К книге
Голое полеЧасть вторая. «После». 1915–1922. 1915. Двое из троих
74%
Часть вторая. «После». 1915–1922. 1915. Двое из троих
39

Так застраивалась нынче жизнь: фронтовые новости под солянку на первое, под студень на второе, под бисквит на третье. Война под все перемены блюд. С войной свыклись и жили по инерции. Тыл не жил жизнью фронта, фронт лишь о тылах и мечтал.

Который день без солнца. Оставленные солнцем. Теплый день, светлое небо – как награда, как вознаграждение. Но день за днем подряд чернота небесная разбавлена мутно-серой дождевой водицей. Как востребовано человеком солнце, болезненно не хватает света.

Валентин хворал в постели, жар спал, но досаждали припухшие гланды и желёзки. Нездоровье всегда оставляет много времени на размышления. И в те горячечные ночи и теперь, как выздоравливал ослабленный, думал о Тулубьеве, о случайной встрече на перроне вокзала прошлым летом. Вот и следующее лето истончилось. Тогда они с Удовым, не восприняв серьезно, не сменив белых сорочек мирной жизни на гимнастерки, проследовали на юга, на «пленэр». А Тулубьев ушел «охотником»-добровольцем и второй год воюет где-то в инженерных войсках, присылая скупые сведения о себе в случайных открытках. И одна сестра милосердия отпросилась у доктора на фронт. Спешила, боялась, без нее отвоюют; проходя мимо Валентина, на бегу, бросила другой сестрице, меряющей температуру пациенту: мне портянки велели припасать. Валя оборачивается: юная, хорошенькая, встречаются взглядами – все разом понимают. Новое старое слово «портянки». Как в двух разных эпохах, где четко виден разлом: «до» и «после», жизнь с портянками и без.

А тогда, прошлым летом, получился странный отдых, подпорченный тревожными внешними событиями и подспудным ожиданием плохих новостей. Море не приносило безусловного восторга. На партенитской набережной по-прежнему фланировали пары в белом, покачивались ажурные зонтики и шляпки, мягко ступали по нагретому базальту белые штиблеты и парусиновые туфли, но все разговоры сводились к подорожанию, скачку цен, к сомнениям в скорой победе или к критике бездарной политики главнокомандующего. Да и в самом доме Оленевых-Петровых не долго удерживался мир. Мать, поначалу восторженно встретившая сына, племянницу и их друзей, поняв, что Валечка не собирается оставаться в Партените, а по прошествии месяца вновь планирует возвращаться на житье в Москву, заподозрила в заговоре и влиянии на сына эту эмансипе авиатрису. Не только материна копна волос горела красной медью и отдавала всполохами, но и в ее характере жила привычка раздувать пожар по мелочам. Задувать огонь ее нрава умел лишь отец, сыну не под силу.

И Зосе не пришелся по нраву характер хозяйки. А Филипп и Женечка словно не замечали искр назревающего скандала. Хотя Удов оставался подчеркнуто вежлив со всеми тремя дамами, Женечкины счастливые глаза выдавали ее знание особого положения. Так хотелось думать Валентину, впрочем, мысли о фронте, о Родионе Тулубьеве, о возможном конфликте матери и Зоси отвлекали его от разбирательства в чувствах сестры. Но порою даже не разбираясь, кожей чувствуешь напор чужого жара рядом.

Не выждав запланированного срока, через две недели засобирались всей компанией в обратный путь. Мать, кажется, даже вздохнула с облегчением. Так зачастую у одиноких людей и бывает: они всем и вся пеняют на покинутость, а едва обретают постояльцев в своем дому, как тут же мечтают об их отъезде. Расстались внешне мирно, но с большими претензиями друг к другу и даже обидами. Следом за отъезжающими из Партенита в Москву полетело гневное письмо сводному брату о его попустительстве и о непредуведомлении в нависшей над мальчиком опасности: Валентин банально соблазнен женщиной слишком крепкого здоровья, купающейся без шапочки и специальных туфель и даже, кажется, не чуравшейся игры в футбол. Женщиной излишне свободного поведения.

