К книге
Голое полеЧасть вторая. «После». 1915–1922. 1919. Фигурки расставлены по местам
87%
Часть вторая. «После». 1915–1922. 1919. Фигурки расставлены по местам
46

Филипп собирался в синематограф с галантерейщицей из конфекциона. В последний раз они удачно провернули сделку. Девушка распродавала товар хозяйки, мадам бросила магазин и удрала в Прагу. Духи, булавки, пудры, несессеры, чулки остались брошены. Девица не поднимала шумиху, благоразумно решив, что обойдется одним помощником. Филипп давно не видел свою пассию на поле, а одиночество захлестнуло. На днях напился и наметил сойтись короче с одной знакомой по «Огнеславу». Так захотелось нравиться кому-то, чтобы о его красоте говорила не мать, а Бочинская, ну если не Зося, то хотя бы активистка из профсоюза – профорг. Но трезвым утром следующего дня они с профоргом столкнулись у эллинга и, увидев ее слоновий шаг, ровно стриженую, выбившуюся из-под косынки прядь и ничего не выражающий взгляд, передумал. Тут-то и вспомнил о жеманнице из галантереи. Но когда пришел пригласить девушку в синематограф, застал на месте магазина дамских вещиц вывеску: «Общество социального прогресса», а рядом плакат с потрошеной курицей. Поразмышлял, но не догадался, что же за дверью, а дверь заперта. Эх, не позаботился у девицы адресок спросить.

Теперь сидел на шестом ряду синематографа, тут билеты дешевле, и под сбивчивую игру неопытного тапера смотрел революционную фильму «Падение Романовых». Пожилая пара рядом узнала в смазливом камео бывшего иеромонаха Илиодора – инока Сережу, причастного к давней громкой попытке оскопить Григория Распутина. И появился-то иеромонах всего дважды в эпизодах и в титрах не указан, а пара оба раза ахала, громко перешептывалась, увидав на экране бывшего знакомого. Илиодор не был лично известен Филиппу, но газеты пестрели новостями о покушении на опального патриарха Всея Руси Тихона некоей Пелагеей Гусевой – сестрой той самой Хионии Гусевой, несколькими годами ранее пырнувшей в живот старца Гришку по наущению того самого Илиодора. Насевшие мысли о перипетиях судьбы в робеспьеровские времена мешали смотреть фильму: из настоятелей монастыря попасть в актеры – вот она, невыдуманная жизнь. Картину о бывшем царе хорошо принимал зритель, громко обсуждая происходящее с мест. Теперь нет публики, остался передовой зритель. Самые недоверчивые из «передовых» рвались посмотреть с другой стороны экрана, нет ли там царя Николашки.

Филипп никак не мог отвлечься от собственных мыслей и вникнуть в череду кадров. Думал о делах семейных: дело может решиться просто, не меняй отчества с Корнеич на Гаврилыч – вот и нету затыки. Кто ж знал, что отец так сорвется, что угодит в преступники, а дед-папаша – то есть настоящий отец – и вовсе исчезнет. А оно и к лучшему, ни за одного не отвечать. Жить по новым часам. Но старое время все о себе напоминает. Те же газеты сообщили об аресте модистки Ламановой – поставщице двора ея императорского величества, теперь все чины и звания приказано писать со строчной буквы. Прежде Модный дом мадам Ламановой гремел на всю Москву, нынче модистка в каземате. А вся ее история – тряпичных дел мастерицы – напоминает ему о неприятном: о Евгении Вепринцевой, добродетельной белошвейке, пресной вобле, так скучно подарившей ему свое целомудрие на горячих песках и ни разу не кинувшей упрека, чем раздражает и возвышается над ним. Недавно встретил Валентина Петрова на улице возле вокзала, в разговоре предложил прислать его сестре шелковых чулок пятнадцать пар и акациевой пудры. А Валентин вдруг взвился: а ты не спросишь, если у нее хлеб? И с выражением оскорбленного достоинства удалился, и вправду воображая себя Апостолом Петром. Разважничались.

Вся история отношений с семейством Вепринцевых-Петрова, с однокашником Тулубьевым, профессором Даламановым и Школой десятников отошла назад и в новое время не вмещалась. Новое время привело Филиппа Удова в профсоюз общества «Огнеслав», где он сделался активистом. Их жизнь с матерью снова протекала в галдарейках. После проступка отца комнаты потребовалось освободить к радости соседей, занимавших вторую половину профессорской квартиры. Но и в удовских галдарейках жизнь ныне другая; мамаша воспряла, записалась на курсы политграмоты при Товариществе национализированной Даниловской мануфактуры, поступила в цех по выработке миткаля. В доме хозяином – Финичек ее, она вслух восторгается своей «движущейся картиной», ее произведением искусства. А тех двоих – мучителей – нету. И казалось, более ничто не омрачает существования мамаши. Удова-среднего отпели за взятку и вовсе о нем не говорили. Что и говорить, усоп, а на могилку не сходишь.

