К книге
Мордовцев Д. Исторические романы.Даниил Мордовцев Лжедимитрий. XXVIII. «Спи, спи, русская земля!»
39%
Даниил Мордовцев Лжедимитрий. XXVIII. «Спи, спи, русская земля!»
174

Прошёл ещё день. Поляки ликовали. С великой торжественностью и великой пышностью справили они в четверг «боске цяло». Им казалось, что вольная, счастливая, блестящая Польша переселилась в хмурую, холодную, хлопскую Московию и согрела её своею вольностью, осветила своим блеском, оживила мелодией польской речи, польской песни...

Ксёндз Помасский был так величествен во время богослужения, особенно, когда, благословляя царицу Марину, на голове которой горела бриллиантовая коронка, он говорил:

— Благословенная из благословенных дщерей святой матери нашей, церкви апостольской, великая царица московская! Над коронованной главой твоей блестят лучи славы бессмертной — это святая непорочная Дева Мария осеняет своей божественной дланью. Она через божественного Сына своего возвела род человеческий от смерти к жизни, вывела из геенны огненной: ты выводишь народ московский из мрака неведения, варварства и рабства к свету истинной веры и просвещения. И будет имя твоё славно и честно из века в век: оно станет наряду с именами первых апостолов, и цари земные придут и поклонятся тебе... О, Самбор! Ты будешь новым Назаретом.

Паны и пани тают от удовольствия. Сама Марина глубоко взволнована.

— Ах, Марынцю, вот смешно будет, когда в костёле поставят твой образ и пан пробощ заставит молиться тебе, — шепчет ей Урсула, когда ксёндз кончил свою речь. — Я тебе никогда не буду молиться, Марынцю, — свента Марынця! Как смешно...

— Перестань, Сульцю, ты всё со своими глупостями, — отвечает Марина, отворачиваясь.

— А я, ваше величество, буду молиться вам усерднее, чем всем другим святым, — шепчет паж Марины, юный панич Осмольский.

Марина грозит ему веером, а юноша краснеет, как варёный рак. Он давно питает тайную страсть к своей хорошенькой повелительнице и ещё в Самборе вытравил у себя на теле под левым сосцом букву М.

На улицах Москвы и в Кремле также ликует вольная, беззаботная Польша. То и дело слышатся выстрелы — это холостые салютации к празднику, — и как ни невинны эти забавы беззаботных панов и их гульливых гайдуков, однако подозрительных москалей это тревожит и раздражает.

— И какого беса они всё стреляют, нехристи. Только детей пужают, — говорит гигант из Охотного ряду, косо поглядывая на скачущих то там, то здесь польских жолнеров.

— Да вон там за городом опять крепость потешную ставят — отнимать будут у нас, — отвечает детина из Обжорного ряда.

— Держи карман! Дадим мы им!

— Вон и пушки повезли.

— То-то! Пущай везут на свою голову. А вон, сказывал Конев, царь-пушка не пошла.

— Как не пошла?

— Да так — упералась, голубушка, да и ни с места.

— А они нетто и её хотели взять?

— Как же... Да она у нас, матушка, не дура.

— А вот дядя Сигней — звонарь, что на Успенской колокольне звонит, про чудо сказывал.

— Ой ли? Какое чудо?

— А во какое, брат: на Миколу стали звонить к утрени в царь-колокол, а он не звонит...

— Что ты? Как не звонит?

— Так и не звонит — немой стал, аки бы человек, и язык есть, да не звонит — на-поди!

— Что ж это с ним сталось?

— А осерчал на нехристей. Как он осерчал-то да перестал звонить, так Сигней-то звонарь мало с ума не сошёл со страху. Бежит к попу Терентию, да в ноги. «Батюшка, — говорит, — пропала-де моя головушка! Царь-колокол кто-то расшиб». — «Как расшиб?» — пытает поп Терентий. — «Да так — не звонит, а и трещины не видать». Пошли они к ему, к царь-то колоколу с попом Терентием, глядят со всех сторон — целёхонек. Раскачали язык, ударили — не звонит: словно в перину кулаком бьёт язык-от... А поп-от Терентий — дока он, знает своё дело — покачал эдак головой да и говорит: «Это-де знамение — чудо. Колокол-от, не расшибен, а он-де онемел — осерчал на нехристей». Да к патриарху, слышь, так и так — царь-де колокол наш стал от серцов. Так уж сам-от патриарх насилу отчитал его да водой откропил от немоты.