Обратный путь был не столь безмятежен, как путь на море. Поезд держали более обычного на стоянках, даже в первом классе ощущался дискомфорт, перегруженность, суетливость против прежней размеренности и упорядоченности. За происходящее и спросить не с кого – война-с. Зося полна острого критицизма. Филипп казался разочарованным. И лишь брат с сестрою, совершенно того не сознавая, все больше походили друг на друга – одинаково счастливыми глазами. Они не делились причинами перемен и даже особо не замечали их друг в друге. Но лица выдавали хоть сколько внимательному собеседнику то единственно открытое, говорящее о расположенности ко всему миру состояние, которое не удается скрыть и которое бывает в единственный момент жизни – после потери невинности в любви. И верно, море может любого человека сделать счастливым.

А по возвращении в Москву племянник и дочь поставлены доктором Вепринцевым в известность о скором заполнении двадцати коек ранеными. Арсений Акимович подал на высочайшее имя телеграмму о возможности размещения таковых в стенах больницы на Преображенском Камер-Коллежском валу. Первых прибывших фронтовиков – четверых унтер-офицеров – поставили на довольствие сравнительно недавно – почти через год после прошения, то ли клиника на Матросской Тишине повлияла, недовольная, что ее опередили в инициативе, то ли кто-то в верхах засомневался в возможности размещать раненых в больнице для делириков.

В нынешнюю болезнь Валечки сестра по пять раз за день забегает навестить скучливо лежачего и, веселясь, не придавая весу чужой трескотне, передает мнение кастелянши о докторовом племяннике: «он мокрый», стало быть, по-старухиному – малодушный; он из «колокольного разряда», стало быть, из поповского рода. Действительно, по отцовой линии в роду водились священники. По мнению кастелянши и почти всей обслуги Дома трезвости, которая всякую свободную минуту обсуждает новости с фронта по свежим газетам, Валентин Петров – не воин. Он и сам знал про себя – не воин; ему всегда не хватало самоуверенности, амбиций и азарта в драке. Он заранее жалел противника. Потому и умолял мать забрать его из кадетов. Мать колебалась, но обнаруженное плоскостопие сделало свое дело – кадетский корпус распрощался с юношей. И что он малодушен, не признает, может быть, лишь Женя да одна из сестер милосердия, с немодной косой до поясницы, наблюдающая его по поручению доктора. Сейчас явится смазывать ему гланды раствором Люголя и будет сердиться на его детские отговорки.

Солнце так и не снизошло. Из кровати в полусидячей позе виден уголок сада и вдалеке вход на Женский двор монастыря с Львиными воротами. Медлящие пред воротами черные фигурки монашек, склоняющиеся в поклоне. А прямо под окнами Солдат роет яму лопатой с поломанным черенком. Комендант, неодобрительно скрестив руки на груди, наблюдает: кто ж так копает. Вот дядя подошел, в гарусном[45] шарфе и широкополой шляпе. Солдат перестал копать. Что-то сказали друг другу, разошлись. Дядя излишне гуманен с пациентами и персоналом, надо бы быть строже. Но строгость не в чести в роду Петровых-Оленевых-Вепринцевых, им ближе благожелательность и отсутствие рангов; ко всем со вниманием, будь то ямщик, дворник, мальчишка-разносчик. Старуха кастелянша на такое резко отзывается: игрульки.

– Ну что тут наш больной?

Дядя положил на тумбочку возле кровати пачку газет, будто газеты вылечивают от лихорадки и инфлюэнцы.

– Что там происходит? – просипел Валечка.

– Война. В Томской губернии водочный бунт.

– Да нет, в саду.

