Сегодня они оба, не зная того, несли друг другу одну новость: их встречи больше не тайна. Кеке наградила печальным взглядом, мало говорила, но в юной, чуть капризной печали так хороша, что и оскудевающая в зиму степь казалась цветущим оазисом. Родиону про калмычку из нойона по приезду сказал хитро прищуривший глаз Крахмалов. Купец хоть и не одобрял подобных связей, а заднюю мысль имел: а как не устоит архитектор из-за девки-то, вот на руку будет.
Братья упрекнули Кеке в связи с чужаком, грозились поторопить отца выдать сестру замуж. Снова замаячившее сватовство нависало над Кеке тенью несвободы, а приглянувшийся русский все не ехал в степь, забыл свою голубку. Девушка прискакала к их условленному месту – сухому ильменю – ненадолго, лишь рассказать об угрозах братьев. И грусть ее понятна – им не стоит видеться много долгих дней. Две дюжины долгих дней. Нет, столько не видеть его невозможно, пусть будет разлука в дюжину дней. Пусть их не видят вместе. Пусть все о них забудут.
Когда через двенадцать дней Родион снова выбрался к сухому ильменю, в степи рваной парусиной залег снег. Про здешнюю зиму он никогда не смог бы сказать – русская зима. Он знал зиму с пухлыми сугробами, ледяными истуканами и горками, бешеной ездой на санях. Здешняя зима снова всколыхнула притихшую тоску по родным местам: душа запросила снегу. Кеке ждала друга, приехав загодя. И первым его порывом было согреть ее руки, озябшие в ожидании. Он, не слезая с седла, поднес ладонь девушки к губам, дул на пальцы горячим дыханием, распалившись в скачке. А девушка вдруг склонилась к нему, и он близко-близко увидел в узкой прорези глаз прежний жар, не возмущения и протеста, а смущения и призыва. И губы их знакомились, встречаясь, но поцелуй получился недолгим. Бурый вдруг запрядал ушами, заходил на месте, и всадники разъединились, расстались. Кеке, запылавшая ярким румянцем, пришпорила бурого и понеслась с заливчатым смехом прочь от сухого ильменя. А Родион на гнедой, с той же веселой улыбкой, пошел на рысях вслед.
Едва разогнались, как их отделили друг от друга конники с пиками. Трое встали вокруг девушки, четверо преградили путь всаднику на гнедой кобыле. Они кружили на месте, не выпуская гнедую из круга. Кеке крикнула: «Братья. Уходи!». Но конники так грозно смотрели на девушку и на него самого, что пика могла угодить в спину. Он уходить не собирался.
Из троих выделился конник с казацкими лампасами на штанах и нахрапом давил на всадницу, успокаивающую коня под собой. Конник и всадница громко заспорили на своем. Родион по интонации понял, дело принимает серьезный оборот, пытался вырваться из окружения, но те четверо не пускали, пихая гнедую и грозя пиками всаднику. И тут же подхватили сбрую, не давая Родиону управлять лошадью. За своими попытками вырваться он просмотрел, как конник в лампасах выбил девушку из седла, сам соскочил с лошади, уселся на лежащую на земле и несколько раз ударил ее по щекам так, что шапка-буслэч свалилась в сторону и по грязи растоптанного снега рассыпалась коса. Девушка вскрикнула. Родион, срываясь с места, заорал на четверых своих стражников: «Прочь, прочь с дороги». Поднял хлыст над головой. Замахнуться не дали, вырвали. И один из напиравших всадников попытался выбить русского из седла. Кеке на голову нахлобучили шапку, подняли на ноги.
В то же время кто-то из конников заметил в тростнике лисий выводок. Спугнутые лисицы заметались под копытами коней, оказалось, они прятали от человека народившееся потомство – лисят, вылезших из норы, похожих на любопытных щенков с белыми хвостами. Взрослые лисы тявкали, малыши поскуливали. Два воина, хохоча, закружились на лошадях возле норы. Стали, переговариваясь, хороводом гонять тявкающих лисиц и повизгивающих щенков, соревнуясь, кто ловчее подденет пикой метущееся зверье. К охотившимся присоединились еще двое.
