К книге
Голое полеЧасть вторая. «После». 1915–1922. 1916. Чашка на блюдце
77%
Часть вторая. «После». 1915–1922. 1916. Чашка на блюдце
41

Нет никакой войны. О чем трубят выпуски вечерних и утренних газет, какая война? Город живет прежней жизнью. Улицы и дома живут прежней жизнью. Портретов царя несравнимо меньше, чем два года назад. Тогда их выставляли на каждом балконе. Ни митингов, ни манифестаций. «Модный дом Ламановой» готовит показ нового прет-а-порте. К «Мартьянычу» зазывают особыми пряными фуа-гра и парфе из гусиной печени. Рыбные ряды ломятся от корюшки, барабульки, кефали, карася, карпа, тунца, семги, стерляди. Омуль и белуга в дефиците, но достать можно. Театральные тумбы вещают о премьерах. Иллюзионы и кафешантаны сверкают иллюминацией, не ведая траура. Мальчишки-глашатаи раздают билетики на голубиные гонки. Фланирующие пешеходы обсуждают скачки на ипподроме, где все повышают ставки. В городской зверинец приглашают зевак. Люди пьют, жрут и совокупляются – настоящий зверинец без вольеров.

Вот и Москва; как медленно приближаемы наши желания, говорил себе Родион Тулубьев. В первый же день по приезду, едва отмывшись и сменив «вшивую» поездную одежду, он бродил по центру знакомыми улицами и, наглядевшись, направился к Вепринцевым. Быстро ходить не получалось: задыхался и прихрамывал. На Преображенском валу встретил его монастырский колокол: раз, два, три… В Доме трезвости застал всех: доктора, его дочь и Валентина. Гостя тормошили, не знали куда усадить, чем угостить. Поднялась суматоха. Кастелянша затребовала у кухарки праздничный обед, как-никак «спаситель» ее с хронту живым возвернулся.

Постепенно все разбрелись по своим делам. Женя и Родион остались наедине в столовой доктора. Девушка подпирала рукой голову и пристально разглядывала лицо гостя: изменился, точнее, возмужал, огрубел. Ямочка на подбородке углубилась, утратив детскую милую особенность, сам же подбородок будто окреп. Желваки перекатываются. Волевой бугор скулы. Русые волосы потемнели, или так кажется из-за короткой армейской стрижки. Ему идут узкие усы, правда, добавляют возраста. Смешливые глаза мрачнее, срезающий взгляд. Не личико юноши-десятника; игры со смертью будто опрокинули его лицо. Новое в нем привлекает и настораживает. Словно он стал старше ее лет на десять разом и знает недосягаемое ей. И то знание дает ему право возобладания и признание его правоты. Мало кому так к лицу военная форма.

За окном слышался сердитый баритон коменданта и лай бродячей собаки, которую тот никак не мог выгнать со двора. В форточку свищет, но нет сил встать и прикрыть. В дверях бесшумно появляется и пропадает голова в кудельках, кастелянша любопытствует происходящим. Воздух как будто отяжелел молчанием. Руки бесцельно крутят чашку и фарфор чуть поскрипывает под пальцами. Почему его глаза смеются? Почему смущают ее? Он смотрит чуть исподлобья, чуть уйдя в себя. Они оба ушли в себя, в свои воспоминания друг о друге. Но его взгляд целомудрен, без пошлости и настойчивости взгляда тех, других глаз, которые прежде с любопытством искали ее реакции от нарочного прикосновения ноги под столом.

Родион осторожно вынул чашку из рук Жени, должно быть, опасаясь: расколет, порежется, так впилась… Пальцы его прохладны и настоятельны. Чашка звякает, встает на блюдце. Ее руки могут поспорить в тонкости с фарфором, она знает, что у нее красивые, «музыкальные» руки. Какая чушь в голове, это от смущения. В форточке все тише и тише лай собаки. По-прежнему дует.

Тулубьев тоже оглядывал Женю. Похорошела, локоны ее отросли. Вот она напротив, та – из его сновидений, переходящая из сна в сон. Женщина сдержанная, опасливая, от которой подспудно идет волнующий внутренний жар. Женщина – не пустельга, а создание духовной сосредоточенности. Женщина из тех, каких, встретив, не отпускают. Все так же хороша, чуть серьезнее взгляд. Новая морщинка над бровью в форме чайки, будто жизнь заставляет чаще изумляться. Волосы цвета спелой пшеницы, чуть подобранные лоскутом. Затянувшееся молчание – из тех, что запоминаются крепче разговоров. Надо что-то говорить, интересоваться из вежливости, а не хочется. Хочется снова держать ее пальцы в своих. Но чашка стоит на блюдце.

