Они сидели в кухне одни. Кухарка завершила свои дела и, поставив тесто на утро, попрощалась. Кастелянша толклась в кухне, Родион рассмеялся и упредил: «Осторожнее, когда пристально наблюдаешь за чужой жизнью, она незаметно подменяет твою». И кастелянше пришлось уйти, час поздний. Чай выпит не по одному стакану, гуляш с гречкой съеден. Женя дважды проведала брата: спит в ее комнате, и горячее молоко остывает. Теперь они сидели вдвоем за столом кухни, Тулубьев не пожелал подниматься наверх, в докторскую половину. И говорили, говорили.
– Едва стоит отцу отлучиться, в доме непременно что-то происходит. Кастелянша пьет наливку. И ведь она знает, прекрасно знает. Назло мне делает. А вы тоже хорош, Родион Романович, запрещено ведь у нас.
– Не мог отказать старушке в удовольствии. Да и что тут за градус? В окопах покрепче принимают.
– Пристрастились?
– Приобрел солдатскую привычку. Но меру знаю. Что тут у вас? Как?
Женя задумалась.
– Когда много происходит, не знаешь, с чего начать. Москва – нынче столица. Кекушева похоронили. Брусникин скончался. А у нас в Доме трезвости…
Родион широко улыбнулся.
– О, тут я осведомлен. Намеренно не стал расспрашивать кастеляншу. Напускного безразличия оказалось достаточно, чтобы она тут же мне все и выложила. И знаете, про кого в первую очередь? Про вас сказала: не сумневайся, держит она себя в крепости.
Родион снова улыбнулся, Женя смутилась.
– Что же вы не написали? Мы бы встретили по-другому.
– Писал. Что же, не доходило?
– Ни разочка. И я вам писала. Надолго в Москву?
– Проездом, на два дня. И дел всего – повидать вас да профессора Даламанова, кабы он вернулся. Лучше бы, Евгения Арсеньевна, не возвращался он. А других дел у меня и нет.
– А отчего же лучше профессору не возвращаться?
– Да тут невероятное! На случай отсутствия Даламановых ключ у дворника попросил бы, как уговорились прежде. Дворник славный там, надежный. Но в дворницкой заперто и вид нежилой. А в квартире свет. Вбежал на третий в радости необыкновенной, думал, профессор с сыном вернулись с лечения. Но изумлению моему нет предела. Даже до сих пор. Кто, думаете, отворил мне двери?
– Вряд ли догадаюсь, у нас не так много общих знакомых.
– Именно что общих. Двери мне отворил Удов. В домашнем виде, в шлепанцах на босу ногу. Он нынче живет там.
– Как?! Филипп? Он же проживает в Кривом переулке… Впрочем, я давно ничего о нем не знаю. И о Бочинской.
– Мне не предложили войти. Знаете, табличка «квартира профессора Даламанова» снята, а стало быть, уверены, что не вернется хозяин. Вымаран. На прямо поставленный вопрос, не оставили ли ему квартиру хозяева, ну, приглядеть, может, Удов меня к черту послал. Вероятно, я попал в точку – это самозахват, экспроприация. И надо же, я особо не собирался афишировать своего присутствия в городе, но первый, кому попался на глаза, оказался именно Удов.
– Думаете, опасно для вас?
– Не исключаю. Хотя никто не знает о моей ненависти к товарищам, что напросились в мою жизнь хозяевами.
На скулах у Тулубьева проступили желваки. Он не рассказал девушке про стычку, что произошла между ним и Удовым, который теперь, похоже, занимал ту самую комнату, где между ними с Женей впервые случилась близость, пусть нелепая, неуклюжая, но первая, какой не забыть. Зря, не зря, но не сдержался, припер Удова там же, в дверном проеме, схватив за грудки. Затрещал по швам шелковый халат с кистями на поясе и драконом на левом плече. А на защищавшейся руке сверкнули швейцарские часы с циферблатом бочонком. Помешали соседи. Но страх в красивых глазах Адониса он запомнил.