– В саду пациент Солдат роет яму. Я ему: «Чего роешь, братец?» Он мне: «Могилу». «Кому?» «Себе».

– И вы дозволили? Не гуманно это, дядя.

– Не гуманно запретить. Или вот лопату дать со сломанным черенком – это есть не гуманно. Коменданту поставил на вид. А ты, смотрю, не в духе. Сейчас справлюсь у кухарки насчет солянки. Или тебе бульону с клецками?

– Как же одна деталь, один физический недостаток влияет на судьбу человека. Плоскостопие. И вот я тут, в Доме трезвости, валяюсь в койке. Отказали. Даже не прислали призывной лист. А Тулубьев в окопах.

– Не в призывном пункте судьба решается… Бери выше. А человек – существо стачиваемое, через плоскостопие и подавно.

– Я молился. Просил у Бога вызов в Военный округ.

– Бог неведо́м и недове́дом. За тобой не пойдет. Ты за Ним иди.

– Человек должен отыскать оправдание своей жизни. Вот вы, дядя, отыскали свое оправдание.

– С исторической повинной пойдешь? За всех государев российских в ответе? Долг раздирает? Что тебя мучает, Валентин?

– Мучение не из любви к родине, мучение есть долг перед ней. Мир переделывается, а я тут в постели глотаю гоголь-моголь.

– Глотать-то больно? Ну-ка дай, желёзки-то… ууу… как катушки. С обеих сторон причем. Так что постельный режим продлеваю. А война подождет. Смерть неотменима, Валечка. Успеется. От участи не уклонишься.

– Дядя, войну остановить можно?

– Разумеется. Вся страна прошлым годом на подъеме была. Сейчас, правда, сошел угар, все-таки второй год топчемся, да и по мордасам получили. Вот мир остановить нельзя из-за бессмысленности остановки, а войну можно. Часы остановить можно, а время нельзя. Стоящие часы – бессмысленны.

– Стало быть, если войну остановить – в этом громада смыслов?

– В сущности, все мы живем на кладбище. На одном большом кладбище. Останавливай, не останавливай, а помирать придется. Так клецки? Или солянку сборную?

Дядя прав, смерть неутомима. Пожирает молодое мужское население и никак не поперхнется, не насытится, все кровохаркает. Вот кто-то из святых отцов увещевал, «не беспокойся много о будущем, а благодари Бога о настоящем, доныне благополучен, и это слава Богу». А если беспокойство не о будущем, а о прошлом? Ведь прошлое бесценно. Когда нет в памяти предмета гордости, восхищения, теплоты воспоминания, так и не за что удержаться будет. Не останется ничего. Словно вовсе не жил. Отказ от прошлого – отказ от себя, разве нет?

В Дом трезвости нынешним летом поступили два пациента с критическими ожогами слизистой. Тот и другой приняли большую дозу уксусной эссенции. Врачебный персонал больнички с усердием пытался облегчать им страдания. Не так восприняли отравившихся унтера из комиссованных. Возникли разбирательства с «дезертирами». «Уксусников» и унтеров развели по разным палатам и особо отслеживали их соприкосновения в столовой и на прогулках в саду под монастырской стеной. В историях болезни находились справки о нахождении тех двоих под наблюдением полиции и военного ведомства, как посягавших на самоубийство и уклонистов от призыва. Но шло лечение, шло время, и никто из тех ведомств Дом трезвости не тревожил, казалось, об отравившихся забыли в тыловой неразберихе.

