Филипп хотя оказался несколько потерян после семейных откровений, но быстро восстановился. Он нашел себя в нынешнем робеспьеровском времени. Это его время. Прежде он жил в чужом. Прежняя жизнь – дремота, сон. Нынешняя – бег времени. Некоторая неразбериха инстанций, неряшливость городского пейзажа, перебои с провизией не затмевают невероятных изменений, произошедших со страной, городом, людьми. Людям будто прививку сделали, вивисекцию провели. Люди воспряли, раздышались, почувствовали себя хозяевами, но не хозяевами засранного ныне палисада перед домом или заплеванного парадного, они почувствовали свою умозрительную значимость. Нынче из дворника в управляющие трестом; из солдат – в красные командиры; из посыльного – в министры.
Балет «Щелкунчик» отменен в версии Горского и свою версию готовит Лопухин; Горский слишком Горский, Лопухин всем понятнее. Императорская павловния в саду Эрмитаж – Адамово дерево – названа ныне Беспрерывкой. Не так красиво, но опять же понятнее: коробочки ее цветов сохраняются до следующего сезона цветения, а слова «императорская» и «Адам» старорежимные. Ресторан «У Мартьяныча» – нынче столовая, но не для всех и вход туда по пропускам Наркомата продовольствия, ответственного за введение продовольственной диктатуры. «Модный дом Ламановой» переехал в полуподвальное помещение того же здания на Тверском бульваре, сама мадам, по слухам, то ли бежала, то ли в реквизиторы художественного театра подалась. С запозданием долетели вести о смерти архитектора Кекушева, почил в психиатрической лечебнице, куда был помещен для поправки здоровья.
На башне колокольни Новодевичьего монастыря неизвестный фанатик строит махалёт. Говорят, махалёты скоро станут летать по Москве запросто, и как почтовые голуби доставлять почту. Монахи из Новодевичьего изгнаны, зато там же организован «Музей раскрепощения женщины». А староверский монастырь на Преображенском Камер-Коллежском, говорят, по сию пору держится. Старообрядцы те живучие, не вытравить их, и без попов обходятся. Надо тех беспоповцев гнать ссаным веником, отстают от нового времени. Доходят до Москвы слухи о собирании «ударников» на Дону и Кубани; все про «ударников» перешептываются, а кто такие – не знают. Красные заволновались. А ведь главное, чтобы понятно было.
Кажется, упразднили все эти «сударь» и «милостивый государь», все нынче упростилось, выравнилось общественное положение, но не всюду. Его так же не жалуют в доме Бочинских, ему по-прежнему заказано являться в дом к Вепринцевым. Та же Зося смотрит со свойственной ей презрительностью к плебеям. А Евгения вовсе не здоровается. Недавно на Тверском перешла на другую сторону, как чужая. Забыла барышня крымские воды, забыла, как ласкал, как от ласки перешел к делу. Кажется, она тогда вскинулась на него недоуменно и, готовая расплакаться, засмущалась. Странны, однако, барышни, оставаясь наедине с половозрелым мужчиной, всё ждут от него рыцарства. А рыцарей давно отменили.
Был он на днях с папашей у одного свежего покойника, профессор Брусникин, кажется. Папаша задумал Финичка приобщить к своему делу, передать секреты мастерства. Родня непременно захотела оставить посмертную маску. Пригласили деловых людей – мастера Удова с помощником – и что же? Смотрят как на обмывальщиков, как на гроботесов и того хуже. В каких странных домах живут эти странные, прежние люди: Даламановы, Брусникины, Фонифатьевы, фон Ифатьевы, Фонвизины, фон Визины. В таких домах все ждут слуг, а слуги дверью хлопнули. Раздражает сам вид их комнат. Потому что там все не так, как у большинства. Их комнаты задрапированы жаккардовыми гардинами, тканевыми мебельными чехлами, увешаны зеркалами в орнаментальных рамах, гравюрами и ковровыми часами со старинным боем, не учившими «Интернационал». А массивные книжные полки посверкивают позолотой корешков. Вцепились в старорежимность тонкими, «голубой крови» пальцами, знающими ноты, и не отпускают вопреки молодому, мощью напирающему, несущему непоколебимую историческую правоту. Подвиньтесь, господа старорежимники! Мы идем. Растопчем.