Почувствовав паузу, Родион продолжил:
– Завтрашний день в городе, а дальше – в путь.
– Вы тоже не можете простить им абсурда их дел?
– Я не могу им простить гастрономического любопытства к человеку.
– У каждого свой счет. Домой едете? К семье?
Родион взял руки Жени в свои.
– Моя семья – это ведь вы. Вот все вы, Женечка Вепринцева, Валентин и Арсений Акимович. Собственно, за тем и ехал, сказать. Ведь в прошлый раз мы неправильно расстались, бездарно.
Женя молчала, не отнимая рук и не отпуская глаз его. Потом спохватилась:
– А мама ваша как?
– Мать благополучна. Но я в дом красного товарища ни ногой. Еду я не в Зарайск, хотя вот четверть часу назад кастелянше и поварихе говорил о Зарайске. Мой путь лежит гораздо дальше. Знаете ли вы об «ударниках»?
– Из слухов. Говорят, их собирают на Дону…
– На Дону и на Кубани.
– Не лучше ли остаться у нас?
– В качестве приживалки в Доме трезвости? Нет, Женечка, не будет мне покойной жизни в красной Москве. Невозможно находиться в стороне, где для тебя все кончено.
– Но сегодня непременно у нас останетесь, устрою у брата. Валентин в моей комнате уснул, – настаивала Женя. – Я, кажется, сегодня спать вовсе не смогу. Слышите, наверху никак не угомонятся. Не люблю папиных дежурств на Матросской Тишине. Пойти посмотреть…
– Постойте.
Родион поднялся вслед за девушкой. Обнял Женю за плечи, приблизил к себе, она подняла лицо и ясно видела его глаза в лунном свете. Сама укрылась в тени.
– Ехал поездом и гадал, зачем придуман Богом. Не додумался. Лишь одно хорошо осознаю – свое чувство к вам. Ведь и вы любите меня? И я сам безраздельно. Давно. Пробовал отвлечься. В том-то и штука, что любовь не проходит. Где связано больно, там настоящее. Любовь нельзя опровергнуть, от нее нельзя отказаться. Скажи сейчас, вот теперь скажи, ты выйдешь за меня?
Женя опустила голову к его плечу. Молчала, боясь расплескать нахлынувшую нежность. Как это прощание похоже на встречу! Должно быть грустно, а ей петь хочется.
– Я не вижу твоих глаз. Тут только я, только ты. И луна из ночной темноты в твоих волосах. Ответь мне.
– Давно ответила тебе. И в письмах. И во снах. И в разговорах с солнцем.
– Солнце узнало первым? Теперь узнает луна. Знаешь, я хотел бы просить твоей руки в березовой роще или на утесе, в поле, у моря. Не у кухонных котлов. Теперь мне необходимо ехать. Я должен отвоевать тебе ту жизнь, какой ты достойна. А иначе и быть мне нельзя.
– И ты скучаешь? Ведь правда, наша прежняя жизнь была прекрасной, сложносочиненной? А сейчас упрощение быта, творчества, отношений, костюмов, разговора. Все деревянное и оловянное. И человек опростился. Сейчас приходится обходиться гораздо меньшим. Набожность стала атавизмом, чем-то вроде сброшенного хвоста рептилии. И свою начитанность нужно прятать, чтобы не выделяться. И к инструменту не подходить. Рояль – наследие проклятого прошлого.
– Так выйдете за меня, Евгения Арсеньевна?
Женя вдруг вздрогнула и увернулась из объятий Родиона. Сверху в кухню явственно донеслись звуки рояля. Кто-то играл «Чайку» Плевицкой, но дурно, перевирая ноты. Плевицкую нынче ставили во всяком доме, где имелись пластинки и граммофон.
Родион насторожился:
– Не поздновато ли?
– Пойду, разузнаю.
– Идемте вместе.