Тогда как самому Филиппу, еще недавно приветствовавшему жизнь в стране, где все едва начинается, некоторые нововведения власти большевиков пошли поперек сердца. Пускай создается на старом новое: открываются трудовые школы, упрощается орфография, новый календарь, новая мода в прическах и одеждах. Все на подъеме. Все значимые. Все хозяева. Все герои. Но вот ровно отсюда ему далее не по пути. Как это все герои? Или другая невыносимая вещь, например, общенародный контроль над банками. Филичка не хотел, чтобы над папашиными – вернее, его вкладами устанавливали народный контроль. Но банки были национализированы, процентные бумаги аннулированы, а вложения в сберегательных кассах заморожены до введения нового закона. Выходившие декреты и разъяснения обещали держателям неприкосновенность вкладов и процентов по ним. Но в третий год революции дело кончилось предложением вступать в революционный вклад «Займ свободы» и слиянием сберегательных касс с Народным банком Р.С.Ф.С.Р. И Филичка остался с носом. Узнать точные цифры сбережений Удова-старшего так и не удалось, а воображение рисовало весомые накопления. Кинулся в папашину мастерскую на Кирпичных Выемках, успеть бы распродать имущество, материал, инвентарь, утварь, скарб. Да и тут опоздал: разграбили вчистую свободные пролетарии. Так и не став обладателем значительного наследства, Филипп Удов превратился в банкрота. Утешало, что подобное состояние уравнивало его с массой и обеспечивало некоторую безопасность жизни. Ведь ныне вся страна банкрот.

С обыска и разгрома в Доме трезвости, острой болезни Валентина, проводов Тулубьева прошло достаточно времени, чтобы забыть и оклематься. Но свежие новости раздергивали снова и снова едва устоявшее от срыва состояние, и Евгения Вепринцева теряла самообладание. Даже хорошим новостям люди больше не верят. Ждут опровержения. Ищут подвоха. Москва снова меняется, теперь она кумачовая. Исчезает сила пространства, и само пространство исчезает, сужается, заставляя тереться спинами в трамваях и очередях. Здесь когда-то ходили приличные люди. А сейчас шастают шныри-телогрейки. На Рязано-Уральской дороге спалили почтовый вагон, в газетах писали, поджег почтовый работник не по политическим мотивам, а из-за домашних неурядиц, да сам в том пожарище и сгорел. Может, виной и домашние неурядицы, да нынешняя власть повадилась всякому происшествию давать бытовую окраску, отводя обывателя от мыслей о сопротивленческом характере. Письма многих, а может, и письма Родиона с Женей, никогда не найдут своих адресатов.

Появились кружки безбожников, общество безбожников, союз безбожников. Курсы «воинствующих безбожников» зазывали записываться к ним на обучение воинствовать. А новая газета «Безбожник» печатала воззвания к съезду безбожников, где предлагалось пропагандировать «огненное погребение» и создать «Общество развития и распространения идеи кремации», а также Всероссийское кремационное общество. Теперь закапка воском полок в твоем дому – улики против тебя. Стало быть, молился, боголюбец.

Совнарком декретом запретил добровольную смену работы, нужно докладываться, брать разрешение на отчисление и переход, например, из библиотекарей в кассирши. В кронштадтском форте «Серая лошадь» и еще в нескольких фортах показательно жестко подавлено вспыхнувшее против красных восстание. Лопнули надежды многих.

В газетах началась травля авиаконструктора и пилота Сикорского. Репортеры слаженно ругали его аппараты «Илья Муромец» и «Русский витязь», какими прежде гордились, из чего всякий прозорливый читатель мог сделать вывод: Сикорский покинул родину. Уезжают из страны таланты.

В «Уголке дядюшки Дурова» на Божедомке вздумали проводить опыты гипноза над животными. И страшно становится за московских знаменитостей – енота-прачку, коз-танцовщиц и собаку-математика. В картинной галерее Чистого переулка от нехватки дров такая сырость пошла, что служители влагу со стен тряпками собирают и выжимают в ведра. На холстах картин-раритетов краска расслаивается.

Дошли слухи, что Телешевых уплотнили, оставив семье от всего фамильного особняка на Покровском бульваре две комнаты, где прежде помещалась прислуга. А парадный зал, принимавший гостей в новогодние праздники и славившийся чудесными балами, поделила бесчисленными перегородками въехавшая советская контора.

За дворец князей Юсуповых в Архангельском под Москвой судятся Земельное ведомство и Наркомпрос. Во дворце собираются размещать колонию для несовершеннолетних и красную санаторию для нервнобольных. Усыпальница князей вскрыта и отдана местной ячейке коммунистической молодежи под собрания.

Общество трезвенников Ивана Чурикова, о каком прежде вещал старший ординатор Тюри, не успев стать трудовой коммуной, разогнано, инвентарь их – тракторы и сеялки – передан в безвозмездное пользование колхозу поблизости. А сам предводитель трезвенников взят под стражу карательными органами.

На станционной тумбе возле Дома трезвости несуразное объявление наклеено. В субботу в рабочем суде будет проходить аукцион вещественных доказательств. Приглашаются все желающие выкупить улики: золотые браслеты или серебряные перстни-печатки. Вот оно советское правосудие в действии.

Через знакомых пришло известие, совладелец бывшего авиазавода Бочинский, отец Зоси, попал в уличную облаву и был задержан до выяснения личности. После выяснения направлен в трудотряд по расчистке улиц от «ночного золота». Прежде почему-то на улицах так запросто не испражнялись, нынче ничто свободного человека не останавливает справить нужду там, где приспичило. Отработав, Бочинский с дочерью спешно выехал из страны. Зося не попрощалась, даже записки отъездной не прислала.