Уже и есть в таком доме нечего, лепешки из лебеды глотают, уже им воду по трубам не подают, уже расписные фарфоровые раковины с гравировкой «Системы М. П. Надьина» сухи и безжизненны, уголь истопился, а они сидят напротив остывших печек, укутавшись в траченный молью ангорской шерсти палантин, читают романы, вышивают на пяльцах, мерзнут, но не жгут книжек и палисандровой мебели. И высохшую, сморщенную морковку с распаренным горохом едят ножом и вилкой на севрском фарфоре. Горох – вилкой! Однако, опасно. С огнем играют, хоть и нет огня. Напрасно раздражают общественность. Горного хрусталя бисквитница, пресс-бювар с бронзовой легавой, даже блестящий, резной меди рукомойник с заскучавшим в жажде «язычком», нынче есть повод к обыску, изъятию и аресту – улики буржуйского контрфорса.
Да, здесь кроется тайна, родовая поломка, на них не действует хмель нового времени. Они не желают им дышать. Им тут душно, они задыхаются в свежести. А теми плотными, захламленными, тесными, как нынешние заставленные непроданным барахлом комнаты бывших их квартир, теми временами живут, словно и не выходили из них. Так бы и расколотил к чертовой прабабушке их сервизы, суповые миски, бульонницы и молочники, икорницы и соусницы. Так бы и гнул их на колени и гнул, этих барышень в узких юбках.
В квартире Брусникиных Удову-младшему стало дурно, когда папаша принялся разминать гипс. Тут на Филиппа нашла дурнота от запаха ладана, валерьяны и чего-то неописуемого, но явно присутствующего третьим, нездешним компонентом. Папаша, довольный вниманием Финичка, уставившегося на его скользкие руки, приговаривал:
– Человеку неорганизованному, безалаберному и умереть проще; он не задумывается, живет на авось и умирать на авось будет. Продуманному человеку умирать страшнее, он и смерть свою продумать должен.
Лицо лежащего бородатого старика с восковой желтизной натянутой кожи показалось столь отвратительным, покинувшим мир в протест, обвиняющим новое время в его жестокости и неурочности, самого Филиппа обвиняющим в его неразборчивости и непритязательности, что выдерживать сладко-густую полутьму помещения стало невозможно. А папаша продолжал курлыкать за работой.
– Ты запоминай. Нынче я расширил свои услуги. Теперь не токмо масочку, но и много чего по прейскуранту. Мать твоя цветочки и венки плетет – вечный товар, спрос имеется. Можно мелками от тараканов торговать. Кончатся мелки, и таракан вытеснит человека с земли. Катастрофа. Так… размеры разузнал. Рост, нога, стопа. Ткань обшивки: «Наполеон», гофре, цвет камелопардовый[49]. Постель тонкого плетения, но плотная. Платье ихнее. Надписи на венках стандарт. Эх, уважаю порядочных покойников. Ну, сейчас брить будем.
– Будить будем?!
– Что за околесица? Иди ближе.
Филипп забулькал горлом, замахал руками на уставившегося папашу и помчался на свет, на воздух. В сенях стошнило. Кто-то поднес полотенце, пробурчал отмененное с усмешкой: «Ваше благородие, примите, милостивый государь». Вытершись и бросив под ноги мокрую ткань, не поблагодарив, Филипп бросился вон из оглохшего дома на горластую улицу. И опротивевшие галдарейки нынче не покажутся такими отвратными. Там высмеивают, но не презирают.
