Пришел всему конец.
Всему.
Конец.
И настало безмолвие Небес на земле.
Ожидали конца ужаса и наступления лучших времен.
И вот ужас сменился другим ужасом, а лучшее отступило до времени.
Доктор ходил между палатных коек и внимательно вглядывался в лица своих пациентов. Старался говорить доходчиво, убедительно, с паузами. А получалось сбивчиво и невнятно.
Большевики власть взяли.
Сплошная воробьиная ночь, после которой странно тихо на улицах. Нет привычных городских звуков. Как будто вата в ушах. Люди молчаливо и бесшумно пробегают мимо друг друга. Оглоушило.
Должно быть, Кто-то Огромный, Невмещаемый в понимание человека, прощал до времени. Сетовал: опять самодовольные подняли нечаянную радость с дороги и не поблагодарили, знаковую встречу назвали случайностью, чудо приняли за должное. Говорят, мы счастья не знаем, а сами окунаются с головою в счастье непризнаваемое.
Велика ныне неразбериха. Велика по масштабам. Каковы расстояния, такова и неразбериха. Наша очередь быть распятыми. Мы не все знаем о мире. Предложено посмотреть до Конца. Все новые и новые люди совершают старые ошибки. Некоторые фигуры знакомых наглядно сереют. Вот ведь странно, были людьми с голубыми глазами, красными губами, алым сердцем. И вдруг густо сереют. От серого до черноты всего-то с полтона. Доктор Вепринцев недоумевал, неужто прежняя жизнь с ее трудностями, с ее драмой и трагедиями – была спячкой?
Война шла, революция пронеслась, что грядет? Смерть всегда наступает внезапно. Смерть всегда получает свое или с эхом ружейного залпа, или с отчаяньем, влитом в вино. Людям проще всего винить своего Бога. Это виноват вон Тот, с иконы.
Большевики власть взяли. Но ведь установлению большевизма расстояния не помешали? Послушайте, братцы, политики пускай играются, наживаясь на простодушии. Простого человека пускай не трогают. Больного не трогают. Врачующего не трогают. Не втягивают, не вовлекают. Дело возведенное пускай не рушат, убийцы света. У нас и без того тяготы, не оскотиниться бы, не стать зверем в наступившей тьме. Время ложное пришло, время доносов, победы цинизма и подлости. Время торжества людей с торричелевой пустотой внутри. Не твое время. И кажется, ты вычеркнут, ты за горизонтом судьбы.
Доктор, обращаясь не во внутрь Дома трезвости, но к миру большому, недоумевал: от хорошего ищут ли плохое? И там, в большом мире, словно все поголовно нездоровы. Всей страной заболели? Вирус. Несогласные, не поддавшиеся болезни, не инфицированные, выдворены – спаслись, стало быть? Значит, оставшемуся нужно выживать самому. Нужно выждать приход здорового времени. Нужно дожить до времен спасения. Кто-то должен говорить правду, как недужному подавать стакан воды.
Послушайте, а ведь потом про нас станут болтать, что жили мы плохо. Это мы-то дурно жили? Купол над нами всегда был. В обычные дни его защиту не видим. А в Рождество, на Пасху, на Троицу замечаешь вдруг небесную кровлю, над тобой возведенную. Наша прошлая жизнь, отмененная ныне, не так страшна, как эта наступившая эра «свободы, справедливости и равноправия». Как бы теперь прошлой жизнью ни пугали, как бы ее ни обругивали и как бы ни оболгали, помните, та жизнь была неплоха, не всем справедлива, но неплоха.