– Нет, оставайтесь здесь. Сперва я посмотрю, потом проведу вас в комнату Валентина. Ах, как я не люблю папиных отлучек!
Женя поспешила к выходу, нахмурив брови.
– Постой.
Родион удержал за локоть, притянул. Властно поцеловал Женю горячими губами и тогда отпустил.
Наверху в коридорной ярко пылали верхние лампы. Мелодия оборвалась. И трое военных, слушавшие игру в дверях гостиной, обернулись на шуршание юбок. Женя, раздосадовано закусив губу, шла прямо на них; расступились. Губы ее горели. Но увиденное заставило забыть об объяснении и поцелуе. Мокрые следы вели до ковра, на котором стоял рояль. За роялем сидел человек в грязных сапогах. К стене притулился комендант со связанными руками, сразу как-то убавивший в росте. Трое в бескозырках рыскали по полкам с книгами, потешаясь над названиями.
– «Вестник трезвости».
– «Картины изменений у пьяниц».
– «Пьянство и преступления».
Человек в грязных сапогах оглушительно хлопнул крышкой рояля и крутанулся на поворотном стуле.
– А… барышня! Рад, рад…
– Липкий, вы?!
Липкий довольно рассмеялся.
– Списали на берег? А я тут… Но где же доктор?
– Папы нет. Чем обязаны? И что же вот так со стариком…
Комендант всхлипнул и дернулся на встречу девушке.
– Я не виноват, Евгения Арсеньевна, эти-то бугаи… Прилег на топчан во флигеле, как входит подозрительная физиономия. Замки на воротах и сарае посбивали. А после меня вот стреножили… за сопротивление, говорят…
– Ну, ну! Стой на яшке, – прикрикнул один из матросов.
– Развяжите ему руки! – потребовала Женя тоном, не терпящим возражений. Ей казалось происходящее невозможным и подлежащим немедленному исправлению.
Липкий встал, ростом он выдался небольшим, едва с Женю, близко заглянул в глаза. На девушку словно тяжеленная чугунная «баба» с размаху полетела.
– А вы тут не командуете более. Вы более нигде не командуете. Нигде не смотрители. Вас нету больше. Теперь власть рабочих и крестьян. А вы пиявки… Помню я и решетки здешние, и режим ваш с гимнастикой, и душ холодный, и уколы. Пытки, братва!
Матросы злобно загудели. Липкий оттянул карманы пиджака сжатыми кулаками.
– Есть в доме посторонние? Отвечай! – прикрикнул Липкий.
Женя помотала головой. И снова тот же чугунный взгляд ей в глаза: врет?
– Барышня, а сыграй-ка нам пьеску. Настаиваю! Я сам-то умею, да руки дрожать стали.
– Когда заставляют, не играется.
– Вот офицерикам сейчас сыграла бы. Унтерам царским или тем, десятникам, сыграла бы? А народу, значит, отказуешь… А Солдат где? Чуйко. Я ему небольно ту драку припомню…
– Выбыл от нас, – поспешила ответить Евгения.
Военные впихнули в гостиную старшего ординатора и двух сестер милосердия. На лицах испуг. Липкий кивнул головой, и троих толкнули в угол к коменданту. Старший ординатор попробовал возмутиться, но Липкий с грохотом разбил шахматную доску о ломберный столик, фигуры просыпались на пол, перемешавшись. Тут же из коридора послышался сварливый голос кастелянши.
– Старуха, жива? – Липкий расхохотался, глядя на ночную сорочку до пят, дырявую шаль и кисейный чепец на голове.
Кастелянша не выказала радости встречи, но и робости или смущения тоже.
– Бисовы дети! Ироды! Ловриды! Ворвались и давай под подушкой шарить и за иконой рыскать… Это какая власть на дворе нынче?
– Твоя, твоя, самая что ни на есть… власть рабочего человека, мамаша, – ответил кто-то из солдат. Солдаты держались вместе, а матросы разбрелись по дому.