Женя первой прервала паузу и, пока не вернулся брат, принялась расспрашивать, почему не писал, подчистую ли высвободился из-под военной обязанности, не был ли ранен, пришлось ли стрелять или идти в рукопашную. Родион отвечал: «Я не убивал людей. Что вы, Женечка, я отсидел два года в тылу. Инженерные части не пускают на передовую». Она слегка разочаровалась. Ждала от него героических историй. Вдруг рассмеялась своей наивности.

– Вспомнилось, как за вашей высокой фигурой по саду гуськом ходят рабочие… И я звала вас зазнайкой.

– Их поразили мои слова, что лестницы хранятся лежа. И как колер мешать. Простых вещей не знали.

– Папа тогда с ног сбился. Мы едва въехали в дом. А ножницы помните?

Оба рассмеялись. Но снова не преодолена неловкость, снова повисла пауза. Куда-то делись слова. А едва вернулся брат, Женя с облегчением ушла распорядиться, чтоб подавали.

Наедине Тулубьев признался Валентину: «Был под Белостоком. При штабах не служил. В окопах. Укрепительные сооружения возводили. Крепость Осовец, слыхал?» «Да как же, “Атака мертвецов”! Так ты там?!» «Травленый газом». «Хлорпикрин?» «Хлор с бромом. Я убивал людей, Валя. Пулей, штыком, руками». Валя дернул головой: «На фронте и не убивать, как же. Расскажешь?» «Нет».

И не было времени спросить у Валентина, почему его сестра еще в отцовом доме. Не замужем? Или муж на фронте? Все время на людях, все время кто-то приходил поздороваться, на воина поглазеть. Хорошо, что Георгиевский крест упрятал в нагрудный карман, чего людей в Доме трезвости смущать, но форму на штатскую одежду сменять не стал. Не вмещался он нынче в штатскую, узка штатская сейчас его духу, а военная приросла к коже. Как будто смерть штатских проходит, а на военных останавливается.

За обедом, долгим и шумным, где собрались помимо Вепринцевых и ординаторы, и медсестры, и комендант, и кастелянша, говорить о тяготах службы не пришлось. Родион заметил недоуменные взгляды: кажется, он слишком жадно ел. Не объяснишь, то не от голода, но сформировалась фронтовая привычка не тянуть за едой, неизвестно, сколько спокойных минут тебе выпадет. Сам же смотрел на чистые лица вокруг и думал: дома, совсем как дома. Стены рапсово-песочного колера, миленькие обои с васильками, рояль в гостиной, где в Рождество ставили с комендантом елку, шахматный столик, скатерти вышиты галунным крестом. Давно не ел на скатертях. Как нежны здесь люди, мирные тыловики, и как далеки от понимания катастрофы. Ничего в войне не понимают, каждый день ждут, что завтра кончится. А он, он сам, давно ли заделался понимающим? Воюет, а всего военного не любит.

– Где же вы, дорогой Тулубьев, пропадали? – Доктор радовался большому застолью.

– В Олонецких землях. На курорте марциальные[48] ванны принимал.

– Так как там?

– Все ванны принимают. Всем отпускаются разводные по преимуществу.

– Нет, дядя о войне. Привык? – Валентин буквально пожирал глазами друга.

– К войне нельзя привыкать.

– Как к плохой погоде?

– Как к дурной смерти. Внезапной. Глупой.

– Верно, верно, голубчик Тулубьев, как это верно, господа. Война – не часть быта или будней. Война надрез и скальпель одновременно, война и бомба, и воронка, война – ткань, затрещавшая не по шву, а поперек. Как к такому привыкнешь?

Доктор радовался обществу.

– А у нас тут привыкли, даже, кажется, полюбили войну, – вступила в разговор Женя, – по-казенному смотрят, без восторгов или страха первых дней.

– Полюбить войну невозможно, – Родион во второй раз с приезда так близко видел ее глаза.

– Но ведь полюбили. Есть те, кому война – их стихия, их настоящая жизнь. А в мире они прозябали, спали. Теперь зажили, – отвечала Женя.

– Чем хороша война, это лишь верностью момента. Решительные дни.

