Брачное торжество Димитрия и Марины было началом целого ряда небывалых в Москве пиршеств, продолжавшихся вплоть до последнего кровавого пира, который прямо с брачного ложа свёл этого неразгаданного сфинкса-человека в могилу... Нет! Не в могилу даже... Человек этот не имел и могилы, — и история одинаково затруднилась бы отвечать на вопрос: «Где могила этого сфинкса?» — как и на вопрос: «Где была колыбель этого удивительного феномена?» В четверг было венчание, а в пятницу с утра уже гремел Кремль от трубных звуков, от колокольного звону, от неистового битья в бубны и накры, и от неумолкаемой пушечной пальбы.
— Уж я так жарил во все колокола, что от звону-то этого все голубиные выводки на колокольне поколели, — говорил отцу Мардарию сторож Сигней, слезая с колокольни.
Обед был в Грановитой палате, а вечером танцы в новом дворце царицы.
— Уж и плясавица же наша новая царица, такая плясавица, что и Иродиаду-плясавицу за пояс заткнёт, — говорила дворским бабам и девкам дурка Онисья — душегрея лисья.
— И сама-таки, мать моя, плясала? — ужасаются дворские бабы и девки.
— Сама... Сама, да ещё эдак плечиками поводит, очами намизает, хребтом вихляет, а они, нехристи-то, ляхи, на неё, аки жеребцы, взирают.
В субботу опять содом в Кремле, и опять пир и танцы. В воскресенье — тоже. В понедельник... Ну, в понедельник случилось уж нечто необыкновенное.
У Успенского собора, там, где недавно площадь была усеяна клочками волос из голов и бород москвичей, снова толпится разношёрстный люд. Тут же невдалеке, на устроенной из дерева эстраде, тридцать четыре трубача дудят в трубы, а другие тридцать четыре музыканта, все из поляков, бьют в бубны и другие звонкие инструменты. Подобная музыка в то время — дело неслыханное: искони веков все свои радости Москва выражала колокольным звоном — чем большая радость, тем большее число голубиных выводков поморит Москва своим звоном. А тут — о, ужас! Вместо колоколов — музыка: да это только в аду бесы на сопелях играют...
Но туг же в толпе толкаются какие-то белые фигуры в белых колпаках... Один толстяк в белом особенно жестикулирует.
— Снаряжал я всякие яства и блаженные памяти для царя Иван Васильевича с его супругой Василисой Мелентьевной, и с Марьей Фёдоровной, готовил я яствия всякие и царю Фёдору Иванычу с супругой, и царям Годуновым, а такой скверны, как ноне, готовить не приходилось, Бог миловал, — ораторствовал он, размахивая руками...
— Да что же стряпать-то ноне тебе пришлось, дядя? — любопытствовал знакомый нам детина из Обжорного ряда, которого всё, что касалось еды, особенно занимало, как специалиста. — Али конину?
— Хуже, православные, — отвечал толстяк, выражая на своём жирном лице омерзение и ужас.
— Что ж хуже конины-то? Её татары жрут только.
— Хуже конины, православные, — твердит толстяк.
— Так, може, кошек али собак?
— Хуже того, православные, — и не угадаете.
Православные, действительно, растерялись. Что ж может быть хуже кошки? Кто её ест?
— Телятину! — сказал толстяк трагически.
Все остолбенели. Царь ест телятину! Царь велит для своего царского стола готовить телятину! Да этого не бывало, как и Москва стоит. Телятина самим Богом запрещена!
— Иоанн Богуслов говорит: аще, говорит... — философствовал немножко выпивший стомаха ради отца Мардарий, впадая в тон Горбунова.
— Батюшки светы! Грех-от какой! — ахает баба.
— Аще, говорить, телятина...
— Вот те и скифетро, паря!
Волнение в толпе необычайное. Сообщённые царскими поварами вести о телятине смутили москвичей больше, чем если б им объявили, что царь приказал десятого из всех обывателей Московского царства повесить: на то он царь — ив жизни и смерти своих холопей он волен. Но есть телятину — это... Это такой ужас, от которого у Москвы волос дыбом становился. Уж коли сказано — «аще» — ну, и делу конец, тут ложись да и умирай!
