Витавшая в воздухе 1914 года всеобщая одухотворенность, священное единение, упоенность войной рассеялись, осев пеплом в сердцах и душах к году 1916-му.
Дом трезвости жил деятельной ежедневной жизнью, но при том общая оцепенелость и подавленность росли ото дня в день. То и дело приходилось унимать чьи-то слезы и ссоры, у персонала кого-то отпевали, а кто-то и без вести пропадал. В глаза бросалось нарастающее количество белого и красного цвета: забинтованные конечности направленных на восстановление в больницу раненых с проступающей на бинтах кровцой. Доктор Вепринцев утешал себя осознанием, что главное все-таки происходит, движется, приближает развязку, а лучшее все-таки наступит. И каждый добредет до собственного долженствующего конца. Всем выпишут подорожную. Никто безбилетником не останется.
Арсений Акимович полюбил заходить в палаты к унтерам. Унтера неминуемо шли на поправку, кто быстрее, кто медленнее, и вечерами обсуждали возвращение на фронт. В Доме трезвости уход им обеспечили преотличнейший, лучше, чем в профильном по ранению госпитале неподалеку, в Лефортове. Лефортовская лечебница для военных переполнена и едва справляется с наплывом калеченных. Доктору нравилось не то чтобы толковать с унтерами сводки или слушать окопные байки, а, главное, видеть здоровые глаза, без чертовщины в зрачках. Унтера, повидавшие в боях всякое, казались при том свободными от психопатии, разлагающей умы и души некоторых гражданских. В городских собраниях, на митингах, в театрах, в городской бане – всюду ощущалось состояние самоподзавода, истеричности и излишней экзальтации.
«Уксусников» выписали. Но поступали новенькие с разного характера травмами. За покушения на собственное тело их признавали душевнобольными и развозили по психиатрическим лечебницам. Так на Преображенский Камер-Коллежский попали двое с обширными гнойными поражениями кожи: один сумел ввести себе под кожу карбоновую кислоту, другой – постное масло. Третьего доставили с опухолью груди, оказалось, втирал в грудь табак. Попадались и неопытные симулянты, разгонявшие сердце настойками и отварами; как действие отвара заканчивалось, сердце приходило в обычный ритм. Перед доктором вставала проблема: уведомлять полицию и армейский комиссариат о «выздоровлении» таких пациентов или скрывать подобные факты. Лишних сношений с инстанциями он не любил. Но и бесконечно держать притворщиков на довольствии не имел права. Как правило, намекал на добровольный уход из больницы. Таких «бегунов» потом разыскивали или делали вид, что разыскивают. Но их не становилось меньше, и в Доме трезвости все новые «увечные» звались «уксусниками». Некоторыми нынче и тюремное заключение принималось за благо, лишь бы на фронт не попасть.
Из «стареньких» в Доме трезвости с начала войны остались трое: Поэт, Метранпаж и Черепахов. Первым оставил лечебницу Чуйко по прозвищу Солдат. Он рвался в армию, не скрывал, что уйдет. Усиленные меры по охране здания и двора не принесли результата. В записке кривым почерком выведено: «Родину иду защищать. Пить не буду. Доктора не вините. Планида у меня такая». Вслед за ним исчез Ямщиков, незаметно, грозовой ночью, не оставив записок или объяснений на словах. За неделю до того объявились его односельчане, с виду ломовики, навещали два дня подряд, шушукались в сенях и на крыльце, поскольку далее комендант их не пущал. Ямщиков исчез вместе с казенной простыней и наволочкой, куда, должно быть, сложил свой скарб и продукты из кухни, каких не досчиталась утром кухарка. Пациента Календарёва неожиданно забрали в семью, под домашнее наблюдение. На радостях тот записал в собственный бумажный календарь новый праздник – «Памятный день высвобождения из плена психички на Преображенском валу».