— Ну, и зазвонил?

— Зазвонил.

— Ах, они проклятые! Ишь усищи, словно кнуты подвитые.

Это замечание относилось к знакомым нам краковским панам — к пану Непомуку и к пану Кубло, которые важно проходили в это время по Красной площади, неистово звякая саблями и гордо поглядывая по сторонам. Им казалось, что вся Москва, разинув рот, любуется ими. Да и как не любоваться, пане, этакими молодцами? Одеты они богато: на пане Непомуке голубой кунтуш с зелёными шароварами и красная магирка, на пане Кубло — красный кунтуш с жёлтыми канареечного цвета шароварами и синяя магирка, на ногах у первого сафьяновые сапожки, у пана Кубло — «вельки буты», вместо женских стоптанных котов.

— О, пане! Столько у меня дела, столько, что хоть в петлю полезай, а сделай! — хвастается пан Непомук. — Теперь её милость царица московска, наияснейшая пани моя Марина, задумала маскарад на воскресенье: «И то, пан, Непомук, сделай, и то прикажи, и это достань...» Просто беда! А его милость царь, помня нашу старую дружбу в Самборе, говорит: «Пан Непомук, дружище, у меня князь Василий Шуйский стар становится, так я буду тебя просить занять его место в боярской Думе». Ну, вот тут и разрывайся, пан Непомук!

— О, пане, — врёт в свою очередь пан Кубло, — а мне его милость царь говорит сегодня: «Пане Кубло, — говорит, — на тебя вся моя надежда! Я посылаю Басманова с войском против татар — будь ему отцом и благодетелем: поезжай с ним, и как ты, — говорит, — Вену брал с Стефаном Баторием, так помоги мне взять Цареград...» Ну, как тут отказаться, пане?

— А я так вот что, пане, отрезал его милости царю: «Ваше величество! — говорю. — Хотя князь Шуйский и недалёкий старичок, порядочная-таки, — говорю, — ваше величество, с позволения сказать, тряпка, да всё же он родовитый москаль... Так как бы нам, — говорю, — ваше величество, не обидеть Москву?» — «О, пан Непомук, дружище! — говорит. — Мы с тобой вдвоём управимся со всей Москвой...»

— А я, пане, вот что сказал его милости царю: «Ваше величество, — говорю (так-таки прямо и бухнул), — я, признаться, люблю хорошеньких кобет, и московские пани меня, — говорю, — на руках носят, так мне, — говорю, — ваше величество, не хотелось бы расставаться с хорошенькими московками, а пан Басманов, — говорю, — и один справится с этой сволочью — турками». А он грозит мне пальцем и говорит: «У, плутишка, Иосиф прекрасный! Так я за то женю тебя на царевне Ксении Годуновой». Ну, пане, я так и растаял.

— Ещё бы, пане.

— Да мне что, пане! Против меня, пане, ни одна московка не устоит — так на шею сами и бросаются.

В это самое время через площадь проезжала каптана, по обыкновению, завешенная цветной материей.

— Подайте Христа ради, поминаючи родителей своих, — проскрипел голос нищего, сидевшего у дороги.

Занавес каптаны отдёрнулась, и оттуда выглянуло хорошенькое женское личико, полное и румяное. Такая же полная белая рука бросила нищему медную монету.

— За здравие царевны Ксении, — послышалось из каптаны.

Увидев хорошенькое личико, пан Кубло приосанился: руки, ноги, голова, усы — вся фигура его и движения напоминали кобеля, рисующегося перед своими дамами, не доставало только хвоста бубликом, но у пана Кубло хвост заменяла сабля, торчавшая сзади и бившая его по ногам.