Большевики власть взяли. А разве плохо мы жили? По указу Николая Первого создали физическую обсерваторию. Ежедневно наблюдали состояние погоды. Царскосельскую железную дорогу еще при Пушкине выстроили. Почитай, больше пятидесяти лет как связали Москву-матушку с Петербургом, за сутки по «железке» добраться можно было, пока не установили на дороге большевистский порядок. При Алексееве, градоначальнике из староверов, завели в Москве насосные станции и пустили водичку до каждого дома. До каждого! Канализацию провели, скотобойни вывели на окраину, вонь ушла. Алексеев восемь лет в градоначальниках служил, а от жалования городского головы отказывался. Двенадцать тысяч рублей в год помножить на восемь лет… А вот Крестовские башни-близнецы он выстроил на собственные сбережения, ни копейки на них из казны не взяв. А ведь лишь Алексееву антиквар Третьяков доверил коллекцию городу передать, устроить первую городскую картинную галерею. Землю под Музей изящных искусств выделили и ведь выстроили музей, вот государь упраздненный на открытии ленту разрезал. А про Алексеева байка ходила, собирал он по купечеству денежку то ли на психбольницу, то ли на ливневку для Москвы. А купечество-то народ зажимистый, не спешили мошной трясти. Говорят градоначальнику, в ноги бухнись, дадим те денег. И бухнулся прилюдно. Получил на больницу и на ливневку. Правда, может, через то и погибель нашел. Душевнобольной пристрелил его.
В городе бесплатные читальни открывали, вот хоть на Сретенке морозовскую возьмите. В Астраханской губернии, в Калмыкии улусские сельские школы учили грамоте русских и калмыков, как мальчиков, так и девочек. Полторы тысячи, почитай, детишек за год получали там первоначальное образование. И это не сейчас в семнадцатом году, нет, бросьте, это все на памяти лежит. Еще от своего деда знал, будто в Елизаветпольской губернии зажиточный оброчный крестьянин каменный дом выстроил рядом с каменной усадьбой своего благодетеля да в благодарность за благосклонность небес отлил колокол для городской церкви. Выкупился всей семьей. Случайные такие знания я вам привожу, нестройные, из разных широт былой нашей жизни. Потому как голова трещит от несправедливости, подтасовок и передергиваний. Хорошее было!
По ком ликуете нынче, братцы? Вы ослеплены и под фугу на дудочке идете на сеанс отрезания ушей, чтобы не только не видеть, но и не слышать. А обоняние-то у вас осталось? Нюхайте, нюхайте, братцы. Ихняя свобода народов скверно пахнет. Вы обманываетесь, вслед за разрушителями присваивая мир одним себе. А как же несогласным быть? Самоизничтожиться?
Большевики власть взяли. И у вас хотят забрать вашу землю, предлагая завоевать чужие земли. Нынешняя жизнь – великое искушение возможностями. И вот ты, получивший надел земли, ночную вазу из барского дома и право орать на митингах, стоишь обольщенный и отягченный несколькими смертными грехами вдобавок к прежде нажитым грехам пьянства или разврата. И называешься свободным гражданином свободной страны.
Незабвенный «знаток жизни» старший ординатор Тюри прежде говаривал о восстановлении человека. Чем-то покоя не давала та мысль, теперь ясно открылась. Восстанавливать человека? Стало быть, вы человека сперва разрушите, низведете, а потом восстанавливать станете? Какого рожна? Ах, вот они – те самые новые-новые люди, новее новых людей Чернышевского. Реформаторы-колоссы, масштабники, замещающие естественные права на липовые свободы, заменяющие милосердие потребностью завоевывать, частное ставящие в пику общественному, двор в пику целине. Вероятно, благодаря ниспровергателям появились и лишние люди, ненужные люди, опрокинутые, отмененные, люди-предатели, люди-материал, люди-мясо.
Большевики власть взяли. Что им ваши болезни? Они мировую революцию раздувают, не до поноса. С проказой сами боритесь. Больное сознание нынче в моде. Они изберут тут среди вас комячейку, издадут резолюцию, науськают и станут требовать исполнения. И если вы, дорогие мои, забудете то добро, что давал вам тутошний персонал, если отречетесь от правил здравомыслия, обречете себя на гибель. Мир рухнет, Дом трезвости рухнет. И солнца так и не выйдет ни одного. Сплошная воробьиная ночь. Будете биться грудками об стены, как обезумевшие, потерявшие ориентиры воробьи, и падать замертво.