— А всё это ляхи наделали, — пояснял сторож Сигней. — Они царя в соблазн вводят. Вот когда он венчался, так я своими ушами слышал, когда у казанской Богородицы, в правом приделе, свечи оправлял, — слышал, православные, как дьяк Афанасий Иванович Власьев говорил ляхам, что в соборе-то при венчание были: «Царь-де государь указал мне объявить вам, паны, что, по нашему-де закону, в храме Божьем ни сидеть, ни разговаривать не годится». Так они, проклятые, не послушались указу царского: кои из них садились на пол под иконами, чтоб царю не видно было, а кои так спинищами своими погаными к святым иконам прислонились — и как их, нехристей, Бог за это громом не погромил!
— Царь что! Знамо, млад вьюнош, отвык от своих-то обычаев на чужой стороне, а дома-то приобыкнет, а вот уже сами поляки, псы смердящие, так их и росным ладаном не выкуришь, — соглашались другие слушатели.
— Мы их выкурим вот чем! — показывал Охотный ряд свой кулачище, величиной в доброе копыто ломового жеребца.
— Мы им покажем кузькину мать! — добавлял со своей стороны Обжорный ряд.
Как бы то ни было, в народе уже бродило неудовольствие на поляков, но Димитрий не мог заметить этого. Он не замечал, что и его трон начинает пошатываться именно со дня роковой свадьбы. Он слишком верил в своё могущество, в обаяние своего имени и в преданность народа. Да другого ничего он и думать не мог: он, действительно, показал себя великодушным государем, он простил всех своих прежних врагов, он был милостив необыкновенно: по его повелению не было пролито ни одной капли крови его подданных, с тех пор, как он был признан царём. Между тем сам он только и думал о величии России: он за сто лет до Петра уже задумал прорубить окошко в Европу завоеванием Нарвы. С весной, после свадьбы, он думал идти добыть южные моря и уже отправил артиллерию в Елец, чтобы оттуда спустить её по Дону. Мы скажем глубокую историческую истину, утверждая, что Пётр через сто лет явился только исполнителем намерений этого непостижимого юноши, и Пётр достигал жестокостью и излишним разорением своих подданных того, чего Димитрий хотел достигнуть мягкими мерами и не разоряя страны. Этот юноша положительно задумал пересадить европейское образование на русскую почву, — и он бы сделал это, если б доверчивый великан не был погублен, благодаря своему великодушию, ничтожным пигмеем — Шуйским, у которого и было только одно качество — коварство раба...
Были и около Димитрия люди, которые понимали это и предупреждали его, но он постоянно отвечал им: «Не бойтесь, я не Борис...» Это были — Григорий Отрепьев и его друг Треня-кудрявый, его совоспитанник, а ныне вольный донской казак. Отрепьев, один из образованнейших москвичей того времени, глубоко знал душу Москвы. Принадлежа к тем москвичам, надо признаться, очень редким экземплярам, как дьяк Власьев, которые уже вкусили и эллинской и латинской мудрости, Отрепьев не мог дышать в затхлой атмосфере старины и через это должен был показаться чернокнижником, магом, еретиком и — совсем проститься с Москвой, сделаться эмигрантом, подобно Курбскому. Явление необыкновенного юноши под именем Димитрия и отожествление этого имени с его собственным именем, с именем Григория Отрепьева, заставили этого последнего снова воротиться в Москву. Воротившись, как и Треня, он увидел, что Москва — всё та же и что Димитрию нелегко будет повернуть её воловью шею так, чтоб она глядела на Запад, к солнцу знания, а не рылась, как свинья под дубом, добывая только жёлуди, когда там, на Западе, можно было добыть и апельсины. Отрепьев видел, что едва Димитрий начинал оглядываться на Запад, как на него уже начали набрасывать тень подозрения — и жёлуди выступали на сцену: он нарушает старину, топчет-де наши жёлуди вековечные и хочет-де кормить нас проклятыми апельсинами да телятиной. Отрепьев не раз намекал об этом Димитрию, но тот, в упоении первых дней любви, ласково отвечал ему:
— Не бойся, Григорий, я не Борис. Ты человек книжный, много знаешь, много думаешь, даже больше, чем следует, и оттого горчичное зерно тебе кажется арбузным. Знай свои книги, а кормило правления оставь мне — мой корабль пойдёт шибко...