– Ну и слава святым угодникам. А то ведь как с господами-то, я им, стало быть, масло пахтую, а вони «аппетиту нету». Балованые.
– Масло нынче роскошь. Где берешь, мать?
– Ложки ихние на базар снесла. А и хто тут будить за старшего?
– Вот они, – солдат указал на Липкого, – товарищ комиссар.
Евгения слушала разговор старухи, смотрела на сбившийся в кучку персонал в углу, лихорадочно соображала, как не допустить «ночных гостей» до своей комнаты и кухни. Брат и Тулубьев беспокоили более всего: ввяжутся. Отца до утра не ждала. Пациентов «гости» не тронут.
– Что хочешь, старуха? Проси, – важничал Липкий, поймав цепкий взгляд кастелянши.
– Пущай твои басурманы, ворье, вернут кошель из стекляруса.
– Ну, ты, бабка, потише, не трави, – Липкий обернулся. – Кошель старухе постановляю вернуть, братва.
Матросы сквернословили, но подчинились. По рукам откуда-то из коридора передали кошель, расшитый стеклянными бусинками. Кастелянша схватила свою пропажу и тотчас пересчитала содержимое.
– Да что за безобразие… – из угла дернулся старший ординатор.
На него наставили маузер. Ординатор вернулся на место, к коменданту и медсестрам. Липкий, поскользнувшись на рассыпанных бочонках лото, зачертыхался, велел матросам провести осмотр помещений и доложить, найдены ли посторонние в доме.
– Стало быть, нету доктора… – обернулся комиссар к девушке, – а мы в его кабинете подождем.
И направился быстрым шагом на докторскую половину. Евгения поспешила следом. Один солдатик остался стеречь «заарестованных». Кастелянша, спрятав кошель под мышку, прошаркала к кабинету, любопытство пересилило страх.
В кабинете Липкий уселся в кресло и перебирал бумаги на столе. Здесь же лежали «свежие» истории болезней.
– Дело номер сорок три, душевнобольной Полуэкт Сидоров. Ну, барышня, папаша твой вредный элемент рабочему классу. Он же всякому здоровому человеку за пристрастие к водке вменяет сумасшествие. А за привычку по праздникам усугубить называет умалишенным. А делирики не податные подданные, а поддатые подданные.
Липкий расхохотался над своей шуткой.
– Вот придет доктор, а я ему расстрел вчиню, как вредному элементу. Ускорим попадание к вашему Богу. Вы наконец Бога узрите, а мы оправданы будем. Что есть человек? Так себе шерсть.
Женя увидала в папином зеркале отражение незнакомой девушки в ее собственных одеждах, подбородок у отражения мелко трясся, а губы вытянулись в ниточку. Во что бы то ни стало нужно отыскать в себе силы выстоять, но такое количество чужих воинственных мужчин в доме и невозможность уследить за ними приводили в отчаяние. А солдатики, похоже, и рады сунуть чего в карман. Не замечен, значит, не брал. Не уличен, стало быть, не вор. Когда разбили хрупкое стекло зеленого плафона и загоготали, Жене вдруг показалось, чужие более нездоровы, чем обитатели Дома трезвости. Всего лишь летом прошлого года, казавшимся мирным, некатастрофичным, отец присутствовал на съезде Ассоциации русских врачей, где предупреждали о нарастании общего социального психоза в стране. Все ждали катастроф, и ожидания их оправдались. Не верится никаким врачебным ассоциациям, что столько нездоровых вокруг. Нет, все они здоровы. Но почему же тогда так бесконечно распущены, так одержимы разрушением?
Перебирая в руках гримасничающих обезьянок из слоновой кости, Липкий наблюдал за произведенным эффектом на побледневшую девушку. Женя впервые за вечер порадовалась, что отец в отлучке. Ее душили слезы, но не показать им, не показать! Ну должно же это измывательство закончиться, не будет же продолжаться до утра. Солдаты заинтересованно бродили по кабинету, оценивая барометр, коверные часы, письменные принадлежности, мебель с резными медными накладками. Пухлые папки они скидывали с полок на пол, добираясь до бронзового подсвечника-амура или позолоченного бюста Вольтера. Дела рассыпались на листочки. Из докторовой столовой в кабинет заглядывал нос кастелянши.