И лишь некоторые из конников, не отвлекаясь на забаву, наблюдали, как их старший перевалил девушку через круп своей лошади и сам вскочил в седло. Родион, воспользовавшись суматохой, резво направил гнедую к коннику в лампасах. Но тут же наскочил на копье, больно кольнуло в грудине. Поднялся одобрительный гул. Приветствовали удачливого охотника, который сумел проткнуть щенную лисицу и посадить ее на копье, как на кол. Громко одобряли мастерство собрата. Кеке не сопротивлялась. Тот, что в лампасах, резко свистнул и гаркнул на своих. Все тотчас бросили беснующихся лисиц, сгрудились в один плотный строй и понеслись с места в галоп. Последний конник налетел своей лошадью в бок волнующейся присутствием лис гнедой кобылы, свалив с нее всадника и тут же помчавшись догонять отряд. Родион поднялся с черного вытоптанного круга на белой парусине степи, полез за пазуху, где горело и жгло, и, вытянув руку, увидел ладонь в липкой крови. Надо было подзывать отбежавшую гнедую, лисы с лаем бросались на пешего. Одна лишь щенная лисица бездвижно лежала рыже-серой горкой в снегу и в нее тыкались носами лисята.
Следующие несколько недель Родион провел в постели, отказавшись ехать в Енотай или Бузулук в больницу. В постели встретил переход одного года в другой. Крахмалов привозил из города лекаря. Прописанные порошки и мази, заботливый уход хозяев дома и отменное здоровье обещали вскоре поставить раненого на ноги. Купец своими связями избавил «больного» от визита пристава, сам вызвался разобраться с калмыками, нарушившими негласные условия мирного сосуществования в степи. По итогам выяснений и переговоров отара Крахмалова приросла десятком баранов. Кеке увезли в горы Ергеней, откуда долетела молва: громко, богато и наспех девушку выдали замуж. С того времени архитектор голубку с голубыми глазами и иссиня-черной косой видел лишь во снах. Там во снах калмычка приходила не одна, а с тенью другой девушки, лица которой он не разглядел. Кеке грозила пальчиком и приговаривала: он мой, моей руки просить будет, а ты с другим обручилась, он мой. И хохотала, колокольчики ее смеха долго звучали во снах архитектора, начавшего, по словам купца Крахмалова, новый, тысяча девятьсот четырнадцатый год с глупого, безрассудного схлеста. Лежать и болеть в праздники обидно, а тут в голову лезли мысли о праздничной зимней Москве, о Вальке, редко писавшем письма, о его героическом поступке спасения незнакомого машиниста в загоревшемся паровозе и о собственной бессмысленной, негероической стычке.
– Ну че в окошко-то уставилси? И-ждешь, что ли? Не прискачет она. Сгубил девку, – ерничал Крахмалов.
– Да не пошли бы вы… к чертовой матери, – огрызался больной.
– Ну, вот теперича идет на поправку, не остановишь. Теперь можу спросить с тебя. Ты пошто, архитектор, Прошку-жоха со стройки удалил? Дока-мастер он, знатный плотник.
– Не удалил, а рассчитал вчистую.
– Больно крут. Меня не дождал.
– Вас вечно нету: то на кирпичном заводе обретаетесь, то на селитренных заготовках, то на рисовых чеках. А тут по стройке парша пошла, разложение. И Прошка ваш – жох, вредный коллективу.
– Да чего сотворил-то? – недоумевал купец.
– Пил в черную.
– И че с того?
– Мало вам?
– И не вернешь?
– Вот уеду, возвращайте. Разложения не потерплю.
Крахмалов крякал, но сносил. Казалось даже, ухмылялся криво в ус, вроде как одобряя архитектора за характер.
Зима прошла в планировании строительства школы, в спорах и подготовке чертежей. Весной отправил матери остатки долга, получил письмо с сетованиями «на напрасное и неверное истолкование семейной помощи, что родных своих зазря считает свидетелями его позора, тут вовсе не долг, стало быть и не позор, а одно лишь превратное понимание их поступка, что вылилось в многолетнее отчуждение». А он снова видел материно невнимание к своей отдельности, самостоятельности пути. Невыплаченный долг привел бы его к состоянию подчиненности, тогда как сам он стремился заработать капитал не для бессмысленного обогащения, а для продуманной независимости. Бесчестие – непростительнее допущенной им прежде слабости. А честное слово, данное себе и перед собою выполненное, дает право крепко стоять на ногах и говорить твердым голосом.