Известие об аресте Ламановой потрясло Женю более всего. За что же? За ярлык «бывшая»? Так скоро и за романс брать станут, за лорнет, за веер, за духи, за умение есть ножом и вилкой, за шорох юбок. Теперь не за что забирать, а все одно забирают. Красные вожди своих учат: даже не ищите улики вины. И без того определить можно, перед тобою враг красной власти или друг. Происхождение, профессия, образование, знание иностранных языков выдают врага, говорят сами за себя и решают дело, выпрямляют судьбу.

Повариха возмущалась: булошнику присудили приговор «за принадлежность к купечеству и паразитическому элементу». А срок вывели впредь до победы мирового пролетариата над мировым империализмом. Когда ж та победа будет? Тут монастырские коменданту шепнули, семью дворянскую целиком увели с детьми и прислугой, а приговор дали «за идеалы прошлой жизни». Вся вина их, что жили счастливо. Старуху Брусникиных, слепую и глуховатую, в заложницы взяли. Собираются судить «за поставку офицеров в белую армию». Сыновья и внуки ее в белогвардейцах; старухе под сто лет.

Дворников в управленцев переделывают, грузчика – в коменданта города, трубочистов в аппаратчики Моссовета помещают, на важные должности ставят, а нас под рогожу за слово: царь! Серость и невежественность наглостью берут, нахрапом. А что в нарастающей скорости земли-«волчка» попадает под колеса главное и важное, что непринявшие новую религию свобод сбрасываются на пути, что законы нынче испечены сырыми, то людям непритязательным побоку. «Новое счастье» важнее издержек. Варварство в острой форме.

И откуда взялось сразу столько новых людей? А старым в глаза тычут ненужностью и даже вредоносностью. Одежду сменить можно, тем более, вещи невероятно снашиваются ныне, а свежего не достать, иностранный язык можно забыть, есть вилкой без ножа, но из-под сносившейся одежды все одно видна манера себя держать, привычка к вежливости, прямая спина. Все прежде прививаемое как лучшее, теперь выдает тебя и противопоставляет. Воспитание и достоинство есть улики упраздненного происхождения.

Как говорит кастелянша: «Коню любезен конь, оленю – олень, скворцу – скворец, чистому же дорог чистый». Тулубьев тогда, на прощание, спросил кастеляншу: «А как зовут-то Вас, благодетельница?» Ответила: «Дарья Ларивоновна». И, видимо, припомнив свои проделки с кружочками, лукаво глядя, добавила: «Бодрова». Женя поймала себя на странности, в Доме трезвости никогда не слышала имени старушки: Дарья Ларионовна, а все «кастелянша».

Жене, едва останется одна, не на людях, вспоминается, как проснулись – зяблики – тем утром в чужом доме в Фигурном переулке, одновременно, разом, никто не будил. Как соединилось их горячее дыхание. Как сильно закружилась у нее голова. Так, как тем утром, она не бывала счастлива никогда раньше, прежде испытанное не казалось теперь настоящим. Вспоминала, как трепыхались его ресницы, когда он, закрыв глаза, с облегчением откинулся на спину и обнял одной рукой ее, затихшую на его плече. На веках его пульсировали жилочки. Не отворяя глаз, он сказал, что видит ее всю, запоминает ее всю, унесет с собою ее всю – такую прекрасную в наготе.

Потом вдвоем, держась за руки, шли по шаткой лестнице, а казалось, шатаются они сами, мир шатается, спускались в горницу, где старуха с младшей дочерью перебирали гречневую крупу и негромко пели. Рядом со старшими сидели детишки за книгой с картинками, им велено не бегать по дому, не будить гостей.

Теперь Женя с Дарьей Ларионовной сблизились, стали конфедентками; лишь старушка да отец знают о переменах в Женичкиной судьбе – ныне она жена Тулубьева.

– По всему миру, по всему миру идет… Через что он к тебе-то брел, не знаешь ты…

Кастелянша устроила чужое счастье и была довольна собой: в который раз не обошлись без Дарьи Ларивоновны. А Жене хотелось поверить, будто старуха и впрямь что-то знает о Родионе, о том, как продирался в Москву из Ростова, о том, как теперь от Москвы удаляется, намереваясь добраться на Кубань… Он из «марковцев» и ждет важных событий летом, сам хочет быть их деятельным участником. Они прощались не на людях, долго стояли посреди мансарды, молчали. Счастье безъязыко. Хоть бы дождь хлестал или буря бы разыгралась. В солнце уходить тяжелее. Родион обхватил руками ее лицо, улыбался. Женя уткнулась в полувоенный френч, какие во фронтовые времена носят через одного, даже до плеча Родиону не доставала. На вторую ночь не остался. Перед уходом поцеловал в лоб, в макушку – она внутренне вспыхнула: ах, как папа, перекрестил и отправился из Фигурного переулка в Яузский, потом на Лаврентьевскую улицу. Женя тоже его вслед перекрестила и заказала себе помнить, как трепетно отозвалось сердце на слова: «Вернусь, запишемся. И непременно венчаться. Теперь вы жена мне».