– Да в чем тут верность момента, голубчик Тулубьев? – Доктор искренне недоумевал, Валентин и Евгения читали по лицу Родиона, но там ничего. Скулы в медном загаре, желваки перекатываются. Лицо тяжелое той усталостью, что временами делает молодое лицо старческим.

– А вот в чем. Пошел с радостью, не разобравшись, на волне патриотического подъема… А потом остыл. Да тогда и убедился: всякая война есть гадость. Всякая война против человека. Человек для меня важнее.

– Да, кровь, большая кровь. А что же, голубчик Тулубьев, приходилось и в разведку, и в штыковую? – допытывался Арсений Акимович.

– Уберегло. Школа десятников пригодилась и диплом архитектора. В инженерные войска попал, на оборонительное строительство. Рабочие роты. Это далеко от передовой. Почти в тылу. Казармы ремонтировали.

Сказал скороговоркой, как заученное, и заулыбался, хотите верьте, хотите нет. Все верили. Обнимали. Чокались крюшоном, содовой. Крепких напитков в доме по-прежнему не водилось. Он удивлялся, что «тыловикам» даже в голову не приходит, почему назвал олонецкие «курорты»: отпуск воину дается либо за подвиг, либо по ранению.

– А вы не думайте, вы, голубчик, не думайте, племянник-то мой тоже на войну сходил. Дочь обшила его полностью. Экипировали. Проводили. В церкви отслужили сорокоуст за здравие. Наплакались вдоволь. А он через четверо суток домой возвернулся. Первое же серьезное медобследование не прошел. Плоскостопие. Нарвался, знаете ли, на знающего лекаря.

Валечка виновато смотрел на друга и разводил руками: тыловик, вечный тыловик.

– Нынче со свежей справкой, призыву не подлежит, вот так, голубчик, вот так. А мне не велел, мне запретил вмешиваться, но провидение вмешалось, да-с. А из знакомых пока все живы. Самый близкий из погибших, сын профессора Брусникина с Матросской Тишины. И он сыну не препятствовал, тот «охотником» ушел, добровольно. Хотя, казалось, мог бы, мог… Но вызвался. Теперь у профессора внук-подросток на руках. Да вот ужас-то… кровь. Большая кровь – упрек Богу.

Разошлись за полночь. В ночном городе и вовсе казалось, нет никакой войны – выдумана, и возвращается он из гостей, как прежде бывало. Милое, милое общество чистых людей, участливых и сердечных.

Потом два дня они не видались ни с Валей, ни с Женей, рассказывать подробности про фронт некому. Родион отсыпался, а выспавшись, пустился по делам. Изменившийся новый город днем ощетинился и угрожал бывшему фронтовику, грозился вытеснить, как чуждый, раздражающий элемент. А когда вдруг все-таки припекло и стало необходимо извлечь мучительное из себя, выплеснуть, выхаркать, освободиться, излить душу, стать одним из них – беспечных горожан, то дома в докторской квартире никого не застал. Оставил записку с адресом профессора Даламанова, где теперь остановился. Вездесущая кастелянша обещалась незамедлительно передать цидульку дохторову племяннику.

В огромной и пустой профессорской квартире, где считывался раскардаш и хаос спешного покидания, бродил в раздумьях. Поднимал то одну, то другую вещь. Может, и неверно угадывал место, но ему казалось, так лучше, так правильней. В профессорском кабинете свесившийся с кресла шелковый халат с кистями на поясе и драконом во все левое плечо, как ладонями, рукавами касался паркета. Повесил халат в шкаф. Попавшуюся под ноги шляпную коробку убрал туда же, накрепко прикрыв заскулившие дверцы. Керосиновую лампу с бисерной бахромой переставил с табурета на письменный стол. На окне опустил шторы. С оттоманки на полку переставил распахнутую хрустальную шкатулку, на бархатном дне ее зацепилась одна сережка с рубиновой каплей, как каплей крови на серебре. Второй не нашел. В коробке для хранения часов лежали одни, повертел в руках: мужские, Longines, Швейцария, циферблат в форме бочонка. Коробку с часами водрузил рядом с хрустальной шкатулкой. Кабинетный звонок молчал. Казалось, через восстановленный порядок можно вернуть прежний уклад жизни, вернуть самих хозяев.