Эх, нету Родьки, сейчас бы у Тулубьева просить совета. Родион хоть и ровесник, а всегда старше, словно с детства взрослый. И он – фронтовик и уж точно для себя решил проклятый вопрос. Удов тут не помощник; прояснилось, они нынче расходятся во многом: в отношениях к женщине, к делу жизни, к войне. Филипп удивил намедни: вслух вдруг позавидовал плоскостопию, по сути, физическому недостатку, и совсем не разделял мучений по поводу выданной другу отсрочки. Похоже, сам Филичка не испытывал угрызений совести, «я войны не развязывал» – твердил он на всякий разговор о фронте. Да и давняя дядина просьба, довоенная, – отказать Удову от дома не способствует скреплению дружбы. Хотя Женя, кажется, счастлива, летает. Но и она временами сникает под грузом вины. И она не развязывала той войны, а вину на себе несет. И тут они с сестрой близки как никогда. Удов над их придавленностью и самобичеванием иронизирует. Ему симптомы коллективной вины не свойственны. А Женечка все «слепует» над лоскутами ткани, из которых шьет маски на фронт, и сомневается: это дело ее способствует жизни или смерти? Миру или продолжению бойни? Может, остановись она шить маски, так и война остановится?! Сестра, как и он сам, как и многие теперь, дорожит воспоминаниями о мирной жизни, которую называли дурной. Глупцы. Взволнованные интеллигентики. Да, теперь все довоенное – бесценно; все делится на «до» и «после», на прошлое настоящее счастье и нынешнее – суррогат.

Зося. Вот у кого можно просить совета. Ее объективность против дядиной родственной субъективности вполне могла бы сослужить ему службу крепкой «мужской» дружбы. Но с Зосей не выстроилось согласие после прошлого партенитского лета, когда казался себе избранным, обласканным солнцем, женщиной, удачей. Но по возвращении в Москву к прежней жизни (нет, конечно, нет, жизнь никогда не бывает прежней, тем более в эпохи войн) все вдруг расстроилось. Зося держала себя отчужденно и холодно. За год у них все-таки произошли две встречи «не на людях», когда она допустила его до себя. Но все там происходило так скомкано, так наспех и так бесчувственно, что ему решительно не подходило. Он видел в тех торопливых совокуплениях равнодушие к себе и такое новое для него, непонятное желание женщины получить животное удовольствие, ну вот, как, например, принять горячую ванну, нежиться в ней, обозревая свое тело, любуясь в зеркалах, возбуждаясь от собственного совершенства и самоудовлетворяясь. Он не хотел быть ванной.

И как бы ни оставалась трезва Зося, совет от нее можно получить прямо противоположный тому, что она думает на самом деле: ерничать, цинично задеть за живое, сверлить буравчиком в слабое место – одна из привычек этой натуры. Первой его женщины. Беспощадной женщины.

Если бы у русской армии все шло благополучно, если бы ход военных действий был успешен, то собственное неучастие стало бы закономерным. Он не претендент на чужие виктории. Но далеко позади взятие крепости в Перемышле, где под сотню тысяч австрияков взяты в плен. Восторги наблюдающей с диванов и оттоманок публики охладил Горлицкий прорыв. Русские тогда увязли в Карпатах. А месяц назад немцы отобрали Перемышль. И теперь в замаячившем поражении каждый тем более должен быть взыскан судьбой. Если не готов делить с родиной победы, то в поражениях он готов брать за нее ручательство.

Стало быть, решать самому, раз совета не у кого просить. Ну разве у Бога. А мы ведь к Богу взываем во всякий момент, когда удобнее нам. По первому требованию чтоб обратил внимание, пришел, простил, помог, помиловал, выслушал. А стоя перед иконами на вечернем или утреннем правиле, не регулярно исполняемом, столько раз замечал в себе рассеянность, столько раз нисходил до мычания, забывая испрашивать прощение за отвлеченность. Стоял в особой раскрытости, распахнутости перед образами и думал о затруднении или неразрешимом деле. И осенило недавно: напрасно обругивал себя и упрекал за рассеянность, сквозь думы земные, отодвигающие молитву, ему подавали решение, подсказывали выход. В те минуты перед иконостасом приходили ответы на бытовое. Не задав вопросов, просто отвлекаясь на свое – человечье – получал советы, житейские подсказки, обретал выход. Да всегда ли слышал? Всегда ли запоминал? Счастлив тот, кто подмечает неприметное.