Дождавшись с добрыми вестями мальчишку – внука кастелянши, посланного разведать о делах в Доме трезвости, отправилась на Преображенский Камер-Коллежский. И тогда они с отцом долго обнимались, плакали в разгромленном кабинете и потом в ее нетронутой комнате, сохраненной тремя мертвыми буквами на двери: тиф.

Перед братом Женя о переменах смолчала. Валентин после выздоровления каждый день отправлялся на поиски работы; не желая сидеть на шее дяди и быть лишним ртом при оскудевающем с каждым днем пищевом запасе больницы. Но десятники нигде не требовались, будто заимели «черную метку», как надзиратели. Валя пытался взять ставку чертежника при конторе с непроизносимым названием «Приемная Чусоснабарма», прослужил две пробных недели и был рассчитан без жалованья, как не прошедший испытания. Не вступил в обязательный кружок политграмотности. И тут ему предложили работу счетоводом. Женя с трудом представляла себе Вальку в нарукавниках крутящим ручку рычажного арифмометра Орднера. Но брат неожиданно согласился: место и география решили дело. Ездить нужно в Звенигород, где работа предоставлялась в бухгалтерии музея ремесел бывшего Саввино-Сторожевского монастыря и где положили ему твердое жалованье. Валечка много времени проводил в дороге, с сестрой и дядей общался записками, оставленными у «китайского болванчика» в столовой на докторовой половине. «Болванчик» укорительно качал головой, а толстые руки всегда держал сложенными на груди. Этим рукам и доверялись записки. «В свертке бутерброды и пирожки, яйца вкрутую, можно бить; соль в спичечном коробке», «Фреску “Беседа преподобного Варлаама с царевичем Иоасафом” намеревались замазать карминовой краской, отстояли». «Береги горло». «Перестаю любить красный цвет».

Сам монастырь экстренно закрыт в прошлом году после вопиющего инцидента. Тогда заявился к монахам реквизиционный отряд во главе с продкомиссаром. Предъявили мандат на изъятие зерна и хлеба. А изъяв, пытались вскрыть раку с мощами святого Саввы. Монахи и верующие, окормлявшиеся на подворье, вступили в противоборство. Отстояли, забив до смерти в драке представителей красной власти. Следующим днем власть объявила защитников мятежниками и для их ареста препроводила в Звенигород боевой отряд. Сопротивление подавили, монахов разогнали, самых непримиримых верующих из местного населения отвезли под конвоем в новую столицу. Ныне в Царицыных палатах создается неомузей древних народных промыслов и мастерские при нем. Требуется штат, в котором есть и ставка счетовода.

Женя тоже пыталась научиться чему-то помимо шитья и музыки. Отец одобрил ее желание стать сестрой милосердия. В один день она надела фартук с пелериной и косынку с крестом, пришла в процедурную. Дежурная сестра с косой-змейкой и с глазами поденки – мотылька-однодневки – принялась обучать ее ставить уколы. Но у Жени ничего не выходило.

– Иглу держите в руках, шьете же. А тут такая же игла. Колите! Чего руки дрожат? – серчала сестра.

– Тут не в ткань колоть. Тут в кожу, – оправдывалась «ученица».

– Кожа тоже ткань. Колите!

Сестра милосердия строго взглянула на Женю и почти вырвала шприц из ее рук. И Женя подумала, вот надо же такой скромной внешности девушка, такого невыдающегося росточка, а сила в руках и умение просто удивительное. Пациенты к ней любят на уколы ходить. На том неудачном опыте кончились попытки Жени пойти в лекарское дело. Швейные ее работы почти приостановлены, материала и ниток не сыскать. Куда делись бумазея, фланель, батист, бязь, молескин, хлопок, лен, шерсть? При царе в достатке и с избытком, при вожде исчезли. Теперь если брать заказы на дом, то лишь у клиента со своим материалом. Да где клиента сыскать? Ей бы наняться на какую-нибудь чистую службу и помогать отцу заработком.

От наслаивающихся друг на друга газетных абсурдных, непоправимого характера, новостей Жене становилось муторно на душе. Цены лезут. Транспорт стоит. Вши, клопы, чесотка. Вылезли оспа и скарлатина, которых, казалось, давно победили. Дровяные повинности и снеговая борьба. И всюду смерти, смерти, смерти. Знакомые стали умирать чаще и безостановочнее, как будто бы их убивало отчаяние.

Казалось, что Бога и за монастырской стеной нету. И тут нет его, в Доме для делириков. А есть Не-Бог, во всем городе Не-Бог правит. Тогда, когда идет революция, когда не прекращаются в мире войны, человек – не царь зверей, человек не звучит гордо, человек больше – не венец творения.

Война идет на Небесах, между Давшим полную свободу выбора человеку и тем, кто использует свободу человека на его же совращение. Так чего бы той вечной войне не отбрасывать тень на землю, чего бы ей не идти на земле, если и в Небе нет мира? С сознанием такой правоты жить на Твоей земле, Боже, страшно. Женя говорила себе, а значит, говорила слышно Ему: я не согласна на ужас.