Даламановы уехали внезапно, вынужденно оставив Школу десятников, дом, город. С фронта вернулся профессорский сын, списан вчистую. Но тут не до счастья. Какое счастье от вида калеки. Лицо молодого человека изуродовано шрапнелью и нету кисти руки. Прежде вид калик перехожих на деревяшках с колесиками, должно быть, вызывал у профессора чувство мимолетной жалости, кинуть монету из экипажа. А тут впору сыну на паперть и выставлять культяпку. Горе уравняло профессоров и нищих. Равновесие несправедливости. Но нет, профессор не смирился, не хотел в люмпены, не сдался, поспешил вывезти сына на лечение в Швейцарию. Авось выпадет не дать потерять зрение и сделать хороший протез кисти. Сколько их таких, освободившихся от войны, будет? Радуются поначалу: не надо в окопы обратно, лежи себе на койке с белой простынею. А потом и лежать не в силах; не хватает человеку свободного движения и органа чувства, которое имел прежде. А всего хватает лишь тем, что получили свой последний надел земли, не всегда родной, чаще заморской, за какую воевать их вывели. А на что та землица воину? Ему своей не хватало? Ну вот теперь завоеватель империй ляжет в ямку два на полтора и задумается навечно: на кой черт его сюда принесло.

Дверной звонок заставил вздрогнуть, стряхнуть думы. И как обрадовался Валькиному приходу! Теперь тут и прислуги нет, чтоб отворить. Торопился, путаясь в чужих замках. В дверях на сквозном свету окон парадной стояла Женечка. Одна. Она молча прошла, не раздеваясь, присела вполоборота на козетку в гостиной и оставалась такой родной, такой не забытой, что отошли годы разлуки, как отходят водой дождевые тучи и оставляют стекла прозрачнее прежнего. Не нашел ничего оригинальнее спросить:

– Хорошо ли вам живется?

Она вскинула ресницы.

– А вы пробовали жить среди ненормальных глаз?

И через паузу спокойнее добавила:

– Я стараюсь жить так, будто ничего не происходит ни в Доме трезвости, ни за его стенами. Солнцу на войну все равно. И я пробую. Но это стоит неимоверных усилий.

Обругал себя. Опустился на колени, взял ее руки в свои и лицом уткнулся ей в ладони. Чувствовал: сидит ни жива ни мертва, но рук не высвобождает. И вдруг шепот над его склоненной в мякоть сиреневого муслина головой:

– Простите ли вы меня? Я ведь перед вами виновата.

Он ухнул в эти ее бездонные ладони.

– Могла достаться совсем иной. А теперь такая… Червивая, так кастелянша говорит… Откажетесь, так мне и надо.

Как отказаться? От нее? От мечты? От жизни?!

– Про вас говорит?

– Нет, обо мне она ничего не знает. Послушайте, я прежде видела вас, слышала, а не чувствовала. А теперь…

Сердце стучало: все, она твоя, твоя, сколько ждал тех слов.

Тут у них с Женей дошло до поцелуев, до жара, до судорожного раздевания друг друга, когда оба сильнее всего захотели того, что происходит между мужчиной и женщиной после долгой разлуки.

– Раздень с меня рубашку.

Она совсем не стеснялась.

Не разделяясь, не переставая целоваться, перешли в спальню. У чужой кровати он поднял ее на руки. Хотел кричать, как кричат, дразня эхо в горах – всей грудной клеткой: моя, моя. Но вместо выкрика в самый-самый поступающий момент вдруг сказал: «Я убивал людей, Женя. Не хочу тебе врать». И она отпрянула. Потом наклонилась над ним, хотела пожалеть. Но он почувствовал ее секундную оторопь, отторжение. Жалости не уловил. И не ждал жалости. Но от тех слов «я убивал» в обоих пошел холодный ток по телам. Дыхание их стало замедляться, из громкого, превращаясь в неслышное, пока совсем не успокоилось и не восстановилось.