На койке слева доктор подоткнул край свесившегося одеяла. Раскрыл стеклянные двери палаты и вышел. Пациенты не аплодировали ему. Они спали. По коридору он шел как денщик, схоронивший своего офицера, сподвижника по военным кампаниям, или как старая нянька, вырастившая три поколения дома, шаркая галошами на слоновьих ногах, когда никакая обувка кроме галош не налезает. Дежурная сестра проводила спину доктора жалостливым взглядом и долго слушала удаляющиеся шаги вниз по лестнице с лиственничным орнаментом на перилах.
Из кухни на лестницу долетают споры. Визгливый голос кастелянши и вялый Евгении.
– Грязной картошку-то кто ж чистить?
– Я мыла.
– Дай-ка сюда. Не мыла ни че.
– Я мыла!
– Вона, в земли!
– Мыла!
– Да рази ж так моють? Эх, ты, теха…
– Невыносимо ваше недоверие. Вам картошка важнее чувств.
– Чувства не сваришь. На межделях обучу тя картошку мыть. Ну вот, обиделась… А на че?
Раздосадованная Евгения прошла в двух шагах и отца на лестнице не заметила. Не в удивление, нынче перебои с электричеством и Дом трезвости чаще погружен во тьму, можно ноги переломать. Доктор послушал булькающий звук тонущих в чанах с водой клубней. Кастелянша чистила умело, одну за другой бросала. Теперь картошка основной продукт питания на Преображенском. В радость подсказка коменданта заготовить картофель в достаточном количестве. Достаточном для чего? Ежели дело так пойдет в молодой советской республике, непрошенно свалившейся на головы, что картошка останется единственным средством пропитания, а пациенты будут прибывать, то запаса не хватит и до середины зимы. Доктор постоял у перил, слушая бульканье и глядя вниз, в полутьму кухонного подвала. Прежде так навязчиво не пахло кухней, теперь же во всем Доме трезвости стоит запах гнилой картошки и квашеной капусты, отчего? Словно разлагающий дух «красного времени» и сюда проник, где персонал изо всех сил пытается поддерживать гигиену, распорядок и режим. Постоял, недоумевая, и задумчиво побрел вслед за Евгенией на свою половину. Из кухни доносилось, как ни в чем не бывало, благостное старушечье пение:
В островах охотник цельный день гулявает,
Яму счастья не-ету – эх, сам себе ругавает.
Как яму бы-ы-ыть, счастье заслужить, заслужить?
Нельзя быть яму весё-яламу, что зверь не бяжить…
Столь ошеломляющих, переломных событий со страной не мог бы предугадать даже самый мощный визионер, что же говорить об обычном человеке. Хотя Филипп Удов не считал себя обычным, не каждому удается взмыть в небо, попасть в газеты или получить приглашение сняться в фильме. Но недавно произошедшие два события в его собственной судьбе на время заслонили происходящее вокруг.
Москва резко переменилась: из барствующей в нервическую. Течение обыденной жизни на грани паники. Событийность, смена настроений, шли с такой скоростью, что казалось, прежде не знали токов жизни и лишь с началом 1917-го вынужденно ощутили их на вкус. В начале года антивоенные манифестации с плакатами «Долой войну!», потом Путиловский закрыли из-за стачек и митингов, начались бессрочные забастовки. В Петрограде ввели хлебные карточки, Москва ужаснулась и судорожно принялась скупать хлеб, создались перебои. Дума бурлила. Военные перекладывали всякие, большие и малые, решения на Главнокомандующего, саботируя работу. Император смешался, спешно выехал в Могилев, в ставку, оставив столицу, чем, похоже, совершил роковую ошибку. Дела империи шли из рук вон, а газетные новости устаревали, едва выйдя. Каждая из них пригвождала читавшего до того времени, пока не выходила следующая новость, разгромнее предыдущей.