Менее остальных «стареньких» вызывал опасения в душевном нездоровье Метранпаж. Он часто заглядывал на докторскую половину вести задушевные беседы, хвалил Дом трезвости, персонал, божился более в рот капли не брать, собирался креститься, токмо не выбрал между молоканами и хлыстами. Метранпажу стали пуще доверять, отпуская его в монастырь поглазеть на службу и в город. Из монастыря он возвращался умиротворенным, из города – возбужденным, рассказывал, как навещал свое бывшее место службы на улице Девятой Роты – типографию мануфактурщика Горбунова. Уходить в «мир» не хотел, но в планы закладывал-таки возможность возвращения на место наборщика. Он-то как раз на войну не рвался и приставал ко всем с предложением повредить ему барабанные перепонки. Комендант, устав от приставаний, обещал для верности отрубить ему конечность, с таким-то увечьем точно в солдаты не забреют. Метранпаж обижался и объяснял, что наборщику без конечностей никак нельзя.
Не стремился в солдаты и Поэт. Тот убеждал окружающих, что родину необязательно защищать на поле боя, писал патриотические стихи и воззвания. Поэт хвастал, что в последнее время открыл в себе визионерские способности, грозил всем «убийцам» карой небесной, предрекал Дому трезвости падение, как Риму, и всем, кто пробегал мимо, предлагал предугадать будущее.
– А все-таки вы выйдете за меня, Евгения Арсеньевна, – подкарауливал он дочь доктора.
– Пиита я недостойна, – парировала та, на бегу справляясь с испугом.
Поэт, убежденный в своем грандиозе, давно не скрывал влюбленности в дочку доктора и никуда не собирался деваться из Дома трезвости, где проживает его ненареченная невеста. Поэт требовал выписать ему сильные очки, слабовидящих не берут на фронт.
Самым сложным из старых пациентов по-прежнему оставался Черепахов. Но и тот радовал; в поведении его наметился крен в сторону нормальности, трезвости сознания. Доктор радовался заметной адекватности движений и реакций больного, да и глазам, в которых появилась печаль. Черепахов, как и прежде, ни с кем не говорил, помимо коротких, отрывистых фраз в бытовом общении. Иногда он писал, подолгу выводя печатными буквами два-три слова. Те записки доктор хранил у себя, никому не показывая. Именно по двум случаям: Черепахова и пациента по фамилии Бесфамильный и по прозвищу Зуммер он обращался в клинику на Матросскую Тишину к самому профессору Брусникину. У Зуммера чередовались две стадии состояния; в мирной стадии он воровал что ни попадя и припрятывал, в острой – кидался на «уксусников». И в таких эксцессах еще до прихода персонала буйного Зуммера скручивали унтера.
В профессорском кабинете на Матросской Тишине тогда едва утихли страсти после поимки Бомочки – внука-подростка. Бома сбежал на фронт, пойман на железной дороге и доставлен к деду под конвоем. Профессор Брусникин, знавший историю болезни пациента Черепахова, алкоголизм которого задолго до попадания в Дом трезвости отягощен приемом опиумных средств, высказал доктору Вепринцеву свои большие сомнения в возможности полного излечения. Он даже описываемым изменениям не верил и обещался после препровождения провинившегося внука в отчий дом навестить лечебницу на Преображенском Камер-Коллежском, чтобы лично убедиться в достигнутом прогрессе. Обещался подумать над дальнейшей реабилитацией больного, исходя из новейших программ психиатрического восстановления личности, с которыми ознакомился на недавнем симпозиуме в Париже. В отношении пациента Бесфамильного беспокоила неснижаемая острота состояния, в котором он поступил на лечение в Дом трезвости. Тот чаще остальных выкидывал кунштюки. То и дело из спален или столовой доносился ор: «Расстрелять всех! Всех к стенке!» Пациент Зуммер строчил из пулемета, нажимал гашетку до отказа, издавая отрывистые звуки-щелчки до пены изо рта, до того, что рядом не оставалось никого «в живых». Другие пациенты разбегались от стрекотания пулеметной ленты, а персонал никак не мог отыскать «гашетку» на измученном лживом теле.