Родион уселся на чужом белье спиной к девушке. Потом вскочил, прикурил у тумбочки и прошелся до окна. Вцепился в занавеску. Его тощая спина выдавала напряжение: поймет ли она. Возбуждение ушло. На худых ягодицах трепетали тени. На его правом бедре Жене привиделась змейка, спускавшаяся под колено, – шрам, догадалась она. Большой. Вот тебе и тыл, инженер-тыловик, вот и отсиделся. Жалость к нему все-таки захлестнула, до горла добралась, заныли желёзки. Вернулся стыд своей наготы перед мужчиной. Ушли те секунды, когда ничего не стыдно, когда мира нет, ничего нет, кроме жаркого дыхания, упругости тела и света родных глаз. Встать, побороть трезвый стыд, бежать к нему, голому и босому. Замерзнет ведь. Это «замерзнет» вытащило ее из постели, повлекло голую и босую к мужчине. Он потушил папиросу о цветочное кашпо. Оторвал взгляд от ухоженного садика напротив. Родион завернул подошедшую Женю в тюль, как в фату до пят, обнял, привлек к себе.

– Прости. Я не смогу сейчас.

– Молчи-молчи…

Женя прикрыла ладонью его губы. Он целовал подушечки под пальцами. Так и стояли, молча. Она думала, такое к нему чувство – не любовь с первого взгляда, уважение, восхищение, да, может быть… То чувство, что теперь в ней есть, оно пришло исподволь, оно прежде существовало, оно жило в ней, а она его сперва не замечала… потом старалась не замечать… потом не могла не замечать. Счастье непризнаваемое.

– Прости, прости, – Родион лбом терся о ее теплый лоб.

– Ты замерз, – утешала Женя.

– Нет, не потому. Просто я не могу любить женщину, не могу делать детей, когда вспоминаю о тех – мертвых. Они ведь тоже могли иметь женщину, делать детей. А это я их убил. Я.

– Чи, чи, чиии… тихо, тихо. Не говори ничего. Это не ты.

– Не убаюкивай меня. Совесть не убаюкать. Самообман как кессонная болезнь. Удушье.

– Это не ты.

– Я физически не могу совокупляться, входить в твое тело. Мне кажется, происходит момент омертвления, оживления мертвичины. Мы желаем друг друга, а делаем следующего, которого убьют, следующего, которому умирать.

Женя вздрогнула.

– Знал, ты не поймешь. Не бери на себя. Тут не в тебе дело… Дело во мне. Я больше не могу любить. Не смогу любить, так и не полюбив по-настоящему. Само женское тело кажется мне обманом, химерой, наживкой. Ты дрожишь? Замерзла… Давай я отнесу тебя в постель.

Но Женечка развернулась из «фаты» и бросилась собирать одежду по стульям за ширмой. Она быстро одевалась и сдерживала слезы. В сущности, весь его монолог оскорбителен… не может входить в нее… все дело не в нем, в ней… в червивости…

Родион заглянул за ширму. Но девушка непререкаемо выставила вперед ладонь. Вид худого голого мужчины совсем ее отрезвил. Она замерзла до подташнивания, до сведения скул. Натянула чулки, муслиновую юбку и, не застегнув до конца блузу, выскочила из комнаты. Последнее, что видела на бегу, как Родион через голову надевал исподнее, скупыми резкими движениями, зло, в два приема.

Мимоходный ее взгляд ожег безжалостно, потому что застал его в минуту переживания поражения и беспомощности, запутавшегося в горловине гимнастерки. Невозвратный стук двери. Дурак, дурак, упустил ту – ближе какой не бывает, а дальше от какой – невозможно.

Сколько раз в мерзлоте окопов мечтал о первой ночи с любимой женщиной, как желал ее, как представлял тепло ее живота под своим животом, сливовый ее сосок на своих губах, пшеничные ее локоны между своих пальцев. А держа в руках, потерял. Потерял, как и свою Москву. Пока бегал по делам, увидал, Москве на него наплевать с высоты всех семи холмов. Он догадывался, тут не прифронтовой город. Но все же. Так самовлюбленна Москва, так повернута к себе и в себя, что обида грудь вояке разрывает. В глазах встречных калек один вопрос: за что воевали? Нужен ли стране и городу его добровольческий порыв тогда в 1914-м? Не выброшенные ли два года жизни? Выпиленные аккуратненько два бруска из плотной древесины жизни с ее годовыми кольцами. Москва не заметила те окопы, траншеи, блиндажи и гробы. Здесь по-прежнему гуляют «У Мартьяныча», ходят в дома терпимости, ставят на ипподроме и в казино. Здесь идет жизнь удачливых, а под неудачниками подразумеваются те, что попали на фронт. И вот посреди всеобщего светопреставления и вселенского равнодушия у него могло быть свое собственное маленькое муслиновое счастье. Которое теперь вовсе невозможно.

Предыдущая главаГлава 41 из 53Следующая глава