Когда за Удовым-старшим подкатил к галдарейкам автомобиль и сопровождающий в кожаной куртке, фуражке с матовым околышем, ботфортах почтительно препроводил его в машину, смотреть на сию сцену сбежался люд по всему тянучему коридору. Одни говорят – посадят, другие – нешто так сажают? Тогда б конвой с оружием пришел. Шофер, опять же, добрый, ребятишков с крыльев колес не разгоняет.

Гаврила Макеич и сам поначалу чуть в штаны не облегчился со страху. Но поразмыслив и приглядевшись к заискивающей улыбке сопровождающего с усиками щеткой, поуспокоился. И стал собирать необходимое для работы. Приехавший объявил, что путь не близок, за забытой вещицей не вернешься. Начал с гипса и меди, потому как подробностей предстоящей работы не сообщили. Прихватил того и другого по четыре-пять килограмм на вес. Мешок с ветошью, бобину с суровой ниткой, баночки со стеарином и вазелиновым маслом, запас ваты, спиртовку, серебряную канитель в моточке, горелку Бунзена, тигель, опоку и воск. Нагрузился порядком, сопровождающий помог тащить. Финичек задерживался в профсоюзах, невестка проводить не вышла, заперлась. После отпевания погорельца Корнея она и вовсе избегает Гаврилу Макеича. Эх, дура, теперь бы и жить, коли семейный узел-то развязали. А она-то, вишь, фордыбачит…

– Кто? – Сопровождающий нарочно уселся на заднее сиденье рядом с мастером, вроде и не арестованный, а вроде и приглядеть не мешает. Приказ строгий: доставить в срочном порядке.

– Что?

– Фордыбачит, говорю, кто?

Мастер промолчал. Авто неслось на предельной скорости. Вокруг заметно темнело, а город все не выпускал их из своих чертогов. Мастер снова ушел в свои мысли о доме. Определенно, стоит мелками от тараканов торговать. Надо пошить себе новое зимнее платье. А Корнейка-то, сынок невдалой, часто в последние месяцы прикладывался к бутылке, может, от того и сгорел, по неосторожности. Гавриле Макеичу не хотелось думать об иных причинах смерти сына. Но мысли о неслучайном самосожжении так и лезли в голову, не спешили исчезать, как он и не торопился от них избавиться. Дело на железной дороге и в почтовом ведомстве расследовала транспортная милиция. Обсчитали убытки, а стоимость ущерба предъявить некому – исчез поджигатель, пару косточек всего и сыскали. И земле не предашь, и в советский крематорий не снесешь. Отпевали за мзду дьячку, тот никак не хотел самоубивцу отпевать. Да ты пойди, докажи, неосторожность тут или намеренность. За чистоту ритуала ратует, а сам – «колокольная порода» – от воздаяния не открещивается. Прижмет их большевистская власть и правильно прижмет.

– Кого прижмет?

– Да так это я… во сне…

Мастер Удов сделал вид, что задремал.

– Укачивает? Бывает…

Выехали на окраину, шофер включил фары. Гаврила Макеич думал, что за спешка? Кто почил у товарищей, газеты не докладывали. Фонари кончились. Фары шарили по шоссе, то и дело выхватывая из черноты брошенную телегу, покосившийся забор, груды кирпича. По таким повсеместным приметам дорогу не определишь, а сопровождающий не говорит направление, лишь расстояние – тридцать верст. Авто вздрагивало всем телом на кочках, а у Гаврилы Макеича бренчали коленные чашечки.

Продрогли на ветру в открытом автомобиле. Дождик закрапал. В особняке с разворотным кольцом и колоннадой горел окнами весь второй этаж, на первом светилась только привратницкая. Провели быстрыми коридорами, не запомнить на обратный путь. Попали в залу, должно, бывшую бальную? – сам себе задал вопрос. Но отвечать некогда. Тот с усиками щеткой уверенно ведет за локоток, и хватка его жестче, чем в машине. Шофер сзади тащит поклажу. Зал полутемен, освещен в углу одной бра. В полукруге света две женщины в черном разворачиваются на шаги, тревожно посверкивают пенсне. Приоткрываются закрытые двери, навстречу выходит на цыпочках аккуратный человек в штатском. Смена помещений, незнакомых лиц, мешает мастеру посчитать, сколько же запросить за ночной визит, удаленность и саму работу? После краткого вводного инструктажа штатский покидает зал со словами:

– Чтобы семья покойного осталась довольна.

Гаврилу Макеича сейчас же ввели в комнату рядом с залом и наконец оставили наедине с предметом внимания, заперев на ключ. Два поворота для надежности. Работая над покойником, он оставляет все страшное, все тревожное там, за дверями, в бальной зале. А здесь что же, здесь кого же бояться? Раскладывает инвентарь, массирует руки и ужасается: у покойного – человека средних лет – нет половины лица. Вернее, часть черепа с правой стороны разворочена, как если бы покойник был самоубийцей-левшой. Или как если бы в него стреляли почти в упор. И тут Гавриле Макеичу приходит на ум, будто видел он ту половину лица прежде, но где и при каких обстоятельствах вспомнить не мог. На митингах? На плакатах? В газете?