Возможно, вся кутерьма закрутилась с убийства Распутина. Подобного неспокойного, истеричного празднования Нового года, как с 1916-го на 1917-й, и не вспомнить. Столь громкое дело в канун праздника потрясло Петербург, рты раскрыли в Москве и провинции. Слухи винили в преступлении членов императорской фамилии: князя Дмитрия, Ирину Романову, а также и ее супруга Феликса Юсупова. Верилось легко, разбираться недосуг. Февральская революция, манифест об отречении царя, за пять дней отречение двух царей, безмолвие пятнадцати Великих князей, не вступившихся за родственника-монарха, арест Николая Второго в Царском Селе, бесовщина с временщиками, кереновщина, взрывы на железной дороге, захваты типографий, потом всюду слова «советы», «Троцкий», «Ленин», картавая речь над толпою. Восстание юнкеров, побеги на простынях, расстрелы у Петропавловки, сотни жертв. Император – в Тоболе, немцы – в Риге. Есть отчего потерять голову.
Итогом всему понимание: большевики взяли власть. Факт. Запрещенные с революции 1905 года подпольщики нынче верховодят заместо монаршей династии. Кого держаться: советов, Думы, дворянства? И все же одно за другим, два события, затрагивающие личную жизнь, отвернули Филиппа от поглощения новостей. Первое произошло в аэроклубе, куда он сумел под конец 1916 года устроиться на ставку инструктора. Инструктору необязательно самому взмывать в небо, охотнее он брался за обучение рулировать по летному полю и чтение лекций о воздухоплавании. Собственный страх высоты тщательно скрывал от новичков, уча тех на земле, на списанной технике и тренажерах. Пилоты осваивали теорию, матчасть, путевые карты и воздушные маршруты, все, чему когда-то обучался он сам. Жалованье инструктора курса небольшое, но стабильное. Главное, служба в авиаотряде давала защиту от попадания в мобилизационный план. Армия имела двойной комплект военных летчиков и страдала лишь от нехватки аппаратов. «Охотники» вступить в воздухоплавательный флот с некоторых пор призывались лишь при наличии собственного летательного аппарата. Филипп радовался: и с этой стороны безопасно, своего аэроплана у него нет.
Но в связи с боевыми потерями на фронтах ситуация изменилась, и к третьему году войны остро понадобился людской ресурс: пилоты. Пока конкретно ему – инструктору Удову – не поступал приписной лист, но авиаотряд аэроклуба поставлен на учет и в случае острой необходимости может быть направлен в действующую армию. Выпускникам курса обещали звание прапорщиков. Дела на фронте шли неважно, война затягивалась. Первые ее причины и цели размылись со временем, и вместо них возникали сомнения, вопросы о бессмысленности тянуть и о сроках окончания. Прикрепление аэроклуба к армии произвело на Филиппа сильное впечатление, а паспорта, позволяющего выезд за границу, так и не оказалось на руках.
На авиазаводе «Гром-Рон» дела шли куда лучше, французы заключили контракт с русским военным ведомством на поставку ста двигателей ежегодно. Но долгое время плутовка Зося водила за нос, лишь раздавая обещания помочь с паспортом. Виделись они теперь редко и в основном на летном поле; Бочинская продолжала полеты, объезжая то «Фарман», то «Вуазен», то «Моран», каждый раз рискуя и после приземления вызывая восхищение у всего летного состава отряда огнеславцев, а у него самого – вызывая зависть и ненависть своим триумфом и ажитацией толпы. С Зосей не пройдут шуточки для простушек: хочешь, я научу тебя летать? Положение с отсутствием паспорта и причислением аэроклуба к военному ведомству не оставляло в безопасности.
Покою и в галдарейках не найти. В доме разразился скандал, чему способствовала новая карьера Удова-среднего по почтовому ведомству. В конце 1917-го Корнея Гаврилыча избрали в комитет почтово-телеграфного округа Рязано-Уральской железной дороги. Почтовое отделение принадлежало теперь Наркомпочтелю, который запрещал другим органам советской власти вмешиваться в почтовые дела и стал единственным органом управления почтой обновленной страны. А выдвинуться Удов сумел во время бойкота старослужащих. Корней Гаврилыч подсуетился, решил, чего жалованье терять не с руки – бойкотирующим простой не оплачивается, да предложил свои услуги комиссару. Заимев новую должность и встав на службе выше прошлых своих начальников, Корней Гаврилыч и в доме решил поменять существующее положение. Негоже члену комитета сносить притеснения папаши.