– А ты, старуха, ковыляй сюды. Понятой при обыске будешь.
Липкий рылся в ящиках стола в поисках ключа от сейфа, не догадавшись заглянуть под эбеновую обезьянью подставку. Он намеривался отыскать собственную историю болезни. В кабинете летали листы из папок, падали предметы. Все происходило очень быстро, но, казалось, тянулось неимоверно долго.
– Папки я изымаю, – заявил Липкий.
– Не имеете права, – возмутилась Евгения, – отвечать придется перед вашим же начальством. Отец в Моссовет Семашко пожалуется.
– Тут наветы на трудовой народ. Расписку составлю, однако. Старуха, грамоте знаешь? Вот сюда подпись ставь, как свидетель.
Кастелянша прошлепала в ночной сорочке к столу, долго щурилась, потом отдала бумагу Липкому.
– Ты что, старая баржа, натворила? Документ спортила. Тебе подпись сказали ставить. А ты кружочки пошла рисовать…
Кастелянша захихикала, довольная, что шутка ее в который раз удалась. И ловко пририсовала на пяти из семи кружочков хвостики сверху и снизу: вышла фамилия Бодрова. Липкий и солдаты головами качали, вот бабка, гляди-ка.
Тут случилось то, чего Женя боялась более всего: на пороге возник проснувшийся брат. Голова Валентина повязана мокрым полотенцем, волосы всклокочены, глаза запали. Плотная краснота лица и неряшливый вид говорили, что человек не в себе.
– Что здесь происходит, Женя? Где дядя? – прохрипел Валя совсем осипшим голосом.
Солдаты наставили ружья на вошедшего: кто это? Липкий снова весело:
– О, Апостол явился! Коммадор над работниками…
Женя немедленно шагнула к столу, за которым восседал «комиссар» и закрыла брата собою. Но Валечка был выше сестры на голову и выглядывал из-за нее, в недоумении осматривая разруху кабинета.
– Он болен, – отчаянно выпалила Женя. – Тиф!
В комнате тут же переменилась атмосфера: ружья понуро повисли, добродушие сошло с Липкого, нос кастелянши отпрянул в тень.
– Бойцы, изолировать больного! – скомандовал комиссар.
Солдаты запихали Валентина прикладами в соседнюю комнату, дверь заперли снаружи на шест для закрытия фрамуг. Больной бился в двери изнутри, хрипел, невнятно сипел, но сипение его невозможно было разобрать.
Липкого вызвали в коридорную, и вслед за ним все выбрались из докторовой половины. Оказалось, матросы наверху подняли пациентов для созыва на сходку. Больные, приметив отсутствие персонала на посту, забрались в изолятор и процедурную, что-то расколотили там, пошел неприятный запах лекарственных веществ и химикатов. Вслед за матросами на первый этаж спустилось несколько человек в пижамах. Липкого узнавали, но он не поощрял панибратства, фамильярности ему ни к чему. Удивленным матросам объяснил на ходу: где только подпольщикам не приходилось укрываться от охранки.
Ему доложили, что посторонние не обнаружены, сведения о прячущихся в Доме трезвости царских офицерах оказались вымышленными. Пациентов усадили в общей столовой, туда же перегнали из гостиной персонал, начали митинг. Липкий рассказывал о правах освобожденного трудового народа, о мировой революции, об идеях Троцкого и Ленина, о классовом самосознании, анархии и об образовании коммуны трезвенников на базе здешней больницы. Трудовой народ сосал пальцы, грыз бочонки от лото, ловил мух, давил воображаемых тараканов и делал бессмысленные жесты, поражающие всякого с непривычки видеть столько нездоровых людей разом. Заканчивал оратор свою речь поздравлениями товарищам-пациентам с наступлением их личной свободы. Ныне власть большевиков отворяет двери каземата и выпускает желающих на волю. Пациенты, поначалу недовольные преждевременной побудкой, стали соображать, кто быстрее, кто медленнее, что дело выходит для них не так и плохо. Начались дебаты. Поднялся общий гвалт. Но организованности и сплочения не найти, коммуну трезвенников никто не обсуждал. Самые активные подступали к медикам, грозились побить. Ординатор возмущался произволом и требовал дать ему успокоить больных. Того устрашали винтовкой.