Мужчина одет с иголочки, хоть сейчас под венец: черная тройка с отливом, белоснежная сорочка, заколка на идеальном узле галстука посверкивает глазком карата в полтора – старинная вещь. Рука потянулась к галстучной заколке, но сомнение остановило: не тот случай. С такой закавыкой, как отсутствие теменной, височной костей как-то придется справиться. И сошник задет. Сперва нужно достроить левую сторону, а после накладывать маску на все лицо. Такая простая мысль обрадовала: гонорар можно увеличить вдвое.

Постучав в запертые двери, вызвал старшего. Снова явился аккуратный в штатском. В дверях обговорили порядок действия. Штатский, не торгуясь, одобрил двойную работу и двойной гонорар. Распорядился доставить чаю, кагора, швейцарского сыру.

Когда Гаврила Макеич попросился отлить, его сопроводили в сортир двое в кожанках: с усиками щеткой и второй в скрипучей портупее. Женщины словно приросли к креслам под светом бра, видимо, не собираясь уходить, пока им не будет предъявлена работа.

На обратной дороге два сопровождающих напомнили вдруг Удову усатых тараканов. Хотелось очертить их чертой, но мелка не нашлось. На ходу конвоиры подшучивали над мастером:

– А ты, скудельник, вот прямо любую посмертную маску снять можешь?

– Любую.

Гаврила Макеич не упустил это плебейское «ты» в свой адрес.

– Ээ, нет. Одну маску не снимешь.

– Любую могу.

– Одну не сможешь.

– С кого же?

– С себя. Гы-гы…

Пока мастер плотно подкреплялся кагором и сыром, ожидая просушки лицевого гипсового протеза, двое в охране запертой двери неспешно обсуждали окончание ночного дежурства.

– Ты-то в расположение, на коечку. А мне торгаша недобитого обратно в Кривой переулок доставлять. Сызнова тридцать верст трястися.

– Его велено до дому не вертать, как кончит работу, доставить по другому известному тебе адресочку.

– В Молодёново? Как и гробовщика?

– Товарищ начальник распорядился. На старика сигнал поступил. В домашней обстановке недопустимо критикует рабоче-крестьянскую власть.

– Так и есть, не рабочий, не крестьянин. Личник, торгаш, частник!

– Опять же язык за зубами держать крепче будет. Не стоит болтать, что тут видал.

Оба одновременно взглянули друг на друга и замолчали, призадумавшись, какая команда поступит на их счет. Никому не хотелось в Молодёново.

Доктора Вепринцева на следующий день после ночного погрома в Доме трезвости никто никуда не вызвал. Напряжение от ожидания таяло под заботами и тошнотворной оскоминой оседало воспоминание о причиненном ущербе и насаждаемом хаосе.

Тем злосчастным утром Арсений Акимович вошел в свою больничку в одно время с утренней сменой персонала, прибывшего на дежурство и так же, как и он, не ожидавшего увидеть разгрома. Восстанавливали порядок больше недели. А оборудование и по сию пору не восстановили, где теперь найдешь новый рефлектор Минина, которому вырвали с мясом шнур. Старший ординатор и две сестры милосердия подали прошение об отставке, не на шутку испугавшись. Ординатора, правда, уговорили остаться, а сестры так и рассчитались вон. Самому же доктору прежде выслушивания всех историй от коменданта, кастелянши и пациентов пришлось делать операцию на горло племяннику. Освобожденный из плена в комнате сестры Валентин к утру уже не сглатывал слюну, выплевывая ее в полоскательницу. Доктор, продезинфицировав инструмент, сделал надрез, вскрыл абсцесс и на металлическом шпателе показал больному серо-масляную массу выплеснувшегося гноя. К обеду жар спал, и к вечеру племянник заговорил обычным голосом, но два дня провел в кровати, подчиняясь требованию соблюдать постельный режим. Не сделай они срочное вскрытие, исход был бы летальным, время шло на часы: абсцесс затягивал горло. Тем же вечером домой вернулась Евгения и надолго заперлась с отцом в его неприбранном кабинете, оба плакали. Дом трезвости не досчитался шестерых пациентов, остальные же, накуролесившись в монастырском саду и устроив ночью переполох на Женском дворе монастыря, околев от холода, проголодавшись, утром вернулись в палаты.

Но сегодня, спустя некоторое время от дебоша, про который успели подзабыть, за доктором прислали авто. Вызвали в контору без повестки, устным приказом. Шофер в кожанке, разгоняя прохожих, гнал на Кузнецкий Мост, 24, где располагалась комендатура, домзак и отделение ЧК. И вот доктора завели в давно непроветриваемую комнату с тремя столами-партами. Низко висевшая лампа тоскливо свесила лепестки жестяного абажура, засиженного мухами. От третьего стола в углу раздавались характерные звуки пощелкивания суставов, туда и подтолкнул в спину конвоир. Доктор сразу узнал сидящего за партой, предложившего и ему присесть, не удержался с вопросом:

– На сколько могу видеть, из самоверов в ЧК?

– Аккурат в точку! Беспристрастный рок беспрестанно тасует карты.

– Я не делал себе иллюзий… Но действительность превзошла. Плюсквамперфект.

От стола у окна угрожающе урчаще донеслось: «А старик-то – контрик! Как есть контрик. Подрывает!»