Летом 1914-го возвели здание сельской школы-четырехлетки. Потом купец наметил строить корпуса Рыбного заводика, а как три барака возвели, так и лето за середину перевалило. Купец, поиздержавшись на трех стройках подряд, все же заикнулся и о четвертой: нужен селу храм. Уговаривал Тулубьева строить в Кирпичниково церковь. Но Родион на такой подряд ни в какую не рядился. Храмы строить – промысел Божий, стало быть, усмотрение Небес: кому поручить дело. Ему не по силам. Полюбив степь, здешних людей и тутошнюю жизнь, все же почувствовал: наконец потянуло в Москву.
Время блуждания по стройкам, селам и весям выдалось особой полосой. Это время самой что ни на есть настоящей жизни. Может быть, лишь здесь и живут, а жизнь в больших городах – сон, фантасмагория, замена декораций. В селе новости, прежде казавшиеся ошеломительными, воспринимались отстраненно, не всерьез. Недавнее известие о нападении с кинжалом на Распутина безносой полоумной девицы Хионии Гусевой произвело здесь впечатление меньшее, чем воробьиная ночь, когда страшная гроза ливнем и градом погубила урожай на полях и разлучила воробьев, сбившихся с курса, побила их о деревья, стены домов и заборы, словно черт силки расставил. Распутин, той же самой ночью раненый в живот, выжил. Воробьи загибли. Хионию и иеромонаха Илиодора, наущавшего ее на убийство, привлекли к следствию. Мертвых воробьев съели. Над неурожаем погоревали и в кабак пошли. И все то, одно и другое, сделалось на огромном расстоянии, что и глазом не окинуть. Никакого конкорданса[44], Рассея – гигантский «Титаник»… Кстати сказать, говорят, и новость о потоплении самого британского лайнера занимала местные умы на день меньше, чем череда отравлений коровьим пометом в уезде. Приезжая оборотистая мещанка весь 1912 год рекламировала среди крестьян бузулукского уезда изумительное средство от всех болезней живота. Предлагалось набрать сухого помета, взболтать в бутылке с водой и принимать ежедневно. Доверчивых граждан выходили в лазарете, мещанку передали гласному суду. А астраханские купцы братья Мамедовы, поднимавшие затопленные пароходы, изъявили желание поднять «Титаник», если им назовут силу давления воды в месте затопления.
Все-таки в Москву – это домой. Тянет не в бурсу, не в Школу, но к Вальке – Апостолу Петру, к доктору Вепринцеву, к старухе кастелянше, называющей его своим спасителем. Ко всем к ним, близким людям, так ярко, так болезненно напоминающим ему об одной единственной, что переходит из одного его сна в другой, но чье имя перестал произносить. И здесь, в астраханских землях, никто не знает ее имени, не говорит его вслух, словно и женщины той не существует. Обратный путь в восемьдесят верст до «железки» в изматывающем зное с встреченным столбом смерча метров в семь высотою, с чертовщиной летающих метелок качима, пугающих путников пустыни невидимой управляемостью чертовой руки, вынес легче, чем по первопутку, должно быть, привык к здешним жарам. Всю дорогу Родион ждал миража, но не случилось. Вспоминал о прощании с купцом Крахмаловым, о рассказах того про подколозинскую мельницу, кормившую всю округу, о просьбах остаться на следующую зиму. Купцу не объяснишь: тут яблоки на крышу не падают, спать невозможно.
Про Крахмалова думал, вот ведь в купце этом вся типическая Россия: и грешен, и свят, и рачителен, и расточителен. Потом журил себя, зря холоден остался к слезам провожавших хозяев, свыкшихся с постояльцем как с родным сыном, не данным им Богом. Но таков характер, не вывернуть нутро наружу ни перед чужими и ни перед своими. Сердце теплело в мыслях об оставленных за спиной возведенных им зданиях, о пришедших проводить рабочих со стройки, совавших в руки гостинчик на дорогу, говоривших прохожим: «наш кирпиченский архитектор убывает». На «железке» билет взял в первый класс, отбил телеграмму профессору Даламанову о приезде, с его помощью думая решить проблему московского жилья и желая обсудить планы на архитектурное бюро. На то и другое: на собственный угол и собственное дело заимел теперь начальный капитал. Но все теплившиеся мечтания натыкались на образ, женское лицо, портрет, который не поблек, не выцвел, по-прежнему стоял перед глазами в лавандовом свете, как в день расставания, и приближал, и отворачивал от Москвы.