Какая мешанина в голове, стыдно или не стыдно идти убивать? Все вокруг: газеты, афишные тумбы, лица военных, культяпки калек, недоумевающие глаза дам в трамвае: вы до сих пор в тылу? – красноречиво указывают твой путь. Не упрекают лишь сестра и дядя. И Бог. Доверяй своему Богу: Он дает право уснуть без страха оставленности.

Филипп Удов заглянул после службы в лавку дамского конфекциона. Увидав покупателя у мелодично звякнувшей колокольцем двери и мгновенно оценив его через пенсне, хозяйка с фальшивой улыбкой удалилась за непроницаемые портьеры, откуда тотчас выпорхнула молоденькая брюнетка, туго затянутая в немодный корсет, от чего ее талия казалась ножкой фужера. Филипп долго возился у прилавков, перебирая предложенные ему на подарок вещицы, а сам думал: пригласить девицу на свидание или не приглашать. Он отказался от выбора женских чулок, портмоне, вееров, перчаток. Задержался у полки будуарных статуэток Лансере, тут романтические сценки, буколические пейзажи и особенно хороши фарфоровые лошади разных мастей. Но в конце концов остановился на серебряном ароматничке в виде сердца на серебряной же цепочке. Изящная вещица. Вполне отвечающая его стилю: дорого смотревшийся подарок, но стоящий намного меньше, чем можно предположить. Продавщица нежно щебетала и предлагала послушать запах духов. Промокнула шелковый платочек, грациозно взмахнула им и подала покупателю. Филипп, принимая платок, перехватил худенькую руку и опустил лицо к запястью. Запахло свежестью, не цветочной пыльцой, не пудрами, не маслами, не медом, скорее луговой травой. Что-то неузнаваемое и одновременно знакомое. Он ощущал, как рука продавщицы задрожала, но не отпускал ее запястья. Мох? Древесина? Жимолость? Мускус?

– Вереск! Из серии «Букет Екатерины».

– «Ралле и Ко»?

– Нет, «Эскулап и Меркурий».

– Беру.

Тут он пошел по руке выше, ярко запахло фиалками. А девица и не вырывалась. Так и подмывало узнать, чем пахнут подмышки «цветочницы». Минимум четверть часа ушла на упаковку бархатной малахитовой коробочки в серебристую гофрированную бумагу и далее в серебряный бумажный ларец с ручкой для удобства ношения.

Каждый раз после службы Филипп шел домой пешком. Не из экономии, вполне мог позволить себе извозчика или билет на омнибус, развлекаясь тем, что не платит за проезд. Кому много дано, тому много дозволено. Просто хотелось оттянуть явление галдареек с их скученностью, горластостью и вниманием востривших баб. Все меньше хотелось коротать вечеров в уютном домашнем кругу, где мрачнеет отец, нравоучительствует дед и где мать тиха и безропотна. Правда нынешняя его служба все-таки дала некоторое изменение положения по сравнению с годами «пустого» ученичества. Тогда папаша пенял за «сидение» на его шее, требовал в качестве заработка разводить щенков заморских пород или заняться поставкой в рестораны лягушачьих окорочков – жирных задних лапок, зимой сделаться «елочником», а летом – «арбузником». Мать усадил за изготовление кладбищенских цветов из бархатной бумаги; копеечный товар, да настолько востребованный, что немало приносит. И без того в доме достаток, а узнай кто из приличного общества про характер их приработка, так убытку репутации будет неизмеримо больше прибыли. Однако старика невозможно переубедить, тот вышел из понятий собственного несытого детства и любит повторять, что как сын фурманщика[46], ловца бродячих собак, внук крепостного, сделал невероятный скачок до мещанина, чем очень гордился. Теперь папаша с любопытством и гордостью взглядывает на Филиппку, особенно в дни получки. Эту дату он зазубрил, но ему неизвестен размер оклада Удова-младшего и не укрывает ли тот часть суммы, недодавая в семейный бюджет. Папаша радуется: мальчишка «приземлился», выкинул из головы нелепую идею стать пилотом.