– Не волнуйся, товарищ. Доктор – мой старый знакомый. Мы поговорим, не мешаем если. В курсе, почему вызваны? – строго спросил Тюри.

Доктор мотнул головой. Тюри продолжил.

– Вот интеллигентнейшие интеллигенты всегда так. Будто божьи коровки. А притом дело свое знаете. Офицеров кто прятал в Доме трезвости?

– Ну, помилуйте, то раненые немцами. Четыре унтер-офицера, – оправдывался доктор.

– Знаем, что унтеры. Но то было несколько позже того. Прятался у вас и другой офицер. Царский. Где он теперь? Петров с Тулубьевым в сговоре?

– Да разве же я говорил такое?!

– А как подумать? Что у вас там вышло-то? Товарищ Липкий докладывал. Буза! Враждебная манифестация персонала. Коммуну трезвенников создавать отказались?!

Доктор не успел ответить. Тюри вдруг задорно рассмеялся.

– А гравюру с камышиным котом и марку с Васькой-Босоножкой это я спер. Здорово староверы в картине царя Тишайшего протянули, а? Сыграли с царем в кошки-мышки. И какой он Тишайший, расколол страну надвое. Мог бы я те вещички честно-благородно возвернуть. А нету, ни гравюры, ни марки. Пропил. У вас-то я тогда в завязке пребывал.

Опять раскатисто рассмеялся. Что же они все так оглушительно и развязно смеются, подумал доктор. И смех какой-то неприличный, словно конь на площади ссыт.

– Забирайте неправомерно конфискованное. Неуказанное в протоколе. С перегибами на местах юное пролетарское государство борется.

Тюри выложил на столешницу трех обезьянок: Ивадзару, Кикадзару и Мидзару. От окна слева послышалась брань, человек в форме дергал лицом и матерился на щуплого посетителя, так сильно поникшего плешивой головой, что казалось, голова перевесит все тщедушное тело за собой с табурета на пол.

Тюри зажал одну ноздрю, шумно высморкал другую, целясь в урну – не попал; тут же склонился к доктору и доверительно прошептал, указывая на сослуживца в форме:

– Синдром Туретта. Патология. Неизлечимо.

Посмотрел на третьего у шкафа с распахнутыми дверцами, невозмутимо сшивавшего бумаги в дела, и снова доверительно произнес.

– Тот в архив досье собирает, там и на вас есть. Тихий, но фанатик. Хотя и здоров с виду. Вам ли, доктор, не знать, здоровых людей ни есть, есть с неустановленными диагнозами. Все врут. Все на фу-фу. Чистейшее арапство. Кто же захочет прослыть психом? Но бумага не врет. Здесь тоже есть «истории болезни», «скорбные листы» – протоколы допросов. Нас с вами не будет, а досье сохранятся и всю правду расскажут, как молодое большевистское государство преодолевало неприятие, ненависть, как перековывало заблудших для их же лучшей жизни. Вот однажды приехала ко мне родня с Сахалина…

Три четверти часа утомительно говорили, причем ходя в рассуждениях по кругу, пытаясь доказать друг другу, перетащить на свою сторону, теряя аргументы и логику. У стола возле окна менялся четвертый допрашиваемый. Человек у шкафа все сшивал документы в дела.

– А коммуна-то трезвенников братца Ивана Чурикова к нам примкнула, к новой власти, да. Вместе со своими тракторами и инвентарем перешла в «Красный семеновод», – хвастал Тюри.

К концу «беседы» Арсений Акимович понял, все бесполезно. Тюри не хочет быть переубежденным, не ищет постижения. Напротив, он жаждет полной победы над собеседником, перевербовки несогласных, перековки «старого элемента». Он хочет привести на свою точку зрения, да так, чтобы его «правду» полюбили и благодарили за нее. Он жалеет доктора, что тому не открылась большевистская истина. Он упрекает в наличии у доктора мнения, противоположного его мнению, мнению большинства, мнению власти. Факт присутствия собственного мнения ставит доктору в вину, возводит в предательство, вчиняет как действие внутреннего неприятеля, подрывника, изменщика. Но жалеет архонта за гуманизм к больным.

Доктор понял, о стену невразумительности биться бессмысленно. Оба утомились. Оба остались недовольны друг другом, злы. Оба поняли, надо немедленно расходиться, пока дело не приняло непоправимый оборот.

– Ну, будем результироваться, – резко произнес наконец Тюри.

Выписал пропуск на выход, вручил доктору. Доктор в дверях, прощаясь, машинально, как всякому больному сказал бы, произнес:

– Вам бы, голубчик Тюри, брому попить, спать лучше будете. И приступы купирует.

Самым страшным в ЧК был не грозный солдат с винтовкой на входе, не конвоир, унизительно тыкающий в спину, не обреченные лица в очереди у кабинетов, не окрики «контрик, контрик», а глаза Тюри. Тот последний немигающий взгляд с красной искрой в черном бездонье зрачка. Доктор Вепринцев хорошо научился распознавать за свои годы работы черную бездну в глазах делириков.