Иногда у доктора прокрадывалась мысль, что в стенах психиатрической клиники атмосфера более здравая, чем за ее стенами, где люди словно разом обезумели, проникшись войной, полюбив смерть, правда, не свою, а чужую. Разговоры с унтерами об устройстве русской армии, утешения сиротеющего персонала, прием новых «уклонистов» настойчиво вовлекали его в ту жизнь, которой он бежал. Доктор прятался от войны за профессию, но война его догоняла. И не одними крестами на кителях фронтовиков-прохожих, не белым марлевым цветом с красными брызгами, но и вопрошающими глазами тех редко встречающихся ему людей, что давно, как и он, догадались о Большом Обмане, подтасовке патриотизма, бессмысленности войны, ее кровожадности и бесплодности, о ее Большой Крови. Испытующие глаза дочери, племянника и его друга – Тулубьева, вопрошали у старшего: как же вы допустили-то, как решились пойти против Бога? И если Жене и Валентину он знал, что отвечать, то на немые вопросы и молчаливый, срезающий взгляд Тулубьева ответить старому доктору было нечего.
Родион Тулубьев после встречи с Евгенией в квартире Даламановых в Дом трезвости ни ногой. Боялся, она окончательно прогонит, оборвет последнее из возможного. Стыдился своей ненужной, неловкой правдивости. Клял себя за неуклюжесть в той ситуации, а верни назад, снова не удержал бы стихийного признания. С Апостолом Петром они встречались у Руин под Арсенальной башней, от Итальянского грота гуляли Александровским садом, выходили к набережной. Гранитные берега помогали думать, не допускали лжи и легкости настроения, давали для разговора настрой суровый, хладнокровный, разворачивающий к сути событий, от которых Москва упорно отгораживалась, занимаясь ими, но не возводя в единственно насущные. Родиону нетраурность города претила. Но не в его духе клеймить, кликать беду на головы глупцов, недальновидных или ловкачей. Не в его правилах призывать аэропланы с бомбами на дома беспечных мирян, привыкших за два года к сводкам с фронтов, в 1916 году ощущающих войну, как нечто злое, но происходящее не с ними, где-то далеко. Кого не спроси, всякий ответит: мы против войны, господа; всякий отстранится. Но, смотришь, тот же «невоинственный» входит в патриотическое общество «Вольный земский союз интендантства», на благотворительных вечерах собирает пожертвования для фронта и поставляет в армию скобяной товар. Мелочь, подковка, не порох же, не селитра, не пули. В собственных глазах такой господин растет, делая якобы благое дело и не задумываясь, что питает войну, умерщвляя с ее помощью мир.
С Валечкой велись долгие разговоры над водами Москвы-реки и радовало понимание, слитность мыслей. Валентин делился мыслями о совершеннейшей для себя невозможности воевать, возникшей в его неудачном детском кадетстве и укрепившейся в коротком вояже в действующую армию. Но Валечка мучился даже своей службой на заводе по изготовлению авиационных моторов, где исполнял обыденные десятницкие обязанности, а все же не есть ли и то работа на всеобщую гибель? Не есть ли и он сам убийца света?
Их долгие прогулки по набережной, откровенные признания в своих сомнениях обоим давали осмысленность, ощущение живости душ и собственного «я» в атмосфере кровожадных лозунгов и насаждения оголтелой патриотичности, когда не кричавший во сне «Все для фронта! Все для победы!» легко мог бы стать изгоем, а то и предателем.
Разговоры разговорами, отпуск неминуемо подходил к концу, а Родион так и не выбрался в Зарайск, хотя от Москвы рукою подать. Но редкие материны письма с рассказами о домашней обстановке, продаже семейного дела вовсе не способствовали приближению встречи. Оставшиеся лошадки распроданы зятем по невыгодности их содержания, отцово дело пошло прахом. Мать в гости не зовет, племянник здравствует, сестра благополучна в замужестве, невиданный пример растворения одного человека в другом. Отпуск подходит к концу, и остается закрыть квартиру Даламановых, оставив ключи надежному дворнику, и возвращаться в расположение, туда, где прежде зачислен в мертвецы.
Когда на южном бруствере крепости Осовец вся первая инженерная рота стрелковой дивизии вдруг разом начала чихать, задыхаться, ловить ртом воздух, заходиться в кашле, растирать слезы по закопченным лицам, мгновенно стало ясно: их травят. Среди бойцов, захлебывающихся рвотой, прошелестело от одного к другому легкое, невесомое, доводящее до удушья слово: газ, газ. Что делалось в то же время на северном бруствере и в центре крепости, южная сторона не знала. Но неприятель усилил артобстрел из осадных мортир, от которого хотелось зарыться головами в песок двуногими страусами. Сотрясалась твердь, в воздух взлетали деревья, кто тут устоит?