Когда женское личико вновь выглянуло из каптаны, чтобы бросить монету другому нищему, пан Кубло подскочил козелком к самой каптане и послал воздушный поцелуй неизвестной красавице. Это увидел великан из Охотного ряду.

— Ах ты, гусынин сын! Нехристь эдакая! Вот я тебя! — закричал он, показывая кулак.

— Лови его, проклятого кулика! — крикнул детина из Обжорного ряду.

Пан Кубло и пан Непомук, забыв свою храбрость и величие, кинулись улепётывать.

— Ату их! Ату их, гусыниных детей!

— Держи их, трясогузов проклятых!

Герои улепётывали так быстро, что их бы и конём не догнать, и скоро юркнули в посольский двор.

— Я, пане, не хотел рук марать с этими грубыми галганами, — говорил, тяжело дыша, пан Кубло. — У него, пане, один грязный кулак, а у меня, пане, рыцарская сабля — стыдно бы было убивать эту бешеную собаку.

— А я, пане, потому ушёл, — оправдывался, в свою очередь, пан Непомук. — Что мне его милость царь сказал: «Береги свою жизнь, пан Непомук, — она нужна для счастья всей Русской земли». Вот тут и вертись.

А между тем Димитрий не замечал, а если и замечал, то не обращал внимания на вспышки, на глухие подземные удары, которые обнаруживали присутствие подземного огня, готового пожрать нарождающееся царственное величие необыкновенного юноши с его грандиозными планами, с его дерзкой решимостью изумить весь мир, прогреметь до последних пределов земли. Упоение любовью и личным счастьем не отвлекало его от кипучей государственной деятельности, и Басманов, Власьев, Сутупов, Рубец-Мосальский и князь Телятевский постоянно призываемы были для представления докладов, для подачи к подписанию указов, грамот, законов и для выслушивания разных именных повелений.

— Как ты много работаешь, милый, — говорила ему Марина утром в пятницу, когда он пришёл к ней после утренних занятий. — Ты похудел даже.

— Это ничего, сердце моё коханое, я похудел от счастья, — отвечал он задумчиво. — Мы теперь не в Сам боре, не в парке у гнезда горлинки. Помнишь?

— Помню, милый. Думала ли я тогда, что так выйдет.

— Да. А как дрожали твои руки, сердце моё, когда ты тех птичек кормила рисовой кашкой. Но ты не видела, как моё сердце дрожало.

— Я слышала его, когда ты там наклонился ко мне. А знаешь, когда это было, милый?

— Как когда?

— Сегодня ровно два года. Это было 16 мая, на другой день после того, как татко праздновал день твоего спасения в Угличе и как тогда противный пан Непомук велел зарезать к столу бедную горлинку.

Димитрий задумался — не то он вспомнил о неразгаданном своём прошлом, не то слова Марины разбередили в нём другие воспоминания.

— Два года... Ровно два года... Пятнадцатое — шестнадцатое мая. А сколько пройдено в эти два года! До трона дошли, — говорил он как бы сам с собой. — До трона... А как невысоко до трона. Сердце моё! Радость моя! Так надо праздновать этот день — первые именины нашей любви.

— Да. Ещё когда пришла Ляля потом...

— Кто это такая Ляля, сердце моё?

— Ляля — покоювка моя, девочка, что влюблена была в пахолка Тарасика. Как увидала она меня после твоего ухода из парка, так и руками всплеснула. «Ах, панночко! — говорит. — Яки у вас очи велики стали — ще бильши и кращи, як були... Таки очи... Як у Богородици, що з Рима привезли — Мадонной зовут...»

— Ах, ты, моя Мадонна! Ляля правду сказала в невинности сердца — ты Мадонна. Отпразднуем же сегодня именины нашей любви, а завтра за дело.

— За какое дело, милый? Точно ты мало делаешь?

