвое: между страданиями моего века и идеалами моей веры. События эпохи переживаю, как свою судьбу, и одновременно ощущаю чуждость тех событий, далекость, свою неслиянность ни с чем. У монахов есть подвиг рассеянности. Говорят, своей эпохи не избежать, но если пробовать жить как будто за околицей… Не предполагал, что убежденность и вера могут приносить столь сильные страдания. Мое чувство Бога – оно такое непрочное. Это любовь-тревога, любовь-опасение. Осознание непрочности ранит. Нужно стать кротким, утвердиться, а не возроптать. А как дойдешь до способности принять, непременно получишь. Ищи предназначенное тебе одному. Молись о тайне истолкования. Это, кажется, апостол Павел сказал. Вот и молюсь. Пытаюсь жить, чувствуя на всем тень Господню.

Вся жизнь человека фантастична, и нет в ней ничего из того, что можно назвать допустимым, очевидным, естественным. Вся жизнь человека сверхъестественна. Но проще идти за плюющим на радугу. Потому что плюющий определеннее витающего в мечтах. Потому что плюющим простое ближе сложного. Потому что ищущие, за кем пойти, сами проще некуда. Простые громче сложных. Господь-Слово вложил в каждого человека слова, которые тот должен сказать миру. Ищу, какие мои слова? Разве те, что человек есть самое ценное в мире. Может, те, что ясно вижу одно небо. Под ним межи нарезаны. Люди за те межи режут друг друга. А небо одно. У него границ нету. С него, с Неба, одна любовь на землю изливается. Чудики, не превращайтесь в чудовищ, хочется сказать мне им. Да буду ли услышан?

Кормлю крошками воробьев. Воробушки трещат “война-война”, такое вот воробьиное слово. Хочу, чтобы стерлись границы-межи между странами. Хочу, чтобы у людей, у всего рода человеческого отпало одно чувство – желание воевать. Хочу, чтобы на человека, заговорившего о бойне, смотрели, как на чумного, и чтобы “воробьиное слово” ушло из всех языков. Хочу, чтобы люди тотально поумнели и не болтали глупостей про отрицательный отбор. Хочу, чтобы каждый имярек, наконец, расслышал призыв одного чудика, приходившего на Землю, с именем Исус Христос: не убий!

Всегда боялся за своих близких. А теперь у меня близких ты и мать. Мой самый страшный сон – как кого-то отнимают безвозвратно, выдергивают отсюда, как дядю выдернули внезапно и безжалостно. А я остаюсь здесь. Я остаюсь скорбеть.

Должно, сумбурно объясняюсь, вытаскивая те жуткие, незнакомые тебе знания откуда-то изнутри. Дикие гусли, да. Имею ли право оставаться размышляющим, когда другие действуют? Тебе едва ли понять мою правоту. Но, поверь, давно хожу по иголкам, по горячим углям, живу на гвоздях. Чувствую жуткую зыбкость мира. Какого шута его еще колеблют?! Шаг в сторону, и нет тебя. Не отставай, лети след в след, а то один неверный взмах, прыжок на вертел, и не нагнать душе души в зазвездной этой круговерти.

Р.S.: Прости, что не предлагаю остаться у меня. Обстоятельства не позволяют. Храни тебя Бог, сестра».

Поезда ожидали с час. Платформа наполнялась рабочим людом, едущим на заработки в Москву. Остановившийся состав брали с боем, набившись в переполненные тамбуры. Ехали стоя, трясло, качало. В тамбуре курили махорку, надсадно кашляли, но хотя бы не разговаривали да в махорочном дыму даже не смотрели друг на друга. Женя забилась в угол на семи вершках, спряталась за чужой спиной в рваном полушубке, опасаясь привезти кастелянше блох. Натянула беретку до бровей, подняла воротник пальто, чтобы наружу торчал один нос, должно быть, красный и распухший на стылом сквозняке. Трудно и грустно думала о Валентине. Дикие гусли. От человека нельзя требовать стать героем, если он сам по себе им не стал. В человеке сильна тяга к самосохранению. Героев еще меньше, чем самоубийц. Отвага – врожденное чувство.