Не выйдет из него даже таксидермиста. Он, Филипп Удов, слишком любит жизнь, живое. Он холодно отнесся к раскрытой семейной тайне и разыгравшейся перед ним трагедии. Но пострадавшей стороной считал не отца, не мать, а самого себя. Его жизнь – драма Адониса, древнегреческого чарующей красоты бога. Мать не осуждал, теперь объяснил себе ее мышиные повадки; она словно экспонат «Музея раскрепощения женщин». Один фактор несколько смущал: выходит, он не сын лояльного трудового элемента – почтаря, а сын личника из частного сектора, буржуазного пережитка.
Не так равнодушно отнеслись к событию остальные в доме. Мать совсем истончилась, обесцветила и затихла. Отец сперва ушел в запой, чем удивил домашних – такое с ним сделалось впервые, затем, протрезвев, пропал и несколько дней домой не являлся. Один папаша, казалось, воспрял духом и приободрился пуще прежнего. На фоне ажитации пришла ему идея передать «покойницкое» дело Филиппу. Идея, надо сказать, изначально провальная. В деле мастерства посмертных масок не заложено сколько-нибудь полета, высоты, идейного содержания, чистого искусства, будущего величия – всего того, что составляло мечтания Филиппа Удова. Важно и Даламановскую квартиру не упустить, и до банковских вкладов папаши добраться; времена не утешают.
Улица-гусеница ползет, проваливаясь в низину, где встала дымка. Глухая тишина и бездыханность деревьев, приостановка времени, снижение скоростей, атмосфера невсамделишности, тумана, морока. Евгения плетется с газетами домой, голодная, и ловит себя на мысли: другими глазами смотришь нынче на встречных мужчин, не как на героев, кажется, вокруг бродят трупы. И каждому мысленно говоришь: выживи. Дома Валечка болен. Отец на дежурстве в другом лазарете, коллега его помер. Надо засесть за письмо.
Валечку снова подвело слабое место – желёзки и горло. Простывал на стройке. Но больше в цехах «Гном-Рона» ему десятничать не придется. Валя сестре рассказал, здания четырех цехов промышленной зоны достроены, но словно того и ждали власти: нынче дошел слух о предстоящей национализации завода. Французов настойчиво попросили на выход, русскому управляющему Бочинскому намекнули на нежелательность жалоб и опротестования. На месте совместного русско-французского авиазавода вырастет российский завод имени Петра Петровича Шмидта.
Из Школы десятников нынче сформировали Курсы земельных улучшений. Хорошо не упразднили вовсе. Без Даламанова старых преподавателей разогнали, хотя и он, возможно, не отстоял бы. Слушателями теперь становились в основном увечные воины и направленные с заводов по путевке рабочие. Дух самой Школы, когда всякий десятник знал, что в любом городе, где оказался впервые, ему будет оказана помощь местным десятником, выпускником московской Школы, пусть даже незнакомым, такой дух ушел. Пришли иные порядки. Ничего не останется родным, теплым, чистым. До всего дотронутся.
Валечке не сиделось, не лежалось, ломило спину и ноги. Накинул сестрин пуховый платок и отправился к ней в комнату.
Женя закинула газеты в сторону, писала под лампой, но, когда брат вошел, отложила письмо.
– Ему? – справился брат.
– Ему.
– А от него есть?
– Нету. А тебе?
– И мне ничего. Женя, знаешь, с чем я к тебе? Мы оказались в новой жизни.
– Вот сейчас разглядел?
– Постой смеяться.
– У тебя жар поднимается? В ночь всегда так. Ты порошки принял?
– Принял. И лепешки Вальда сосал.
Валя в доказательство погремел в кармане пижамы жестяной коробочкой.
– Лепешками Вальда тут не поможешь. По-видимому, дело хуже.
– Постой же, не перебивай, сестра.
– Тебя качает. Ложись тут у меня. Эх, отец лишь утром явится. Как тяжко ему приходится с дежурствами и консультациями на Матросской Тишине. После кончины профессора Брусникина как бы ни осталась клиника бесхозной. Намочить тебе полотенце?