По перрону Павелецкого вокзала, словно соревнуясь прытче обычного за дармовой калач к чаю, носились мальчишки-разносчики. Сидя в купе вагона и глядя на отливающий золотом и серебром флаг в башенке-амфоре на мансарде вокзального купола, Женя Вепринцева наконец упорядочивала мысли, разрозненные, разворошенные сборами, как вещи в ящике комода. В предыдущую неделю квартира доктора Вепринцева превратилась в зал ожидания, где в неожиданных местах на полу и мебели громоздились саквояжи, чемоданы и коробки. В своем партенитском имении их троих: племянницу, сводного брата и сына ждала Валечкина мать. Тетке с нежностью готовили московские гостинцы. Билеты загодя приобрели на первое августа. Но доктор Вепринцев в последний момент наотрез отказался ехать.
После внезапного и так и не разгаданного исчезновения Тюри в больницу на Преображенском валу с Матросской Тишины официально откомандировали нового старшего ординатора. Арсений Акимович свою настороженность к новому помощнику склонен отнести на счет последствий казуса с прежним. Новый, впрочем, неплох, старателен и немногословен, без привычки нести вздор и веселить «балачками» и «быличками». Ему даны подробные указания на время отсутствия Арсения Акимовича. Все бы ничего, но в конце июля сразу у двух пациентов, Черепахова и Поэта, начался кризис. Поэт мучился слуховыми галлюцинациями, нашептывающими, что у него украли гениальное стихотворение. Поэт искал стихотворение по всему Дому трезвости, создавая суету и распространяя чрезвычайную возбудимость. Он утверждал, что впал в нервное расстройство из-за отъезда Евгении Арсеньевны, что у него обострение, что зарежет ее ночью в постели. Причин кризиса у Черепахова добиться составляло большого труда. И доктор просил Валентина сдать один билет в спальном вагоне.
Теперь сидя в купе, Женечка судорожно перебирала в голове: все ли взяли с собой, не оставила ли на виду по рассеянности что неприбранным из женского туалета. Суматоха не вела к собранности, которой она и так особо не обладала. Женя знала за собой, что, как и брат, она из породы чудиков, странных людей. Тех, что с фобиями, что боятся простейших механизмов, лифтов, например, или мясорубки. Из тех, что по полчаса выбирают удобный момент перейти мостовую и попадают в самый неудобный, когда визг тормозящего автомобиля заставляет оглянуться всю улицу. Она из тех, что вечно бьются об острые углы, проливают чай, теряют деньги, роняют иголки, ломают спички, не умея поджечь. Она – нелепица, рассеянная в каждой минуте. Однако обвинения в нормальности ее оскорбляют больше, чем в ненормальности. И лишь в некоторых моментах концентрации жизни она вдруг преображается, стряхивает несобранность, как капли воды с масляной поверхности: когда при ней делается несправедливость, когда на ее глазах унижают бессловесного, когда требуется ее помощь слабому. Тут она ощетинивается, тут вся она сама отчаянность. Не соизмерив сил, не подумав о выгоде или проигрыше, стремглав встревает в случай, в чужую ситуацию. Защищая, забывает о себе, об условностях и правилах. И едва выбравшись из заварухи с разорванным рукавом или подолом, счастливая: спасла, удрал горемыка, вдруг вспоминает, как слаба и беспомощна и некому ей помочь улицу перейти. Кастелянша говорит, бесполезным людям и жить не надо, они ничье счастье составить не могут. Да, ничуть не права ядовитая старуха. Что за каннибализм: сильные и свирепые будут лопать слабых и прямодушных?