Но будь женщина самой лучшей, она все время проверяет мужчину на прочность. Если почувствует его твердость – доверится. А не успокоит он ее, женщина не простит. И то не из характера идет, а какой-то древний зов, того утопическая женская сила требует.

Сестры братьям больше не нужны, когда братья женятся.

А колеса стучат: Тулубьев, Тулубьев… Ранен? Ранен?

На стене напротив криво приляпан листок объявления. «По распоряжению Правления Товарищества Даниловской Мануфактуры сообщается, что рабочие, желающие поступить на работу, должны заполнить наемные записки и вместе с паспортами представить в контору. Ввиду часто повторяющихся повреждений ног битыми стеклами, преимущественно у рабочих прядильной секции вследствие умышленной поломки оконных стекол, с целью употребления кусков стекла для резки ровницы и пряжи, сим резка ровницы или пряжи безусловно воспрещается».

Едет домой, а дома нет. Разве поступить на Даниловскую мануфактуру и как брат заиметь свой угол. Или податься в Крым, к тетке? Но там тоже все красное, даже Черное море в крови. У кого взять совета?

А колеса стучали: Тулубьев, Тулубьев, ранен, ранен.

Мы насытились болью, да когда же они насытятся кровью?! Отмени войну, Господи! Если всюду все отменяют: часы, праздники, святых, сложные имена, названия улиц, отмени и Ты. Отмени войну, Бог! Отец, отмени, отмени, чтобы что-то уцелело. Ты – Судящий на небе – рассей их силою Своею. Они думают, Ты их не слышишь, не видишь. А Ты осмеёшь их. Или это Ты их послал? Может, по Твоей воле теперь погибают?! Избери жизнь, Господи, наклони небеса и сойди.

Молитва застала в тамбуре. Прятала глаза от попутчиков, боялась, услышат ее мысли. И хотелось, чтоб никто не увидал ее души. Но вагонная болтанка всех укачивала, всех морочила.

Ехала и все вспоминала то единственное их утро, как проснулись в чужом дому, зяблики. Любовь – это когда не знаешь, чем измерить; но, если потеряешь его, не будет смысла ничего и ничем измерять.

Филипп размышлял, для того чтобы кого-то до смерти возненавидеть нужен пустяк, мелочь. Запнешься о мелочь, а глядь, собрал в пригоршню прошлую обиду, злость, зависть, унижение, какие прежде сносил, проглатывая. Но задевающая мелочь или пустяк вдруг проявляют, как несносен тебе тот человек. Да ты всегда его ненавидел. Потому что все в вас противно друг другу, все в вас противоположно и несовместимо.

После явления Родиона на пороге профессорской квартиры и стычки, ничем не окончившейся, Филипп чувствовал острую ненависть к зазнайке Тулубьеву. Жаждал реванша. Они погодки и под один рост и нечего учить, как кому жить. Их противостояние не окончено. Подмывало отыскать, поквитаться. При Тулубьеве всегда ощущаешь, будто руки у тебя не мыты.

Но необходимость срочно съехать, перебраться обратно в галдарейки, ограбление удовской мастерской, хлопоты с погребением отца, исчезновение папаши – ряд обстоятельств из ряда вон не способствовали осуществлению мести. Филипп лишь сделал один звоночек, на том и остановился. И с удивлением всматривался в себя, во что-то неожиданное, не характерное ему – рубахе-парню. Теперь вместо улыбки – гримаса, вместо душевного порыва – желание разрушить, в смехе – дрожь, во взгляде – голод, в душе – готовность пойти на неблагорассудство, неблагородство, вполне понимая, как это мелочно и гнусно. Как будто лопнула та самая кора дерева, откуда появился прелестный и несчастный Адонис. Дав сигнал кому следует, он удовлетворился; досада не ушла, но притупилась.