И он бы, без сомнения, пошёл, если б на корабле не было мышей, которые и прогрызли его дно...
Вот потому торжество молодого царя не радовало Отрепьева... В то время, когда перед дворцом гремели бубны и литавры, а царские повара рассказывали ужасы о телятине, Отрепьев и его друг, Треня, сидели в келье Чудова монастыря и грустно о чём-то разговаривали.
— Так как же ты, Юша, мыслишь — опять кинуть Москву?
— Так намыслим, Тренюшка друг: идти за море, потолкаться по чужим землям, поглядеть, что там делается.
— Ну, и в какие ж страны ты намыслил, Юша?
— Сказывал мне француз Яков Маргаритов, дружинник царёв, что можно-де по сухопутью дойти до францовского до стольного града, Паризием именуется, а в том-де граде дива неисповедимые. А из Паризия-де града по сухопутью ж идти через горы великие в шпанскую землю, а лежит та шпанская земля от францовской на полдень, и в той шпанской земле град Мадрид дивный и монастырей много. Да из францовской же земли проход есть и до Рима-града, в коем в оно время, как Господь наш Иисус Христос по земле ходил, Август кесарь царствова и мощи апостола Петра обретаются. Да из францовской же земли недалече дойти и до галанской земли, идеже астрадамовские сукна делают. А из галандской-де земли морем недалече добежать и до аглицкой земли, а кораблём можно дойти и до индейской земли, и до Аравии, и до Ерусалима, и за океан в землю америкийскую. И, Господи! Чего-чего нет под солнцем, и всё сие возможно человеку узрити. Вот хоть бы, друг Треня, америкийская земля — ведаешь, где она обретается?
— А где, Юша? В том «Космографионе», что мы с тобой когда-то в этой келейке читывали, сказано, якобы америкийская земля лежит от аглицкой, и от францовской, и от шпанской земель, к западу, за великим окианом, а где — не ведаю.
— Вот где она, Тренюшка.
— Как, Юша? — с удивлением спросил Треня.
— Так, под сим полом.
— Что ты, Юша, шутишь?
— Не шучу я, друг мой. Земля, ведомо тебе из «Космографиона», кругла, аки яблоко. Так вот на сей стране яблока обитаем мы, — аки мухи ползаем по яблоку, а на той стране яблока — америкийские люди: и выходит, что их подошвы супротив наших подошв. Вот куда душа меня тянет, Тренюшка друг.
— А Настеньку Романову вытравил из души? — немного помолчав, спросил Треня.
— Не, не вытравить мне и могилой. С собой унёс её обличье кроткое — в сониях буду видеть её, я — не суженый для сей птички райской: я — ворон и сам занесу мои кости за тридевять земель. А ты что мыслишь с собой делать?
— Думаю взглянуть ещё раз на Ксению, а там опять понесу мою буйную голову на тихой Дон. Из монастырской кельи, всё едино что из тёмной могилы, ей уж нету другого выходу, как к Богу на небо. Ипатушка-иконник сказывал мне, что видел её на Беле-озере, во инокинях: из Оксиньи она стала старицей Ольгой... Пытала, сказывает Ипат, про Москву, про царя, про нас — и плакала, говорит. Эх, хоть одним глазком взглянуть бы на неё, да тогда и опять на Дон.
— Брось ты эту думу, Треня.
— Как бросить-то? Это не скорлупа орехова.
— Пойдём со мной — по сказке французина Якова Маргаритова: размычем наше горе по свету.
— Нет, Юша, не пойду я, не то я задумал.
— А что?