Увидев под окном затылок стоящего на перроне брата, очнулась от мыслей о себе. Русые кудри на его шее вились как у Леля: так и тянет протянуть руку, погладить. Брат совершенно не повзрослел, благо что ростом вышел, а так и строен, и румян по-девичьи. Как верно все же сложилось, что тетка забрала его когда-то из кадетских классов. Ну какой из Валечки кадет, какой военный? Домашний мальчик. Сугубо мирный, гражданский. Служить в армии таким – одно терзание живого. Они умереть могут с тоски по дому. Зато душа его – луна без пятен. Как безоглядно он подверг риску свою жизнь, бросившись на помощь незнакомому человеку в горящем паровозе. Вот тебе и не воин, вот тебе и сюсюк. Заходится в румянце от чужого вранья рядом, сам же никогда не врет, даже если ложь во благо. Валечка часто вспыхивает в присутствии Зоси Бочинской; и не понять, от радости или от стыда за те словечки, что иной раз позволяет себе Зося в оценках посторонних людей. В начале июля Бочинская вернулась из Парижа. Узнав о планах Вепринцевых ехать в окуневское имение к морю, тотчас просила разрешения присоединиться, даже дорожную поклажу разбирать не стала, там все новинки нынешнего парижского сезона. Причиной возвращения подруга называла ностальгию по «Огнеславу» и полетам, авиатриса не может долго пребывать на земле, ее стихия – воздух. Но парижский воздух слишком прян, тяжел и плотен. Ей нужен воздух родины, разреженный и свежий. А Жене сдавалось, причина в ином. По рассказам, Пьер во Франции оказался совсем не то, что Пьер в России. Зосю он надолго оставлял запертой в снятых им номерах и забывал выдавать на карманные расходы. Вот тут Женя даже очень понимала подругу. Вынести мужскую скупость женщине свободной духом невозможно.
Локоны на шее Валечки вдруг встрепенулись, и он бросился в толпу. На встречу ему шла с раздраженным лицом, сопровождаемая нагруженным носильщиком Бочинская. Валентин подхватил Зосю под локоть, скомандовал носильщику, куда заносить поклажу. Женечка в тишине купе словно смотрела немую фильму с хаотичными сценками по неизвестному сценарию. Лицо Зоси слегка разгладилось, она что-то отвечала Валентину, оглядываясь. И в тот же момент Женя разглядела пробирающегося к их вагону Удова. Обрадовалась: проводить пришел. Однако и он при вещах. Филипп расплатился с носильщиком и здоровался с Валентином, подсадившим Зосю на первую ступень откидной вагонной лестницы.
Радость первых минут от появления на перроне Удова улеглась и осталось привычное недоумение, возникающее при упоминании его имени в последнее время. Женя давно простила ему тот розыгрыш с обручением. Да, она, возможно, и была бы согласна, не почувствуй шутливости, нарошности сказанного. Но ведь почувствовала. А кому приятно быть потехой в чужих руках? Получив извинения, Женя простила Филиппу ту выходку, но не забыла. Есть вещи, каких с усилием забыть не можешь, так въедливы они в память. И брат, кажется, простил. А вот отец обязал Валентина более не приглашать его товарища-красавца в дом.
В купе шумно вошла Зося. Расположилась на диване напротив, свалив в угол ручную кладь, завесив свою половину окна шторкой. Ее образ: цвета морской волны платье-комбинезон, сколотые в небрежную прическу «саломея» черные пряди и янтарная нить-венок на лбу вызывал интерес у движущихся по коридору пассажиров и провожающих. Зося отвечала на праздное любопытство злыми глазами и с таким резким хлопком задвинула дверь купе, словно очертенела.
Несессер одной вздыбился над мочесником другой, где остывало до поры взятое с собой рукоделие.
– Дорога портит женщину, – серчала Бочинская.
– Тогда зачем же с одной дороги в другую? – недоуменно интересовалась подруга.
– С весны тут и можно жить. А зимой мы будто мертвые. Нет, к морю, к морю.
– И на северах живут люди.
– К черту север. Что за мрачная ткань на тебе, душка Женечка? Зачем из такого шить? Скучно.
– А Тулубьев про это платье когда-то сказал, оно цвета аустерлицкого неба.
– Что?! Да он романтик, пропащий романтик… Романтиком быть неудобно. В случае твоего брата – непрактично и глупо. А смесь практицизма с романтичностью в случае Тулубьева – интрига.
– А про Удова? Ты не находишь, Удову при его романтичной внешности не хватает романтичности в характере?
– А зачем Мефистофелю романтика?
– Ты сегодня зла.
– Я теперь всегда зла. Удов как недальновидный Мельхиор погубит того, кто его полюбит, но сам останется на плаву.