Бывают в жизни моменты, когда с людьми даже медлительными и терпеливыми случаются повороты непредвиденного поведения. И чаще всего той разворотной, неостановимой, решающей дело силой становится несправедливость такого накала, что не пережить. Несправедливость изгоняет обреченность, поднимает со дна души кипящую злость. И, бывает, тщедушный человек бросается на заведомо мощнее себя, а проигрывающее в силе подразделение вдруг на истощении воли вступает в бой с превосходящим его в несколько раз противником. Оглохший от непрерывного разрыва снарядов, свиста пуль, задыхавшийся от спазма в груди, умирающий воин бросается вперед и с неосмысленным, но животным, физическим напором: сдохни и ты, отравитель, несется на недюжинной силе мщения. И побеждает или гибнет в порыве наивысшей отваги.
Когда стих артобстрел, и неприятель двинулся на Осовец «коробками» батальонов пехотинцев, в полный рост и в полной уверенности маршевого прохода в мертвую крепость, когда стало видно, что попытка обороняющих атаковать захлебывается из-за узкого лаза в своем же проволочном ограждении, Родион приподнялся на банкете и, с банкета встав на колено, перевалился на верх земляного бруствера. Ротмистр что-то кричал в спину, кто-то предостерегающе махал справа. Но из-за слез и «тумана» в глазах не разобрать. Пули тихонько попискивали рядом, сбивая в пыль сухую землицу. Четыре широких шага-прыжка, и с ножницами для разрезания он оказался у «колючки». Несколько нервных неточных движений, и лаз существенно расширен. В спину толкает дружное ротное «ура!», справа в руках знаменщика вздымается полковое знамя, и вот уже впереди стройные «коробки» смешались, разрушились от вида несущихся на них с перекошенными, обожженными лицами, замотанными тряпьем, и в заблеванной форме «мертвецов». Родион успел увидеть, как неприятель бежит врассыпную. Но в следующий миг свирепый, разрушительный грохот в ушах. Вздыбленную землю перед ногами и переломленное пополам древко по правую руку заметил одновременно.
Сухой лист карябал кожу лба. Человек точно не знал, березовый или ольховый. Он не мог открыть глаз, не мог убрать лист с лица. Он не знал, сейчас день или ночь. Ветер шевелил волосы на макушке. Вспененный чернозем плотной массой лежал на туловище, лице и руках, давил грудь. Правой ноги он не чувствовал, вместо нее будто вставлен кол, а ступне левой холодно, как если бы он был босиком. Мысль: где же сапог сменила другая – чем дышать? А зачем в могиле дышать? Мертвые не дышат. Здесь совсем темно, совсем тихо. Век не поднять, во рту земля. Значит, вот так умирают люди? Но он не помнит, как умирал, как его хоронили. Была ли панихида? Приезжала ли на похороны мать? А она, милая девочка с пшеничными локонами, целовала его в лоб? Здесь ледяной мрак. Здесь слышны глухие голоса из других могил. Кажется, один голос женский и мужские голоса. О чем говорят те покойники? Спросить их, сейчас день или ночь? Но он мертв, как и те мертвецы рядом, зачем ему время? Почему же тогда сухой лист царапает кожу лба? Почему в волосах путается ветер? Дрожь на ступне означает, что он не потерял себя, дрожь означает жизнь! Мертвые не чувствуют дрожи. Дышать все тяжелее, не выплюнуть землю изо рта, не закричать. Вот так уходит из тебя жизнь…
Кто-то задел его голую ногу, больно. Он не может позвать на помощь, подать знак. Он может издать стон и пошевелить пальцами. Через толщу чернозема долетел женский крик, и земля на груди заколыхалась, должно быть, чьи-то руки стали разгребать комья. Но он того не видел, он умирал.