Удовы пока питались сносно, на старых запасах, да Гаврила Макеич нынче приспособился за пользующуюся спросом работу брать провиантом. В доме то и дело появлялись новинки: американские консервы, немецкие галеты, французский кофе. Но как появлялись, так и исчезали. Папаша припрятывал на черный день, строго отпуская невестке провизию по утвержденному меню и согласовывая разблюдовку. На Сорокопослушницу собрались в один час к обеду со столовым вином и водочкой, небывалое в последнее время дело. И Корней Гаврилыч, возбужденный внутренней решимостью на слом домостроя, начал говорить о перспективах почтового ведомства в рабоче-крестьянском государстве, о скором введении бесплатной отправки писем и почтовых открыток, об упразднении платных марок, об идеях устранения должностей почт-директоров и работе почтовых ведомств на энтузиазме и классовом самосознании.
Гаврила Макеич нюхом чувствовал, не к добру нынешняя «демократия» сына. Да к тому же, что за резкие кульбиты, не стоило ли обождать, не соваться в комитетчики; власть-то – однодневка, гляди, прежние вернутся, не зря вон старослужащие бойкоты объявляют, а революционера Керенского и след простыл. Рухнет оно, энто рабоче-крестьянское предприятие, если уж монархия трехсотлетняя рухнула.
– Идеи – это где-то там. А у нас тут бытие, кушать все хотят, – подал Гаврила Макеич решающий голос, желая прекратить крамолу.
– Ну от чего же-с, идеи бытию не мешают. Или вы, папаша, сызнова столом попрекаете? Так мы можем и не столоваться больше у вас. Можем отделиться.
Мать Филиппа замерла над гороховым супом с волокнами копченой конины. Филипп продолжал невозмутимо вылавливать мясо в тарелке, думая о плотных грудях Зоси, с которой вчера посетил меблированные комнаты; хороша стерва, имеет над ним власть.
– И кто же эти «мы»? – Металлическая оскомина в голосе папаши не предвещала доброй развязки.
– Мы – это я и супруга моя.
Папаша, не собираясь пропускать случаи брожения и шатаний, облизал ложку и отложил в сторону.
– Ты ежели отделяться решился, милости просим. А более ни с кем тута воду не баламуть.
– Нет, уж позвольте, старая жизнь вдребезги! – Удов-средний снял синие сатиновые нарукавники, в которых сводил дома отчет, и будто для собственной уверенности закатал рукава рубашки до локтя, оголив жилистые руки.
На эти его руки, с набухшими венами, уставились остальные за семейным столом: не придушить ли хочет?
– Что же ты намерен ломать? – Гаврила Макеич отшвырнул в сторону салфетку, словно она стесняла его, а не слова сына. – На что ты способен? Построил ли дом? Семью? Карьеру? Сватал тебя я. В почтовом ведомстве место сыскал я. Моллюск, банкрот, букашка.
– Ныне-то я без вас, папаша, в люди выбился. Новое время несет человеку свободу. И посредственный становится значимым. Вы уж нас освободите! Хватит, поцарствовали.
– Какой свободы хочешь? На все четыре! Долой! Она за тобой побежить из дому? Или Филиппка? Ну-ка спроси, спроси…
Филипп с матерью есть перестали. Мать уставилась в пятно на скатерти. Филипп усмехался: ему даже забавно наблюдать за неожиданной схваткой: веселый обедец. Некую замалчиваемость и груз отношений он всегда ощущал в доме, как туманные клубы пара в узкой кухне, но неужто выяснится тайный вопрос прозаично за гороховым супом?..
– Ей скажу, так и пойдет за мужем, а сын… – отец обратился к Филиппу, – ну, Финичек, что скажешь?