Валечка прилег на диван, не снимая пухового платка, и дал укутать себя одеялом. Дрожь нарастала, должно быть, и вправду поднималась температура. Сестру вызвала кастелянша, быстро зыркнув глазами по комнате. Как уютно у Жени, свет настольной лампы приглушен накинутой косынкой. Блики играют на лице Богоматери в серебряном киоте. Шуршит ветер, застрявший в рамах. И долетают с порога вечные препирательства кастелянши с Женечкой.
– Почему нынче ложку одну дали, да и то оловянную? – упрекает Евгения.
– Лишние снесли на базар, – с поджатыми губами парирует кастелянша.
– Бульонные достаньте, – настаивает Евгения.
– Все снесли. Да и отменили нынче деликатесное и десертное. И бульонное отменили. Радость-то какая, отменили мучение мое. Ведь были ж слезы, какую подавать… не перепутать…
– Зачем же отменять? Я, право, в недоумении. До оловянной ложки дошли.
– Энто вы дошли. А мы и не отходили.
– Как же мне вам объяснить? Чем больше удастся сохранить из прежнего, тем прочнее мы сами сохранимся. Инстинкт спасения бытом, понимаете?
– Ничаво непонятно.
– Экая вы упрямая. А сдается мне, все понимаете.
– Понимаю одно: ложки токма оловянные осталися. Повариха спрашивает, ужин-то куда подавать?
– Отец заночует в клинике, брат болен. А у меня нет аппетита. Ничего не надо, скажите!
Женя вернулась к брату. Валечка ждал:
– Вот что думаю. Тут у нас в Доме трезвости есть изолятор для буйных, а там в городе и стране теперь политизолятор. За три года войны с германцами Россия перестала быть цивилизацией. Больше нет милосердия, нет церкви, нет веры, нет истин. Гуманность презирают. После войны мы вошли в новый обжигающий круг – в революцию. Прошли двойную возгонку, двойное очищение – войной и революцией, но не очистились. Наступил новый круг парадоксов. Создание нового человека. Но оказалось, что люди, как некоторые вещи, не подлежат усовершенствованию. Человек иногда бесчеловечен… бесчеловек… бес-человек. Ходишь, как будто тебя вскрыли отмычкой: насильно, грубо, преступно. Ну, допустим, ты сам потерянный. А они-то рядом ходят – перепуганные. Они с перепугу голосуют «как надо», провожают кого надо цветами, идут на площади, на митинги, на выставки в манежи, говорят девизами и лозунгами. И все от испуга. Потому что боятся, что все то, чего они теперь боятся, и есть правда.
– А нам, что же, подчиниться? Или расторгнуть время? – словно сама у себя спросила Женя.
– Да, да, как точно ты сказала, расторгнуть договор со Временем. Меньшинством быть трудно, но достойно. И как же душе важно говорить правду. От лжи душа запаршивит, от правды – очистится. Души правдивые и лживые друг друга переносить не смогут. Отторгнутся, вот увидишь.
– А ведь большинству живется проще, вольготнее, сытнее. Большинству живется спокойнее, меньшинству – страшнее, так, Валя?
– Так-то так. Но спокойствие теряется у всякого принадлежащего к победившим, когда тот встречается с загнанным в угол, не сдавшимся правдолюбцем. Да встречается не на митинге, не на собрании, не в толпе, а один на один, на квадратном метре доказательности правоты. В поступке, где двое, их смертные бои и происходят. Состязание двух противоположностей. Там ложь корежится под бьющим в лицо светом правды. Там правда видимо и наглядно побеждает ложь.
– Мы с ними разделяем одно Время. Но примкнувший никогда не простит устоявшему своего падения, потому как оно подчеркивает его иудство.
– Верно, верно, сестричка. Чужой стыд за сотворенное ими они приравнивают к слабости или предательству. И стыд тут христианский, не лозунговый. Предательство ведь библейское понятие. Вот им оперируют. А до стыда никак не дойдут. Ты думаешь, я брежу?