Когда Филипп приводит домой женщин, мать прячется на кухне и наверняка дрожит там, опасаясь неурочного прихода папаши. Но Филипп уверен в себе и лавирует в чужом расписании лучше самого мастера посмертных дел. Единственно кого он не посмел бы привести в галдарейки, это Зосю Бочинскую – счастье его и проклятие. Что, Кривой переулок? – фыркнула бы она. И запрокинув подбородок, разразилась бы издевательским смехом. Жизнь – один большой долгий роман, – утверждает Зося. Подобную бульварщину из уст Зоси слышать странно. Или не странно и это как раз самая ее суть? Он никак не может разгадать Бочинскую; всякий раз, когда, кажется, прибрал к рукам, подчинил себе, та ускользает, оставляя свою змеиную кожу. Они встречаются в меблированных комнатах, соблюдая правила секретности и никогда не появляясь повторно в одном и том же доме; таково требование Зоси.

Валькина сестра несколько старомодна, но не напиться из родника, бьющего рядом, – глупо. Евгения, кажется, имеет расположение к тому, чтобы вступить с ним в брак, даже снисходительно простила спонтанную выходку с обручением. Из таких получаются славные жены, верные и надежные, они растворяются в мужьях, если сумеют совладать со своей гордыней. Она хороша собой, но как же раздражает ее чувство собственного достоинства, о него иной раз ударяешься, как о стекло, какого не заметил на ходу. Встречая недоумевающий взгляд и высокомерно приподнятый подбородок в ответ на неосторожную шутку или сальный анекдотец, весь внутренне подбираешься. И не конфузишься, а досадуешь: как она не к месту тут, моралистка. С Вепринцевой все слишком сложно. Совсем другой женщине хочется подавать пальто. Легкая и свободная в отношениях Бочинская, напротив, вовсе не годится в жены, оскорбится, если при ней произнести слово «добродетель», но почему-то безудержно тянет ее приручить. Не воспользоваться раз-другой, а именно подмять, чтобы она оказывалась у его ног как сучка кинг-чарльз-спаниеля по первому «втю».

Он мог бы давно отойти от семейства Вепринцевых и Петрова, отставить в памяти «старые дружбы» Школы десятников, но оба они с Валентином попали в одну контору – на строительство новых производственных площадей завода «Гном-Рон», сильно повысившего свои мощности и обороты на выпуске авиационных двигателей в военное время. Побоку планы сниматься в фильме, побоку автомобильные гаражи, побоку метропроходчики. Замаячила выгодная позиция, дающая бронь, к тому же через коллег-французов проще получить выездной паспорт. Умчаться в Париж, гулять по Булонскому лесу и на Монмартре кофий пить.

Валентин устроился на авиазавод через Даламанова, но так обставил, что якобы ничуть не просил о протекции. Да кто же поверит, в нынешнем обществе без просьб о протекции не пробиться. Не исключено, способствовала Бочинская. А Валечка давно себя выдал, бледность и смущение при виде Зоси не оставляют сомнений в его чувствах. Удов и сам нанялся туда через Бочинскую, замолвившую о нем словечко перед отцом. Работникам частного завода не полагалась поголовная отсрочка от службы в армии, но в то же время завод, выполняющий заказы по оборонному производству для империи, имел льготы: считаным специальностям давали отсрочку. А на десятников заводского строительства отсрочка не распространялась. Но десятника можно записать на вакацию наладчика линии авиационных двигателей. И такая вакация вдруг открылась. Претендовать на нее могли двое, но получить – один.

Предыдущая главаГлава 39 из 53Следующая глава