— О! У меня много дела впереди, сердце моё, много, так много, что во всю жизнь не переделаешь. Теперь уж готовятся рати и стягиваются к Ельцу. Когда прибудет весь наряд и обозы с кормом и припасами, тогда я сам вместе с тобой, сердце моё, поведу мои рати к Азову. Возьму Азов — это у меня будет первая дверь в море. Через эту дверь я выведу мои рати в море, да в союзе с королём Жигимонтом, да с королём Генрихом Четвёртым французским (к нему я посылаю послом, сердце моё, Якова Маржерета), да с цесарем римским ударю на Царь град и изгоню турок из Европы, освобожу святую Софию, Гроб Господень...

— Ах, милый мой! Великий мой! Какой ты великий! — обнимала его восторженная Марина, мечты детства которой, казалось, уже сбывались и она подносила ключи от Гроба Господня святому отцу, папе.

Но последней мечты она не доверила своему Димитрию.

— Мой великий! Мой славный! — шептала она.

— Моё величие и моя слава впереди, сердце моё. Потом я хочу воротить Русской земле то, что принадлежало моим прародителям — Рюрику, Синеусу, Трувору, князьям киевским, галицким, полоцким. Всё это должно быть моим — от северных морей до южных. Я хочу, чтоб мои корабли ходили вокруг света. Потом я намерен заложить в Москве университет.

— Такой, как в Гейдельберге, милый, куда уехал...

Она не договорила и покраснела. Димитрий заметил это.

— Кто уехал в Гейдельберг, сердце моё? — спросил он.

— Мой знакомый... Знакомый татки... Урсулочки... (Она видимо смешалась).

— Да кто же, кто, друг мой?

— Он... Ты дрался с ним... Ранил его...

— А! Князь Корецкий, что вздыхал по тебе.

Тень пробежала по лицу Димитрия. Но он в то же время почему-то вспомнил Ксению... Вечер 23-го июля. «Митя... Дядя... Митя мой!» — отозвалось у него в сердце — и он молча обнял Марину, не смея взглянуть ей в глаза.

— А помнишь, душа моя, нашу охоту в Самборе? — сказал он, стараясь скрыть своё смущение.

— Когда ты ходил на медведя Годунова? Помню, ещё бы не помнить этого дня!

— А что? Испугалась разве?

— Да, милый. Ох, как было страшно! Но главное не то, не это я помню.

— Что же это такое другое, сердце моё?

— А то, что тогда в первый раз я почувствовала, что люблю тебя. За тебя-то я и испугалась, милый.

В это время вошёл старый Мнишек. Он был встревожен. Димитрий заметил даже, что у него дрожала рука, когда, в знак благословения, он положил её на голову дочери.

— Что скажет пан отец? — спросил царь.

— Сын мой! Тебе угрожает опасность. Сегодня пришли ко мне жолнеры и говорят, что вся Москва поднимается на поляков. Заговор, несомненно, существует.

Царь хладнокровно заметил:

— Удивляюсь, как ваша милость дозволяете жолнерам приносить всякие сплетни.

— Ваше величество, — отвечал воевода. — Осторожность никогда не заставит пожалеть о себе — и потому будьте осторожны!

— Ради Бога, пан отец, не говорите мне об этом больше. Иначе нам это будет очень неприятно. Мы знаем, как управлять государством. Нет никого, кто бы мог что-нибудь сказать против нас — мы никого не казнили, никого не наказали, — ни одна слеза не упала ещё из глаз моих подданных мне на совесть. Но, если б мы увидели что-нибудь дурное — в нашей воле лишить жизни виновного.

Он говорил медленно, строго, царственно. Живые глаза его сделались какими-то стоячими, глубокими, бесцветными. Потом он прибавил:

— Хорошо. Для вашего успокоения я прикажу стрельцам ходить с оружием по тем улицам, где поляки стоят.

Вошёл Басманов. Лицо Димитрия прояснилось.

— Что, мой верный? — спросил он ласково.

— Небезопасно в городе, царь-осударь, — тихо отвечал Басманов.

Димитрий нетерпеливо махнул рукой. Марина подошла и ласково положила ему руку на плечо.

— Выслушай его, — шепнула она, глядя ему в глаза.

— Ну? — обратился он к Басманову.