А ненависть, более жгучую, чем к бывшему однокашнику, он почувствовал к Советам, которые не ответили ему взаимностью. Им мало оставить его банкротом, так они решили и жизнь его забрать? Обещали свободы, обещали быть его властью и вот на тебе: ощетинились и против него пошли. Политические взгляды и видение других людей на мироустройство интересовали его ровно в той степени, в какой те люди интересовались им самим. То есть ни в какой. И он собирался с новою властью идти бок о бок, мирно сосуществовать и даже выбирать себе выгоду на пути. Но почему страна, время и людишки, возомнившие себя вершителями, чего-то вдруг требуют от него? Почему выпускают свои декреты о поголовной мобилизации мужского населения от восемнадцати до сорока лет? Почему как опята в грибной год растут вербовочные пункты? Домой не попасть, не наткнувшись на новый агитационный прилавок или передвижную агиттелегу на углу, где вчера ничего не маячило. И вот добрались до его года рождения, нынче грозятся призывать родившихся в 1890 году. Таким как он, видным, рослым, крепким всегда грозит армия. Власть стращает облавами. Хилого здоровья просить у богов? Ему бы в предместья Швейцарии, на Лазурные берега, где, прохаживаясь по набережной, слышать вслед себе восторженный шепот: он, он, говорю же вам, тот самый актер, он еще возле аэроплана снимался.

В авиационное общество дважды поступали разнарядки о выделении рекрутов. Но «охотники» сошли на нет, а остальные уклонялись, глядя, чем стороны дело кончат. Временами в окружении Удова на летном поле возникали советы вроде того, что лучше бы в Красную Армию записаться добровольцем. Зачтется после. Но Филипп такой вариант рассматривал лишь как возможность с войсками приблизиться к границам. Вот ходят на фронт военно-санитарные поезда, работа несносная. Зато вовремя можно утечь, затерявшись в неразберихе: каждый санпоезд увеличивает свою наполненность на обратном пути в несколько раз. Можно, говорят, устроиться на железную дорогу в составы, что вывозят в Германию остатки пленных немцев. Но туда попасть сложнее санитарных. Доходят слухи об удачном пересечении границы и об арестах при ее пересечении без разрешений. Говорят, на один случай ареста приходится двадцать удачных побегов. Схваченных без паспортного листа не разворачивают обратно, а сажают до выяснения; на суд красная власть быстра, хоть и не всегда справедлива. В любом случае работа на железной дороге нынче выгодна: ты близок к фронту, но не на фронте.

В конце осени и в предзимье на курсах, где Удов благополучно служил в инструкторах, обучая молоденьких авиатрис и пилотов с заводских окраин, читая лекции о возникновении авиации, все чаще стали обсуждать закупорки на фронтах, ослабление Красной Армии, возможный перевес белых. Прежде того был на голову разбит конный корпус красных под Новочеркасском. Белые заняли Ростов-Дон, Уфу, Ижевск, Царицын, Николаев, Одессу, Воронеж и Орел. По выстуженному летному полю вместе с поземкой ползли предательские слухи о готовящемся уходе Московского большевистского комитета в подполье. Добрармия прет на Москву. Стало быть, у ленинцев есть опасения сдать столицу. И тут обывателю торопиться некуда. Придут белые, вернут прежние порядки. Тогда можно будет требовать у банка покрытия убытков. Да и кончат они, должно быть, с надоевшим советским развлечением – стоянием в очередях за мылом, чаем, ваксой, спичками.

Но, видимо, дела у красной власти под конец девятнадцатого года были столь плачевны, что предпринимаемые ею меры носили характер внезапный и бесповоротный. Чей-то росчерк пера, стук клавиш печатной машинки или пятибитный код Бодо на трескучем телетайпе внес определенность в судьбу инструктора Удова, смяв его сомнения, как испорченную печатную копию. Авиационное общество «Огнеслав» в приказном порядке расформировано в двое суток. Летный состав отряда, инструкторы и техперсонал экстренно призваны в Красную Армию. Никому не дали попрощаться с родными. Тьму новобранцев собрали свирепою декабрьской ночью на призывном пункте в стенах Нижегородского вокзала. Здесь же брили. Здесь же проходили беглый медосмотр. Здесь же спали. Люди лежали вповалку на полу, скамьи зала ожидания и ступени лестниц были заняты ранее пребывшими. Неразбериха царила жесточайшая. «Огнеславцы» держались особняком, добились посыльного по адресам. Через несколько часов к ним стали приходить родные, поступать вещи, поклажа, провиант на дорогу.