Не давая тому ответить, встревает папаша с выпученными глазами и багровым лицом:
– Чего ж раньше не приказал ей? Имеешь на нее влияние?
Теперь Удов-средний перебил, выпив залпом стопку водки и не дав папаше продолжить, завершил.
– Может, и букашка я, моллюск, не пошел против, смалодушничал. За то корю всю жизнь, за то в ноги ей броситься готов. Мучаете вы нас, сколько лет и мне она жена, и вам. Измололи жизнь, истолкли в прах. И живете, радуетесь без зазрения.
Мать обронила ложку в тарелку, и на скатерти новый узор расцвел. Филиппу разговор перестал казаться забавным. То, что «висело» в воздухе и подразумевалось, стало явным между ними четверыми и, если скрытное казалось допустимым, то же самое, открывшись, приобрело статус неприемлемого.
– Зачем, вы, отец, разлагаете себя на самокритику? Легче, легче к себе относитесь, – вступил Филипп, думая ослышался, полагая унять обоих спорщиков. Хотя на мать глаз поднять не мог.
– Сын, я поражаюсь во все стороны, как же смогу относиться легче, когда вот так… он… Она не воспротивилась… молодая была… И я подчинялся… Средств не было, крова не было. Что мне оставалось, раешничать идти? Слабину дал. Но теперь-то… Чуешь, чем пахнет?
– Горохом, – откликнулся Филипп.
– Свободой! Теперь могу получить жилье от комитета, нынче в Москве много пустующих квартир, элемент буржуазный выбыл, заселяйся на выбор. Мне вот квартиру твоего профессора предлагали, в семь комнат. Ну все-то не отдадут, а три-четыре занять можно.
– Даламанова? Метафизично, – у Филиппа волосы на затылке зашевелились. Давно слыхал, съехал профессор из Москвы, но чтоб вот так запросто вселиться в апартаменты руководителя самой известной в городе Школы десятников – и предположить не мог. У Филиппа в голове возникло безвоздушное пространство, как на высоте двадцати верст от земли; в голову шли непонятные словечки.
– Напилси ты нынче, иди проспись, – вкрадчиво произнес папаша, заметив, обстановка не в его пользу складывается. День признаний мог навредить семейному делу. Лучше сбавить накал, а после продумать, как наказать Корнейку за бунт.
Но Корней Гаврилыч настроен решительно, тем более что страшные слова произнесены. И отступления быть не может: низвергнуть правителя с трона, добиться отречения, а может, и ссылки. Корней Гаврилыч принял стопку на душу и обратился к жене и сыну:
– Ну, что вы оба, как? С новым миром? Или с папашей в старом?
Филипп отвечал неизвестно кому и неизвестно зачем:
– Перманентно.
Мать не отрывала взгляда от скатерти в пятнах.
Гаврила Макеич прикрикнул на нее:
– Ну, отвечай супружнику твоему!
Мать вцепилась пальцами в бахрому скатерти, прошептала:
– С вами я. С сыном.
Гаврила Макеич победоносно оглядел всех за столом, опрокинул стопку и занюхал коркой черного хлеба.
– Ты же хотела освободиться. Со мной соглашалась. Предательница! Дважды предала. И тогда, как я в поездке… Дура, он нарочно меня отправлял. И теперь ты… А ведь если б не ты, не сын… Как колос в пустом поле… – Корней Гаврилыч вскочил, обронив стул свой. Замахнулся. Но руку и в кулак не сжал, спрятал за спину.
Гаврила Макеич взялся ставить точку, пока победа не ушла из рук.
– А что тебе сын-то? Чего к Филипке взываешь? Не твой он. Ну-ка, скажи!
Голос папаши налился злой силы, как туча за окном, закрывшая разом свет в окошке столовой. И снова все уставились на мать, заплетавшую бахрому скатерти в косички. Мать прошелестела губами, как сухой лист на подоконнике:
– Сын.
– Чей?
– Не твой.
– Чей?!
– Ихний. Папашин.