— Которые, царь-осударь, шесть человек были взяты ночью на твоём дворе — воры, злодеи твои.

— Ведь трёх положили на месте?

— Точно, царь-осударь. А которые трое остались, и те пытаны накрепко, и с пытки ничего не сказали, да так в распросе и подохли.

Димитрий задумался. Марина с мольбой глядела ему в очи — они опять были бездонные, бесцветные.

— Хорошо, — сказал он мрачно. — Завтра мы сделаем розыск. Дознаемся, кто против нас мыслит зло. А ноне я хочу быть добрым. Ради моей царицы. Спасибо, мой верный друг!

Басманов низко поклонился и вышел.

Прошёл и этот день — первые именины первой любви загадочного человека.

Вечером в новом дворце были танцы. Гремела музыка, звенели шпоры панов, шуршали, раздражая мужские нервы, шёлковые платья хорошеньких пани... Носились, словно херувимчики, миловидные пахолята в цветных изящных костюмчиках, прислуживая Марине и другим дамам. Паж Осмольский, стоя за стулом царицы, тайком целовал её роскошную, распущенную по плечам и перевитую золотыми нитями и жемчугом косу. Счастье, счастье, без конца счастье!

Теперь всё утихло. Гости разошлись. В дворцовых сенях остались только пахолята и несколько музыкантов — и все спят, разметавшись, где попало.

Не спит один Димитрий на своём роскошном ложе рядом с Мариной. Он слышит её ровное, тихое, как у ребёнка, дыхание, чувствует теплоту её разметавшегося на подушках молодого тела. Почему-то в эту ночь перед ним проходит вся его жизнь, полная глубокого драматизма, поразительных воспоминаний.

Углич... Не то он сам помнит себя в Угличе, не то ему кто-то рассказывал об этом. А кто? Где? Когда? Темно... Темно там, в далёком детстве... Пропасть какая-то глубокая... Ничего не видать.

А там монастыри какие-то... Чёрные рясы... Книги пожелтелые и воском закапанные... Старцы ветхие — и царевич. Да, это в крови сидело, под чёрной рясой и скуфьёй колотилось царское сердце, текла царская кровь, колотился под черепом этот мозг беспокойный, царский.

«И отчего Богдан Бельский никогда мне прямо в глаза не смотрит, когда я расспрашиваю его о своём детстве?.. А кто этот княжич Козловский, о котором он раз проговорился? Кто он — где пропал?..»

Днепр широкий... Киев... Пещеры... Мощи угодников... Гоща... Брагин... Самбор... Краков... Путивль... Москва... Экая лента какая перед глазами!.. И все чужие люди назади... Хоть бы один друг детства... Одна Марина — а от детства никого...

Как тихо кругом... Как тихо в Москве.

«Эх, Москва! Москва! Эх, Русь моя дорогая! Возвеличу я тебя, просвещу светом учения, раздвину тебя от моря до моря, и будешь ты богатая и могущая, будешь ты царицей цариц».

— Ох, милый. Где ты? — с испугом шепчет Марина.

— Что ты, сердце моё?

— Ах, как страшно. Дай взглянуть на тебя.

И Марина обвилась вокруг его шеи, глядела ему в очи. На дворе светало уже.

— Да, это ты — мой милый, мой царь... А я видела во сне не тебя... Не здесь... Другого... И он говорит, что он — ты... Как страшно...

— Ну, спи же, спи, дорогая моя.

Марина опять уснула. А он опять остался со своими думами.

«Да, я чужой им всем... И мать моя какая-то чужая мне... Ах, детство! Детство моё! Да что мне на него оглядываться? Впереди ещё целая жизнь — целый океан жизни... Как тихо в Москве — вся уснула... Один царь её не спит... Спи, спи, Москва! Спи, Русская земля великая! Скоро я разбужу вас...»

Что это?.. Издали, откуда-то из города, прокатился по небу набатный звон... Что это такое!

Мы знаем, что это такое... Это Шуйский выступает на сцену...

Предыдущая главаГлава 174 из 445Следующая глава