Женя попросила Поэта написать на двери своей комнаты крупно углем три мертвые буквы: тиф. Увиденное вызывало у нее, кроме неотпускающей тревоги, нарушение собственной веры в самодостаточность и предназначение человека. Она наблюдала за происходящим, готовая выдержать издевки «ночных гостей», лишь бы не выдать присутствия Тулубьева на кухне. Иначе начнется потасовка, стрельба. Здесь люди. Больные люди. Радующиеся как ребята, которым разрешили более не лечить воспаленное горло, а облизывать сосульки.
Черепахов задумчиво жевал коня черных. Кто-то тыкался в чужую пижаму:
– Вот, к примеру, работал я прежде метельщиком. Не имел права зваться господином, а теперь мне скажут господин Иван Иваныч, пожалуйте, в ресторацию, за бесплатно… Поскольку игемон.
– Дурак ты, а не гегемон, – разъяснял Метранпаж, – теперь господ нету, все товарищи.
От скученности и характера наэлектризованности атмосферы взвился в яростном крике полуголый и босой пациент Зуммер. Он с неприятным, режущим слух звуком завертелся вокруг своей оси, словно сорвавшийся на скорости челнок. На лице его проявился лик осатанелости, и при всеобщем внимании он стал вдруг спорить с какой-то другой своей сущностью. Взгляд его был поломан, он не устремлялся никуда. Но голос вполне здрав, лишь менялся с визгливого на басистый. Зуммер иногда проглатывал окончания слов. «Визгливый» кидался на «басистого», мял его на ковре, давал тумаков. «Басистый» тут же вскакивал и лупасил визгливого. «Зрители» в кружке наблюдали, как в центре освободившегося пятачка беснуется разъединившийся надвое человек: один кричавший: беги отсюда, уноси ноги, и второй, совестивший: куда от себя сбежишь, до первой пивной? Зрелище завораживало ненормальностью, наблюдавшим стало казаться, что на ковре катаются двое, обхватывающих друг друга руками и желающих задушить соперника. «Визгливый» все же победил, «басистый» сдался. А вскочивший на ноги Зуммер вдруг снова заверещал жутким звуком, крутясь, вываливая язык на сторону, бил себя в раздутые щеки, будто колол орехи, никого не видел, делая в воздухе несогласованные движения. Кривляниям не видно конца, а силы экстаза словно прибавляются, не убывая. И солдаты смутились, и матросам надоели визги. Во всякую разумную голову приходила мысль о схожести со своей судьбой, о бессмысленности вращения, о запутавшемся человеке в потоке свирепых вихрей в стране, о сиротстве, об оставленности, о безумстве.
Кто-то из персонала подсказывал: ищите точку, его надо отключить. Зуммер снова завыл. Приставленный к арестованным конвойный, недолго думая, подошел к человеку-веретену и вдарил ему по затылку прикладом. Зуммер рухнул подкошенным. Люди в гостиной ахнули одновременно. Кастелянша тут же скомандовала своим: «Положь его на диван, да не так, да назади меня клади, обок, говорю. Стонет, а как в обмороке. Ишь ты обосевший пришел». И сестры милосердия укладывали стонущего, вытирали ему кровь форменными фартуками с пелериной, старший ординатор слушал сердце больного. Им не препятствовали.