Филипп Удов держался уверенно, считая, что даже в самой страшной мясорубке, в невыносимом пекле кому-то выпадает шанс на удачу. Кому как не ему – счастливчику. Физический труд: рытье окопов и траншей, таскание орудий и ящиков со снарядами – не для него; ему пехтура не подходит. Пробиться надо в воздушную эскадрилью. В авиационных частях можно пристроиться и на земле, к примеру, сигнальщиком.

Мать пришла на Земляной вал под утро, когда гомон почти стих. Но живая масса серо-бурых шинелей, бушлатов, френчей и зипунов копошилась, шумно вздыхала, материлась сквозь дремоту. Удова, прикорнувшего на кофре, который прихватил с собою из ангара, подсобрав под руку попавшийся скарб, резко дернули за плечо, сказали, куда подойти. Мать принесла вареной картошки, ячменных лепешек и молока. Он жадно ел на сквозняке в тамбуре; за дверями, в зале ожидания значительно теплее. Тут же стояли три-четыре пары уезжающих и провожающих. Торопливо сглатывая, слушал материны наставления, куда нитку с иголкой подпрятать, как ножницы обернуть замшей, как зеркальце сберечь в ладанке, чтоб не растрескалось.

Над головою матери на стене висело объявление об отмене представления в цирке: «Фокусник повесился. Трюк с распиливанием женщины-ассистентки кончился трагедией…». Слушая материнские наставления, Филипп вдруг осекся, прикусил щеку от неожиданной мысли: да она рада! Нисколько печали в голосе, нисколько сочувствия. Тут вот и плачут рядом, и обнимаются, а днем солдатки рвали души плачем, как по покойникам, непритворными заплачками русских баб у гробов. Он вгляделся в хлопотливые движения, вслушивался бойкий говорок матери, и верно: ни следа отчаяния или предчувствия горя. Мать перешла на новости: у них в цеху мотальщиц на Даниловской мануфактуре собрание после смены назначили. И по ейному поводу также. Единогласно проголосовали выбрать работницу Удову в ячейку «Красная мотальщица» для представления интересов цеха на фабричных митингах и собраниях. Видеть рядом счастливое лицо невыносимо. Взяв денег, приготовленных «на дорожку», Филипп спешно распрощался. Продрогнув в тамбуре и насмотревшись на целующуюся рядом пару, вернулся осерчавшим в зал ожидания. Вокзал неровно дышал на пожитках. Горы живого тряпья с бритыми затылками и отвратительными зевами ртов. Прежнее его место на ступенях занято. Растолкал двух «желторотиков» на деревянной скамье, спровадив одного из них, сонного, не понимающего, что к чему, на кафельный пол, уселся на скамью с высокой спинкой, откинул голову назад. Закрыл глаза и представил вместо вещей на коленях Зосю Бочинскую, голой и жаркой, сидящей лицом к нему. Заерзал под кофром.

Опасение никогда больше не увидеть Зосю, из-за недавнего внезапного отъезда Бочинских в Финляндию через известный контрабандистский пункт – станцию Мартышкино, служило тем самым веским фактором, что всю осень подспудно подначивал его самого утечь за границу. Бежать, бежать, но куда? Куда-то подальше от мест, где бесконечно запугивают. Подальше от неуправляемой беспомощности. Но проволынил, Финичек, просчитался. И теперь ты – Филипп Четвертый Красивый, сын Филиппа Третьего Смелого из династии Капетингов – в толпе оборванцев-новобранцев. Привычнее быть на кураже, а не ощущать себя отползающим раком, хитиновым скелетиком в шинельном саване. Теперь не перед кем «театральничать» и шпорами звякать; тело его забывало прежнюю свободную манеру держаться. Он вгляделся в принесенное матерью зеркальце и, увидев голову без чуба, заметив в отражении одно из тех одинаковых испуганных лиц, каких вокруг не счесть, остро и окончательно понял: забрили. С кашей съели. «Фокусник повесился». Их Бог решил разделаться с нами.

Предыдущая главаГлава 47 из 53Следующая глава