В палате после операции ему рассказали, что санитары из врачебно-питательного отряда несли раненого на носилках. В темноте сестра милосердия запнулась о его ступню, торчащую из земли, она упала, на нее рухнул раненый с носилок. Обнаружилось, мертв. А торчащая из-под насыпи нога шевелила пальцами. Засыпанного откопали и доставили в полевой госпиталь. А крепость они тогда отстояли.
В части сперва зачислили его в «пропавшие без вести», спустя долгое время счастливо выяснилось: жив. Большой фронт на полторы тысячи верст, большая неразбериха. После полевого госпиталя отправлен в дивизионный, а затем – в тыловой. Оттуда через три месяца, прихрамывающий, с палочкой прибыл на марциальный курорт в Олонецкую губернию. Лечебные ванны и прочие процедуры восстановили его со временем так, что палочка при ходьбе не понадобилась, он почти перестал прихрамывать, лишь шрам на бедре и редкие судороги гребенчатой мышцы напоминали о ранении. Долго сохранялся надсадный кашель. Вернуться в свою часть не получалось, ушли далеко. Он догонял с кавалерийским полком. А догнав своих в Буковине и снова приписавшись к части, узнал о награждении серебряным Георгиевским крестом и двухнедельным отпуском.
О произошедшем Родион скупо и бегло рассказал Валентину, взяв с того слово молчать. Сам в день отъезда одет по форме, на груди серебряный «Егорий» с муаровой лентой. Война обострила его чувства, лишила сантиментов, но не жалости. Война выпрямила взгляд, научила не отворачиваться от «неудобного». Война обидела его, как никто никогда не смог бы обидеть. Война убила его мир, где лошади мирно паслись в лугах, а не заходились кровавой пеной, таская орудия.
Оба торопились выговориться, когда выпадет свидеться снова? И все же самым тревожащим Родион с Валентином не поделился: схождением и разрывом с Женей. А Валентин не рассказал, как комиссованный из армии со справкой о негодности вернулся на свою вакацию в «Гном-Роне». Филиппу предложили рассчитаться, чтобы на его место принять какого-то калеку. Удов вынужден взять расчет, но винил в своих неудачах Петрова, как и в подделке справки и самого плоскостопия. Зося передала, что Удов устроился инструктором в авиационный отряд «Огнеслава» в надежде избежать отправки на фронт, поскольку «огнеславцы» обучают пилотов для армии.
Тулубьев чувствовал: Валентин недоговаривает, но выпытывать не хотел. Валечка и вправду не мог выложить всю подоплеку охлаждения с Удовым, поскольку подробности касались сестры. Он хорошо помнил сестрины слезы в день ее именин. Те слезы пролегли между ним и Филиппом. Родион и Валентин прощались смущенные не растерянным теплом друг к другу, понятно раньше – студиозиусы, а нынче распорядитель-десятник на крупном строительстве и унтер-офицер, фронтовик, нынче они – мужчины, подмятые чувством долга, и вдруг смущаются как мальчики-гимназисты.
– Значит, едешь?.. – мямлил Валечка.
– Другого не дано. Солдатушки из инженерной роты… побратимы, – даже говоря о серьезном, Родион смеялся глазами. – Писать не обещаю.
– А тебе куда писать? – с надеждой вскинул глаза Валя.
– На фронт, Тулубьеву. Да не надо, скоро вернусь.
– Адрес Дома трезвости ты знаешь. Дом крепко стоит на месте. А скоро ли кончите?
– К концу идет. Месяца за два кончим.
При их расставании ненавязчиво присутствовала Москва, она противилась подступающей осени и более прочего интересовалась прогнозами погоды. «Метеорологический вестник» в военное время не выходил, синоптика приписана к военной тайне. Городская физическая обсерватория по-прежнему разрабатывала методы заблаговременности, запускала воздушных змеев с приборами и аэростаты, но на нужды армии, не города. Москвичи держались за привычный комфорт городской жизни и упрямо ожидали жаркий август, а за ним и «бабье лето», планировали выезды к морю на «бархатный сезон», между делом, читая вести с фронта. Прощаться в городе, кроме Вальки, не с кем. И на память взять нечего. Разве голос и слова: «Раздень с меня рубашку». Ехать, ехать, воевать, жить и знать одно: главное приближается, а лучшее наступит.