Липкий, разорвав в клочья собственную историю болезни и глядя на милый сердцу всеобщий бардак, считал свою миссию выполненной.
– Как в сумасшедшем доме, гой еси!
Но червь неудовлетворенности точил его душу: доктора не застали и не отыскали офицерье по сигналу, пришедшему в контору двумя часами ранее. И потому он объявил: до выяснения места нахождения Вепринцева, ответственного за старорежимные порядки в Доме трезвости, уполномоченными властью задерживается дочь доктора Евгения Арсеньевна, препятствующая созданию коммуны трезвенников. Поэт возмутился несправедливостью: арестуйте доктора, а не его дочь! Липкий тяжело уставился на бывшего «коллегу». Поэт скрылся за спинами других пациентов.
Однако тут второй пациент сорвался. Неожиданно начался приступ у Черепахова. Здесь некоторые помнили его былое состояние непохожего на человека существа. Но многие, ничего не зная о том, привыкли его не замечать: такой же, как они, прямоходящий хищник, разве тише и незаметнее. И вдруг Черепахов расплакался горючими слезами, громко, горько, навзрыд. И бросился на пол и заюлил по-собачьи на четвереньках, подползая на коленях к солдатам и к «пижамникам». От него шарахались, потому как вид здорового мужика, рыдающего, ползающего, вызывал у всякого с нормальной психикой острое, нестерпимое сожаление. И даже матросы растеряли свой цинизм и бравурность, уставившись на деградировавшего. Чуть и, кажется, завоет собакой-волком, ногу откинет зверек и помочится на того, кого за дерево примет. И тут образовался кружок внимания. А одна из сестер кинулась помогать, осела на пол, заглядывала в глаза Черепахову, приговаривая «ну, миленький, ну, что же ты…» Длинная коса ее волочилась по полу серой веревкой, оборванной с колокола. В какой-то момент та сестричка увидала взгляд не разгибавшегося, не поднявшегося с колен больного: он улыбался. Он как бы говорил ей: я смог, я сумел. И, должно быть, это случилось на словах одного из солдат: ушла, ушла барышня-то, сбежала докторова дочка через кухню.
Матросы, прежде не досчитавшись одного их своих, думали, может, спирт в ординаторской пьет, может, спать в палатах завалился: на белом-то белье сон крепче. Но после беглянки нашелся запропавший матрос в кухне связанным и с ленточкой бескозырки во рту вместо кляпа. Тогда разозлившийся Липкий скомандовал матросам и солдатикам: громи. Тут и конвойные, и пациенты разбрелись по всему зданию, ломали мебель, рвали простыни, били пробирки, расхватали продукты. Персонал держался вместе, опасаясь быть поколоченным. В ослабевшем присмотре коменданту развязали руки. Пациента Зуммера перетащили в комнату кастелянши и сами все там укрылись, забаррикадировавшись. Бунтовщики из «своих» с кастеляншей связываться не хотели, как не связываются с проклятыми. «Свои» хорошо знали, если кто со старухой сцеплялся – жалел потом, с ним непременно что-то случалось, будто сглазили. А чужакам и вовсе не до старухи: дай поживиться чем.
И всласть накуролесив, убедившись, что мать и отец анархии – хаос – восстановлен, Липкий дал воякам отбой: «Братва, дым в трубу, дрова в исходнее!» и ночной летучий его отряд задал лататы.
В Доме по разгромленным помещениям бродила бесшумная тень старухи, натыкавшаяся на поваленные стулья, осколки, раздавленные яблоки из компота. У зеркала с нарисованным красной помадой неприличным рисунком, напоминающим мужские причиндалы, тень чертыхнулась, тут же перекрестилась и продолжила обход, как на пепелище.
Они проснулись одновременно. Смотрели друг на друга близко-близко, почти касаясь ресницами. Он обнимал ее во сне и, пробудившись, не отпускал. Она увидела вдруг свежую ссадину на виске и припухшую скулу. Женя потянулась рукой, Родион увернулся.