— Большое дело задумал я, Юша. Недаром мы с тобой книгу «Космографион» читывали. Видишь, Юша, тесно и душно на Москве, и мне тесно в ней стало. За чем я шёл сюда с Дону, того не нашёл — и Москва мне опостылела: тоска такая, что хоть руки на себя наложить, так впору. И замыслил я такое дело: есть у нас на Дону старый казак, Верзигой зовут, и был он в неволе у бусурман. Взяли его в подъезде ногайские татаровья годов двадцать тому назад, и продали его в кизылбашскую землю, а из кизылбашской земли торговые люди выторговали его и увели за реку Тигр и Ефрат, где был рай земной. А из-за Тигровой реки увели его торговые люди в индийскую землю за Гангову реку. И жил он в индийской земле лет с десять, а то и боле. А водятся в индийской земле слоны да пардусы, а живут индийские люди не подобным образом, и на слонах, аки на волах, ездят, строячи на слонах шатры, и в тех шатрах ездят. И золота в индийской земле видимо-невидимо, и овощ всякий, и зверь пушной. А царь в индийском царстве не один, а все царики, и у цариков промеж себя частое розратье бывает, и на слонах бои бывают. А индийское царство, супротив, сибирского царства богаче и люднее не в пример... Вот, я и думаю Юша: коли Ермак Тимофеевич с товарищи сибирское царство разгромил и подклонил, так для чего не разгромлю я с войском донским царство индийское? Пройти можно той дорогой, коей он из индийского царства вышел из полону: сперва идти на Волгу, а с Волги на Яик, а с Яика на Сыр да на Аму-реку, а с Сыр да Аму-реки степью на верблюдах да на конях степью, а там горами, а за горами и индийское царство живёт.
Отрепьев грустно слушал смелую фантазию своего друга и тихо качал головой.
— Что, Юша, качаешь головой? Не веришь?
— Верить-то верю, да несбыточное это дело, чтоб до индийской земли дойтить.
— Почто несбыточное? Али мы не читывали с тобой, как Александр, царь Македонский, в оную индийскую землю прошёл?
— Ты опять, Треня, за Александра Македонского.
— Что ж! И он был человек. А как покорю индийское царство, так тогда не стыдно будет и царскую дочь за себя взять. Тогда и возьму я из монастыря Ксению Борисовну, царевну, и будет она у меня индийской царицей, как Марина Юрьевна стала царицей московской и всея Русии. Вот тогда и приходи к нам в гости.
Отрепьев продолжал качать головой, с грустной улыбкой глядя на своего друга.
— Эх, Треня, Треня! Ты остался всё тем же, каким был: аки сокол, реешь думами по поднебесью, — и легче тебе оттого. Когда-то ты загадывал гроб Господень достать, как раньше того искал жар-птицу да царевну Несмеяну.
— Что ж, Юша, царевну-то я нашёл: чем Оксинья Борисовна не Несмеяна-царевна?
— Да ты-то, Треня, не царевич.
— Не царевич, а буду индийским царём!
Отрепьев встал и, положив руки на курчавую голову друга, тихо проговорил:
— Да ниспошлёт Господь Бог свою благодать на эту хорошую голову! Думай, Треня, об индийском царстве, ищи его, и ты обрящешь царствие Божие — душу свою соблюдеши в чистоте и в вере. Никогда в жизни не ищи малого, а ищи великого — и найдёшь великое.
— Буду искать, и Бог мне поможет найти, — сказал Треня, глубоко растроганный. — И ударю я тогда челом всем индийским царством царю московскому Димитрию Ивановичу всеа Русии.
Хотя мечтатели и сознавали смутно, что около Димитрия творится что-то неладное, однако они и не подозревали той глубины пропасти, которую успела тайно выкопать под их юным царём лопата лукавого Шуйского, а лопата эта под корень копала дерево, которое, казалось, пускало глубокие корни в московскую почву.
В этот самый вечер, когда Треня мечтал об индийском царстве и об индийской царице Ксении, а Отрепьев, по сказке французина Якова Маргаритова, мечтал пройти на нижнюю половину земли, за великий океан, и когда Димитрий пировал в покоях царицы в обстановке, перенёсшей поляков во дворец их короля (так всё устроено было «по-польску»), — в эти самые часы вот что творилось в богатых палатах Шуйского, именно со вторника на середу.