– Ты горячишься, но это не горячечный бред. Я очень понимаю тебя. У меня самой закладывается противоречие с новой властью. Оно в бессмысленности ею производимого. Зачем отменили «Модный дом Ламановой»? Зачем памятнику Александру Третьему голову срубили? Мертвому. Валяется голова императора у Храма Христа Спасителя, и зрелище животной радости ее гильотинировавших противно. Впрочем, Валечка, трудные разговоры не облегчат твоего состояния. Попробуй уснуть, я схожу за молоком да липовым медом. И поищу коменданта, пора дом и двор закрывать. Старший ординатор увел отужинавших наверх, на вечерние процедуры. Слышишь, в гостиной тихо? Наверное, и шахматы опять разбросаны. Пойду.
– Посиди со мной, – брат ласково смотрел на сестру.
Женя присела на край дивана, потрогала лоб Вали: огненный. Валечка поцеловал ее руку и, прижавшись щекой к руке, закрыл глаза. Женя ждала, когда задремлет, смотрела в глаза Богородицы, в полутьме комнаты лишь Те глаза и видны над притушенной лампой. Не тиф ли? Теперь всюду тиф и холера. Просить за брата, как за себя, как за дитя, как за мать когда-то. И даже сильнее… А потом ждать и глядеть, как за окном синева переходит в черноту. Тьма пригвождает к месту. Окаменяет. Но даже в окружающей тьме человек не должен терять решимости. Даже во тьме ему стоит сделать шаг в свидетельство о Боге. И мучиться, сомневаться: может, не так просила. Вот бы утром от него услыхать: иди спать, отпустило.
Валя уснул, дышал нехорошо, шумно. Не попросить ли старшего ординатора посмотреть его? Да будить брата жалко. Женя, притушив ламповый свет, прошла из докторской половины в общую гостиную. Здесь лишь рояль не тронут, инструмент запрещено открывать пациентам без разрешения. Шахматы разбросаны. Карточки от лото и пузатые бочонки не собраны. Стулья будто ушли в пляс и не вернулись в ровные ряды хоровода за овальным столом. Едва прибралась, как на пороге явился комендант.
– Евгения Арсеньевна, что-то доктора нет, закрывать ли?
– Закрывайте. Папа на Матросской Тишине заночует.
– Ох, совсем наш доктор с ног сбился… Пожалуй, закрою, раз не ждем никого. А то разные личности вокруг бродят. Подозрительные. Сопрут чаво ни то.
– Ну, в психбольницу-то не сунутся, кому охота.
– И то правда. Монастырские свои воротчики на запор с час назад, как теменеть начало. Так я пошел на обход… Будьте покойны.
Женя стала спускаться за чаем для Валечки, да и самой испить бы на ночь с сухариком, голодно. Сверху на лестницу проникал яркий свет, слышались голоса дежурного персонала, пациенты не улеглись. Снизу из кухонного полуподвала раздавался уютный стук тарелок, кухарка мыла посуду после ужина. И отчего-то тревожно защемило сердце. Казалось бы, брат спит, отец в безопасности, что же? Не распознав своей тревоги, спускалась, подобрав юбки, на ступенях темень. А сердце с каждым шагом: ух, ух, скок, скок в солнечное сплетение.
В кухне идиллическая картинка: повариха у лоханки, но весь слух ее обращен к фигуре в темном углу. За столом сидит, подперев щеку и блаженно улыбаясь, кастелянша. Так благостно обычно глядят на ребенка, которого потчуют кашей, или на долгожданного гостя.
– Папа?
Фигура распрямилась, от стола пролегла к подолу юбки длинная тень, и Женечка увидела знакомые смеющиеся глаза.
– Боже мой, Родион, вы ли?
А Тулубьев склонился к ее рукам, целуя попеременно. Вдруг метнулся на два шага назад, из обшлага френча достал букетик сырых цветов, анемонов.
– Это вам, Евгения Арсеньевна. Незатейливый, но что смог…
Кухарка с кастеляншей жадно пялились на сцену встречи: как девушка поднесла цветы к лицу, как офицер не отпускал ее руку; кухарка, кажется, даже всплакнула.