– Читаешь Жорж Санд? Бульварные романы?
– А тебе, душка, изменил вкус. Платье в серых кляксах – дурновкусие.
– Это облака по высокому аустерлицкому небу. Прозрачному, высокому, бесконечному небу.
– Серый цвет тебе не к лицу, душка. А Тулубьев, однако, обладает даром своевременности, – пробормотала Зося, всматриваясь в провожающих через Женечкину половину окна.
Женя обернулась. Внизу под окошком в прибывающей толпе обнимались двое высоких молодых людей, третий чуть в стороне смотрел на них с обезоруживающей улыбкой и усмирял на ветру белокурый чуб.
– Какая выдержанная реакция у тебя! Заторможенная даже. И как раздражает твоя способность вдруг куда-то деваться. Ау! – выкликала подругу Зося. – А он возмужал и вызывает интерес. Смотри, как его загар выгодно отличается от бледности твоего брата. Да, забыла сказать, я пригласила Удова ехать с нами.
Женя сквозь толстое стекло вглядывалась в лицо человека, которого не видела, должно быть, с год. Вспоминала неотправленное письмо с извинениями за резкость и лукавство. Когда женщина отставляет поклонника, сохраняя свою свободу и независимость от его чувства, она слегка жалеет отставленного и выказывает ему повышенное участие. Думала, что приголубит его, утешит, проявит внимание и того достаточно, чтобы он остыл, отошел в сторону и не был настойчив. Но Тулубьев не оставил ей места для жалости, он бросил Москву, выбрав не лучший путь карьеры. И при том дал полную свободу, какую не надо отвоевывать. Виноватость за разрушение чужой жизни не давала Жене покою. А собственно, в чем она виновата? Она хотела жить вокруг радости. Просто жить вокруг радости. Почему же не получается? Почему тот, кто ей по сердцу, поступает дурно и раз за разом разочаровывает? А тот, к кому сердце не расположено, вызывает уважение и даже восхищение? Обидное, раздирающее несовпадение разных душевных устройств.
За спиной у Тулубьева на кожаных ремнях висел увесистый портплед, а в руках газета, какую теперь друзья развернули втроем, что-то горячо обсуждая. Прозвучал отходной свисток, мелькнул красный флажок, провожающие заторопились из вагона, и состав медленно оторвался от перрона. Сошедший с прибывшего поезда Тулубьев теперь махал им, отбывающим. На минуту, на долгую минуту они сошлись с Женечкой глазами, ничего не успев сказать друг другу. Один взгляд. Просительный и простивший.
В мерном покачивании, предвещающем приятное путешествие, молодые люди из соседнего купе решили заглянуть к своим дамам. Женя, глядя в окно на убывающие московские окрестности, рассеянно слушала о газетных новостях, что-то о непродуманном решении бескомпромиссного Тулубьева, о глупом геройстве, об отличии поступка от эпатажа. И застряла в уме реплика Зоси: «Я знала, что с ним этим и кончится». Жене вдруг так захотелось домой, к отцу, в Дом трезвости, где печальный Поэт дарил ей завядшие цветы между страниц книг со стихами. Зачем она уезжает? Но ведь он здесь, он с ней, так рядом, в купе. Но нет сил прямо взглянуть ему в глаза после того объяснения, когда поняла, зачем он зовет ее в меблированные комнаты. И почему-то нет вкуса той радости, вокруг которой хотелось жить.
А по опустевшему перрону к вокзальному вестибюлю под черно-золотисто-серебристым флагом шел человек с портпледом за спиной. Человек видел перед собою лицо девушки в купейном окне. И думал, вот они едут вместе к морю, она и тот, враг его. Нет, враг – сокрушающее слово. Врагом не стал, просто перестал быть другом. Может быть, они венчаны, просто брат ее умолчал. Но зачем, за что судьбе надо столкнуть их на одном перроне в один час? Снова проверить сердце на прочность? Как будет – так будет, как будет – так тому и быть. Им – к югу, ему – на запад, Главное всегда свершается вовремя. И вообще, главное всегда свершается. Руку жгла газета, где на первой странице во всю полосу отпечатано: сегодня, 1 августа 1914 года, Германия, союзник Австро-Венгрии, объявила Российской империи войну.
Война.
Господи.
Война.