В уединённом покое, скорее похожем на образную, чем на жилую комнату, происходит тайное совещание соумышленников Шуйского. Тут — высшие бояре Московского царства: старейший всех родом, но не заслугами, недалёкий князь Мстиславский, постоянно повторявший последние слова Шуйского, Шуйский с братьями Димитрием и Иваном, князь Василий Голицын, с братьями, тут виднеется и грубое, дубоватое лицо Михайлы Татищева, и орлиный нос Григория Валуева, и плешивая голова дьяка Тимофея Осипова, великого постника и святоши, который даже сахар считал скоромным на том основании, что его будто бы пропускают для очистки чрез жжёные кости, и который раз каялся попу в том, что в пост оскоромился, по забывчивости взяв в рот зубочистку из гусиного пера (тут он находил двойной грех: перо гусиное скоромно само по себе, ибо гусь — скоромное, а зубочистка скоромна потому ещё, что он на сырной неделе, после рыбного кушанья, ковырял этой зубочисткой в зубах), тут же серебрится и седая борода купчины Конева с серьгой в ухе, тут и некоторые из стрелецких голов, которых Димитрий отправлял в Елец для предстоящего похода Доном на Азов, сотники и пятидесятники... Все слушают Шуйского, который говорит медленно, но с необыкновенным для него воодушевлением, — а Мстиславский, как сорока, повторяет его последние слова.
— Припомните, князи, бояре думные, гостиные и ратные люди лучшие! Ещё в прошлом году я говорил, что царствует у нас не сын царя Ивана Васильевича, — и за то мало головы не потерял. Тогда Москва меня не поддержала.
— Москва не поддержала — это точно, — повторял последнюю фразу Мстиславский.
— Что ж! Пущай бы он был не настоящий царевич да человек хороший, а то видите сами, что это за человек, до чего он доходит. Женился на польке — и возложил на неё венец. Некрещёную девку ввёл в церковь и причастил! Роздал казну русскую польским людям — отдаст им и нас в неволю!
— Отдаст, отдаст в неволю, — глупо повторяет Мстиславский.
— Уж и топерево поляки делают с нами что похотят — грабят нас, ругаются над нами, насилуют женщин, оскверняют святыни. Теперь собираются за город с нарядом и с оружием ради якобы воинской потехи, а доподлинно затем, чтоб нас всех, лучших людей, извести и забрать Москву в свои руки. А там придёт из Польши большая рать — и тогда поработят всю Русскую землю, искоренят нашу веру, разорят церкви Божии.
— Разорят, это точно, что разорят, — повторяет Мстиславский.
— Князи и бояре и все лучшие люди! Помните моё слово: буде мы не срубим сие пагубное древо в летораслии, то оно вырастет до небес и под ним Московское государство погибнет до конца! Погибнет — и наши малые детки, подымаючи ручки в колыбелках своих к небу, будут плакать с воплем великим и жаловаться Отцу небесному на отцов своих земных за то, что они в пору не отвратили беды неминучей. Возьмём же топор и срубим древо погибельное — либо нам погубить злодея с польскими людьми, либо самим загинути. Пока их немного, а нас много, и они пьянствуют, ничего не подозревая, — теперь мы должны собраться и в одну ночь выгубить их. Готовьте топоры! Точите, топоры, братцы!
— Точите, точите, братцы, — повторяет Мстиславский.
— Они наточены, наточены остро, на шеи еретицкие! — отзывается всё собрание. — Веди нас, князь Василий Иванович!
— Ради веры православной я принимаю начальство, — говорит лисица, превращающаяся в волка. — Идите и подбирайте людей. Ночью, с пятницы на субботу, чтобы были помечены крестом дома, где живут поляки. Рано утром, в субботу, когда заговорит набатный колокол, пускай все бегут, и кричат, якобы поляки хотят убить царя и думных людей, и Москву взять в свою волю. Пускай кричат так по всем улицам. Когда народ бросится на поляков, мы тем временем, якобы спасаючи царя, бросимся в Кремль и... Покончим с еретиком. Если наше дело пропадёт, пропадём и мы, купим себе венец непобедимый и жизнь вечную, а не пропадём — так вера православная будет спасена навеки!
— Аминь! — мрачно произнёс Гермоген, митрополит казанский.
— Благослови, владыко, на святое дело, — сказал Шуйский.
Все встали и наклонили головы. Гермоген взял со стола крест и, трижды осенив им наклонённые головы заговорщиков, передал этот крест Шуйскому, говоря:
— Буди благословен путь ваш! Идите на дело святое за сим крестом — Христос будет впереди вас. Аминь...