На ватных ногах добрался до Преображенского Камер-Коллежского вала. Уберегся, спасся, спасся – стучало в висках. Ай, яяй, ай, яяйяй, спасся, причитал он. Да как же? Ай, яяй, ай, яяйяй… Потязали его за унтер-офицеров, но потязания их он не счел правомерными. Как не принять раненых. А на Тулубьеве допрашивающий съехал на другую тему…

Вошел в отворенные нараспашку ворота – ангелы довели, дома. Прожит еще один день до смерти. Побрел в глубь сада, не доходя до Львиных ворот, опустился на лавку под грабом напротив окон дочери. Женечка, если б смотрела в окно, так увидела бы, что он устал и отдыхает. И может, вышла бы к нему, склонила бы голову на колени. Какое удовольствие сидеть у себя на скамейке! Никто не откажет ему в удовольствии сидеть у себя в саду на скамейке. Старость по возможности праздности схожа с днями болезни в молодые годы. А ног совсем нет, как будто тело кончается до колен, где-то в паху или сразу за пупком. Нет ног, нет конечностей. Не на чем дойти до лежащих львов. А вот бы крылья! Эх, в его почтенном возрасте мечты становятся обузой. А вопрошание к миру у каждого свое. Даже перед смертью маловероятный дождик кажется человеку более достоверным, чем его собственная кончина. Словно в селезенку или аппендикс – в какой-нибудь совершенно бесполезный орган человеческого организма – встроен крошечный узелок оптимизма. Горе каждому отвешено. Не дожить бы до горя детей, до того, как им ихнее выпадет. «Дай облегчение мне, чтобы я отдохнул прежде, чем отойду и уже не будет меня». Ай, яяй, ай, яяйяй, спасся ведь, уберегся. ЧК это вам не аттракцион «Пещера ужасов» в бродячем шапито; захотел – зашел, испужался – вышел. Уберег Бог-то. И ведь как раньше не любил по инстанциям ходить, участок жандармерии стороной обходил, разве что по делам пациентов вынужденно. Так и нынче, обошел бы контору ЧК, так нет же, и тут вынужденно. И что за контора, порождение тифонов и ехиден. Лепрозорики, нравственно контуженные люди работают в домзаке. И проявляют рьяность по истреблению инакомыслия. Учат по-новому, а живут по-старому. Опрокидывают жизни. И с удовольствием! Рассуждают, как нынче говорят, «левее здравого смысла». И все направлено на одно: на умаление личности. Козыряют Толстым. Послушайте, новые новые люди, если вы прикрываетесь великой литературой, оправдывая свои захватнические интересы, значит, вы ничего не поняли ни в великой литературе, ни в христианстве. Всякая жизнь ведь есть какой механизм: начисто лишенные страха совести сперва хорохорятся, иезуитствуют, а после луна другой стороной повернется, кончится их неделя, так горе и на них сойдет. Вот и загнивают, язык у них распух, есть не могут. И тут вторая часть жизни-шутки – спасаться-то им некем, утвердиться-то кем?.. Рыщут, рыщут, а пусто внутрях. Ничего-то у них нет за пазухой. И смелость сошла, как первый загар. Иезуитствовать нечем. Такая вот диалектика. Плюсквамперфект. Изничтожили империю, но лучшего не создали. Боже, Боже, да что об империи говорить, когда думать надо о провианте, чем Дом трезвости содержать, чем кормить больных завтра. О манке приходится думать, не о манне. А империю, однако, жаль… Прошлая жизнь не была страшной. В ней много намешано несправедливого, но исправляемого и излечимого. А нынешняя ваша – страх под кожей, ужас будущих плавилен. Жили и жили… ах, еще бы пожить… еще бы, Господи…

Комендант в кухне попивал чай из блюдца с сахаром вприкуску. Из кухни вверх по лестнице расходился аромат яблочной пастилы. Остужалась мармеладная пастила, а бисквитная томилась в духовом шкафу. Дух антоновских яблок вызывал аппетит, а кухарка все не подавала ужин. Из полуподвальных окон виднелся граб и скамейка под ним. Кухарка заерзала грудью по подоконнику, сдвинув в сторону для обзора латунный утюг с душой-вкладышем и горшок колючего алоэ. Поковыряла пристывшую к прошлогодней замазке вату, торчащую из щелей рамы. Непорядок. Ныне всюду непорядок.

– Чтой-то дохтур долго так сам с собою рассиживается? Разве пойти спросить: подавать ли ужин? – отвернулась кухарка от окна.

– Не беспокой, пущай посидить, – тут же откликнулся комендант. – Лучше плесни кипятку. Эх, теперича живем, словно круглый год в Великом посту. Пища постная, без масла. Поклоны земные.

Граб к вечеру быстро густел листвой. На подоконнике сильней подвернули керосиновую лампу.

– Третий стакан дуешь. А дохтур уж и вовсе засиделси… Холодат, – переживала кухарка.

– Разве и вправду пойти в дом позвать, – комендант согласился в надежде скорого ужина.

Кастрюли на плите звенели крышками. Антоновский дух доводил до умопомрачения, то и дело кто-то из персонала заглядывал в кухню да спросить не решался, опасаясь вызвать ропот кухарки. Компот убегал. Кухарка чистила сито и решето от муки да гороховой шелухи.

Граб потемнел до черноты. Вернулся комендант.

– Не идет.

– Чаво не идет-то?

– Мертвый он.

Предыдущая главаГлава 46 из 53Следующая глава