– Пройдет. На кой черт принесло того матроса в кухню… На него отвлекся и к вам на выручку не поспел, – упрекал себя Родион.
– И слава Богу! Страшно представить, что было бы, успей вы.
– Здоровый оказался. Долго с ним провозился. Чем их там на флоте кормят…
– Макаронами по-флотски.
– Пыхтели друг над другом, то я его на лопатки, то он меня. Пушку у него отобрал. Теперь при мне револьвер и трофейный маузер.
– А мне кастелянша шепчет: к воротам на улицу не ходите, часовой, должно, там, бегите через черный ход ко львам монастырским. Дочка коменданта в монахинях. В монастыре не оставайтесь, не то навлечете. И в ладонь что-то сунула. Это я потом прочитала, как сторожа у львов-защитников ожидали. В записочке адрес: Фигурный переулок, дом 1. И семь кружочков нацарапано.
– А тут в тупике и есть всего один дом. Вот и переулок! Спасибо, не прогнали. Что за люди – хозяева? – спрашивал Родион.
– Первый раз вижу и девушку, и мужа ее, – недоумевала Женя.
– Само собой выяснится, кого благодарить. Но что за кружочки?
– А я знаю. Должно быть, по ним нас и приняли. Те, с обыском, за вами ведь приходили. Сама ясно слышала, ищут офицера.
– Как всегда нашелся предатель, – глухо обронил Родион.
– Думаете, он? Удов?
– Больше некому. Как там Апостол Петр… Обошлось бы.
– За брата беспокоюсь. И папа… Когда одолевает страх за близких, я подолгу ничего не умею. Который теперь час?
Родион оглянулся на окошко.
– Едва светает. Небо серым-серо.
– Доброе утро.
– Доброе. Самое доброе утро в моей жизни.
Молчали. В мансарде, куда их провели ночью и где постелили бараньи шкуры на топчане, сквозило холодом. Укрыться дали зипун; из-под короткого зипуна ноги вылезали. Ночью впопыхах Родиона спросили: как стелить. Он ответил: как мужу с женой. Сейчас Родион чувствовал холодные пальцы Жени даже через ее чулочки. Стянул с себя край зипуна, укутал девушку. Зяблик, вырвалось нежное, жалостливое. Ему самому и так привычно, окопный сон неудобств не знает. Как странно вышло, представить себе не мог, что первая ночь с любимой женщиной останется целомудренной.
Снизу из комнат в мансарду долетал старческий дребезжащий голосок, напевающий не то стихиру, не то песенку:
Вы пойдите, отдохните
Под покровом у меня.
Небо ясно ночь сокрыла,
Отдохнуть уж вам пора.
Вижу, вижу, не простые
Ко мне страннички идут.
У них кудри золотые
И Вся Троица в Лице.
Вы скажите, Вы скажите,
Куда вас Господь послал?
Мы пришли сюда к Содому,
Один Ангел отвечал.
Принесли спасенье дому
Он тя вывести послал.
Одевайтесь, собирайтесь,
Выходите поскорей…
– Узнаю голос. Наша кастелянша! – Женя смеялась, впервые чувствуя к старухе нежность. – Кажется, нас выкликают.
– Должно быть, она хозяйка в здешнем доме.
– Пора вставать.
– Не отпущу тебя.
Родион продел руку под волосы на затылке, нащупал худенькую шею девушки, под гривой волос тепло, влажно. Оба заволновались. Глаза сблизились быстрее губ, губы тоже встретились. Руки и ноги сами знали, что делать: ноги переплелись, руки ощупывали тело, стараясь запомнить все выступы и впадины.
Внизу, под мансардой, тоненько напевал надтреснутый годами голосок, ему вторил звонкий девичий; слаженно, как в поле на работах или в кельях за шитьем. В мансарде стало жарко. Зипун бесшумно сполз на пол с топчана. Солнце снизошло и приникло к стеклу люкарны, рискуя упасть в комнату.